Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Любимые комплименты в стане почвенников – несуетный, неспешный, неторопкий, раздумчивый. Писатель этого направления ходит по родной земле неторопко, оглядчиво, пишет несуетно, не стремясь угодить всяким там. Всякие там меняются, но всем им он одинаково не старается угодить. Нет, дело свое на земле он делает раздумчиво, как опытный плотник ладит основательную избу (хотя русский плотник как раз ладит избу очень быстро, потому что климат у нас такой – не больно раздумаешься: не успел неторопко сладить сруб, как надо уже где-то прятаться от холодов). Вообще, эта любовь к медлительности – какая-то очень нерусская, привозная, откуда-то из Германии или даже от поганых англосаксов: русские, напротив, хоть и долго запрягают, но быстро ездят, и действительно любят быструю езду, и стремительно соображают, и заканчивают пятилетку в четыре года, и даже сравнительно быстро кончают (я читал у разных сексологов, что дольше всех могут не кончать французы, замыкают десятку финны, а русские вообще в нее не входят, потому что скучно же! И вообще, в наших условиях столько всего надо переделать – невозможно слишком долго заниматься чем-то одним).

У тех же почвенников считается особо суетным писать быстро и успевать много. По счастливому выражению одного поэта, вид у этих традиционалистов «такой серьезный, важный, деловой, как будто хочет пукнуть головой». Задуматься над элементарным вопросом, не среагировать на простейшкую подколку, с мучительной натугой подавать реплики – это да, это они могут; пять, а то и десять лет ваять ходульнейший роман из жизни колхозной деревни – это да, взыскательность художника; а намекни им кто-нибудь, что их любимый Шолохов (я абсолютно верю, что сам) первые три тома «Тихого Дона» написал за семь лет, а один второй том «Поднятой целины», из рук вон слабый, писал двадцать… Когда работа в радость, или когда мучительно выбрасываешь из себя самую невыносимую мысль, или когда лечишься этой работой от жгучей и нестерпимой любви – так все и делается стремительно, и пробка из чернильницы, писал Набоков, выскакивает, как из шампанского. А когда вяло себя насилуешь, выполняя заказ или надоевшее самому обязательство, – вот тогда и приходится повторять окружающим на вечный вопрос – когда же, мол, – любимую шолоховскую поговорку: скоро, мол, робят, слепых родят… Хотя все лучшие тексты в русской литературе (про мировую не скажу, есть медлительные и томные народы) были написаны стремительно, в результате чего классическая русская литература – весь золотой век ее! – создана за сто лет. Ведь это помыслить невозможно, что между «Ябедой» Капниста и «Дядей Ваней» Чехова прошло именно столько: у любой европейской литературы на такой путь ушло бы три-четыре века. А вы говорите – несуетно. При слове «несуетно» мне представляется пожилой писатель-патриот с внешностью типичного аппаратчика: он приехал в родное село, решил босиком пройтись по траве, долго потом сидит на крыльце и колупает неспешной рукою между пальцев ног, поколупает, понюхает и опять поколупает, и все это обдумчиво, неторопко.

Допустим, скажете вы, но разве суета – это хорошо? Ничего хорошего, отвечу я вам с полной честностью. Могу вам описать мой сегодняшний день. С утра я собирал справки для трудоустройства на журфак МГУ, где когда-то учился, а теперь читаю лекции. Надо заполнить пять подробнейших анкет, пятикратно указав все свои данные, в особенности ИНН и пенсионное страхование, плюс предоставить полный перечень своей родни с датами рождения и девичьими фамилиями (if are). Еще надо отксерокопировать свой диплом, представить полный список научных публикаций, сфотографироваться и представить справку о несудимости. Когда я устраивался в МПГУ, где тоже преподаю литературу, справка о несудимости была хоть как-то понятна: дети же, и работать им тоже с детьми, мало ли, вдруг научу чему-то не тому. Но здесь, на журфаке, где профессиональный риск должен входить в перечень непременных добродетелей… И предоставить все это надо в строго определенное время, потому что отдел кадров работает по прихотливой схеме: четыре дня в неделю. В пятый у них, видимо, особый русский шаббат. Хотя вроде и планируется запретить продажу алкоголя по пятницам. И тогда непонятно, что они вообще будут делать: работать нельзя, а выпить не купишь. Медитировать над документами, собранными в предыдущие четыре дня? С ума сойдешь…

Правда, все они там очень милые люди, отличные, с юмором, хорошо понимающие бессмысленность собственной работы и глупость всех этих советских беспрерывных вопросов о том, служил ли я в армии и какой у меня номер военно-учетной специальности. Милитаризированность советских анкет беспрецедентна – видимо, мы по природе своей действительно воюющее государство и каждый должен быть готов к мобилизации в любой момент, хоть бы и с лекции на журфаке. Выписка и справка нужны на каждый случай, на любое событие, и удивительно еще, что не стребовали с меня свидетельство о браке – любимый документ, поскольку он напоминает об одной из моих действительно серьезных удач. Вот как объяснить это почти поголовное презрение к закону и фантастическую скрупулезность, с которой всякий кадровый отдел и любой начальник собирают с нас такие груды бумажной информации? За время, посвященное сбору информации и отвозу ее по месту требования (плюс справка с работы о совместительстве), я бы не одну, а пять лекций прочел, – но тут-то и настигает меня мучительная мысль: зачем? Не надо.

Русская суета, которой действительно очень много, совершенно необходима, чтобы отвлекать русского человека от главного. Потому что, если русский человек начнет работать в своем обычном темпе и в полную силу, он уничтожит Россию, не рассчитанную на такую эффективность. Он сделает революцию, разрушит государство, обустроит территорию – а Россия нужна миру совсем не для этого. Она задумана как стена, об которую все разбивается, или как болото, в котором все увязает; своего рода улавливающий тупик, столь знакомый всем, кто ездил на машине в горах. Если у вас отказали тормоза, что на горной дороге почти смертельно, вы всегда можете свернуть в улавливающий тупик, где машина хочешь не хочешь, а заглохнет. В улавливающем тупике России застряли просвещение с его смертельными французскими рисками, коммунизм с его тупой прагматикой, фашизм с его зверством. Что сюда ни попадет – непременно увязнет. Точно так же вязнет в России инициатива ее умных, фантастически талантливых и трудоспособных граждан: если бы все эти инициативы воплотить и не тормозить, у нас давно была бы величайшая и богатейшая страна мира. Но задуман улавливающий тупик, и вот мы колотимся о ватные стены.

В России гениально выработана культура отвлечения человека от созидательной работы – и привлечения его, допустим, к бюрократической волоките, невыносимой, но спасительной. Что такое, в сущности, суета? Это отказ от внутреннего контакта с собой ради выполнения внешних задач. Когда человек стремительно пишет книгу за книгой или покоряет девушку за девушкой – это не суета, а творческий поиск. Суета – это любые действия, направленные на сбор справок, предоставление финансовой отчетности, поиск двадцати пяти подтверждений собственного существования, – вместо того единственного, ради чего это существование вообще нужно. Но если бы русский народ жил, а не существовал, то есть свободно выбирал своих начальников, менял их при необходимости, расправлялся бы с ворами и не тратил жизнь на бесконечные глупости, абсурдные даже на взгляд собственных наших руководителей, – он бы уже, может быть, разрушил и мир, и себя. Мы все негодуем, что не живем, – а в конце жизни знаете что бывает? Может быть, наше хроническое воздержание от жизни и есть высшая ее форма? И тотальное отвращение народа к политике – это и есть способ жить вечно, а столь любимая патриотами несуетность, неторопкость, вязкость – это и есть наш оптимальный способ существования? Весь мир стремительно пройдет свой путь, называемый историей, а мы, всю жизнь воздерживаясь от нее, понимаем что-то гораздо более важное?

– Все тлен и суета, – говорит русский человек обо всем действительно важном, а на всякую чушь, отнимающую силы и нервы, тратит бóльшую часть жизни с гордым сознанием своего мученичества, и это, как хотите, неспроста.

Не поэтому ли нашим главным национальным ориентиром, рыцарем-монархом стал сегодня Николай I, на смерть которого Тютчев отозвался не эпитафией, а эпиграммой:

Не Богу ты служил и не России,Служил лишь суете своей.И все дела твои, и добрые, и злые, —Все было ложь в тебе, все призраки пустые:Ты был не царь, а лицедей.

Служил лишь Суете своей, с большой буквы, – может быть, так и надо? И пока весь мир проходит некий непонятный и бессмысленный путь, русские всячески воздерживаются от него – чтобы в конце истории, а точней, после истории свершить наконец свое великое дело, ради которого мы и задуманы?!

Ради этого великого предназначения можно еще тысячу лет имитировать любое занятие, терпеть рабство и собирать справки.

Хорошо

Вопрос о том, что делает с человеком время, несколько сродни тому, который решал для себя Набоков: что он утратит и что приобретет, переходя на другой язык. «Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов – все это, а также все относящееся к технике, моде, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям – становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма».

Насколько могу заключить из нерегулярных и приблизительных самонаблюдений (если долго за собой наблюдать – с ума сойдешь), более или менее постоянными остаются только вещи, связанные с профессией, то есть машинальные, доведенные до автоматизма и управляемые в основном тщеславием. Как, чтобы я да с этим не справился? Я ехал однажды в машине со страшным мужиком, который, постоянно сбиваясь с одной темы на другую и грозя неопределенным врагам, всюду за ним следящим, рассказывал, что в багажнике у него лежат три отрезанные человеческие головы и связано это с тем, что он бил на севере тюленей, но кто-то с ним неправильно рассчитался, потому что это интерес тайный, международный интерес! Об этих делах знал маршал Шапошников! У мужика была клочковатая борода, утиный нос и выражение сосредоточенной злобы на болезненно-желтом лице. Я плохо его разглядел, не то бы, конечно, не сел к нему в «Жигули». Но удивительно, что вез он хорошо, Москву знал, не рисковал понапрасну, – то есть профессиональная сфера в его изуродованном мозгу была цела.

Первая жена рассказывала мне, что, когда ее дед-агроном (они почему-то всегда долгожители) в девяносто лет впал в полный маразм и все время ловил каких-то бегающих по нему куриц, вернуть его ненадолго к реальности можно было, спросив, например, какую почву предпочитает дуб. Прояснев лицом, он внятно отвечал: «Подзол».

Все, что касается работы в номер, интервью, подписи к фоткам, колонки, которую можешь написать практически в любом состоянии, остается неизменным и умирает последним. Серьезное отношение к этому постепенно эволюционирует, а потом исчезает. Вообще – это, впрочем, может быть следствием всяких чисто российских перемен последнего десятилетия, – как-то перестаешь всерьез думать, «что от тебя останется». Очень может быть, что ни от чего не останется вообще ничего. Соответственно мутирует и главное – желание или нежелание писать. Я действительно затрудняюсь ответить, эпоха тут виновата или возраст, но я уже почти уверен (особенно это обострилось после сорока), что перед цунами полы не моют. Можно разложить пасьянс, погулять с сыном, хотя сыну это вряд ли нужно, или покататься на сегвее, напоминая себе, что он у тебя есть.

Раньше мне казалось ужасно досадно, что вместе со мной умрет куча важных воспоминаний – никто же, например, больше не помнит татарина Яшу, мясника из палатки, которую снесли, когда мне было четыре года. А поскольку я помню себя с семи месяцев – четко вспоминаю, как сижу на руках у матери и она на вопрос медсестры о моем возрасте отвечает: «Семь», и медсестра повторяет: «Сем» – без мягкого знака, так многие говорят, – поскольку я помню себя очень рано, то и Яша с его одышкой и бородавкой на носу стоит передо мной очень ярко, и вряд ли кто-то еще помнит его, и вряд ли он дожил до девяноста, так что больше нет ни его, ни палатки, и даже место, где она стояла, застроено. Значит ли это, что мое воспоминание о нем бесценно? Нет, со временем оказалось, что оно не имеет никакой цены, и я заметил это почти даже с облегчением. Это значит, что можно больше не удерживать в голове огромное количество вещей, которые так отягощали память, – всех, кого не помнит больше никто. Например, я живу напротив ботанического сада МГУ, и там одно время продавали выросшие там мелкие, но вкусные яблоки, иногда груши, сливы, и женщина, которая их продавала, была молодая и добрая и звали ее Галя. Ее тоже, наверное, больше никто не помнит, а я помню, она всегда давала мне яблоко. И потом вместо нее появилась другая продавщица, тоже добрая, но не такая молодая и красивая, – она-то и сказала мне и моей няне Лене, что Галя умерла от рака. Наверное, никто уже не помнит ее сейчас, вряд ли она еще кому-то дарила яблоко, – но я понимаю теперь, что ее и не надо помнить. Бог помнит все, каждое яблоко, а людям это не нужно. Вся наша память ничего не стоит, не имеет никакого смысла. Я не знаю, как это выразить и доказать. Ощущение у меня примерно как у того сумасшедшего, который застыл в кататоническом приступе: он стоял с вытянутой вверх рукой и крепко сжатым кулаком. Про него говорили, что это кататонический ступор и что он впал в него непроизвольно, но сумасшедший-то знал, что у него в кулаке нити от всех звезд и планет и если он разожмет кулак – они разлетятся, как воздушные шары. Так вот, после сорока я начал все отчетливей чувствовать, что могу разжать этот кулак, – не потому, что у меня нет там ниточек от планет и звезд, а потому, что, если они разлетятся, ничего особенного не случится. Ну разлетятся и разлетятся, и бог с ними совсем.

По этой же причине с годами обычно проходит обсессивно-компульсивный синдром, он же синдром навязчивых ритуалов. В принципе, я залезаю не на свою территорию, впадаю в некоторое Бильжо, но об этом синдроме пишут не только психиатры. Кинг вон какую повесть о нем написал – называется «N», хотя «Числа» Пелевина про то же самое и все равно лучше. Просто этот синдром излечим, и он, пожалуй, единственное, от чего время действительно лечит. Понимаешь, что все твои попытки спасти мир, определенным образом считая шаги, и уцелеть самому, касаясь двери, стены и стола в правильной последовательности, ни к чему не ведут. Все будет правильно. И если ты чувствуешь это «правильно», все у тебя получится, а если не чувствуешь, не помогут никакие компульсии.

Время отлично справляется со многими прекрасными, хотя невыносимыми вещами: например, острейшей, хотя и сладостной, тоской, которая меня посещала время от времени в детстве. Идешь на даче с пруда на закате, видишь этот закат, синее и красное небо в черной, идеально гладкой поверхности, в просветах среди зеленой ряски, – и чувствуешь, как холодает, и видишь, как в дачных окнах зажигается свет, и на контрасте этого холода и уюта такая тоска вдруг буквально заполняет тебя без остатка, проливается прямо в позвоночник! И все это, наверное, от мысли о том, что никак нельзя ни выразить, ни повторить этот вечер и пруд. Но с годами начинаешь понимать, что и вечер повторится – разве что с незначительными новыми деталями, которые, в общем, не так и важны, – и выразить это можно, а главное – зачем выражать? Ведь это и так есть. И не так хрупок мир, как кажется в детстве, и ничего ему не сделается, и ничто в нем не пропадает; а то, что пропадает, становится чем-то другим, более нужным. И слава богу.

Время хорошо справляется с завистью, потому что понимаешь, что завидовать нечему, – но совсем не справляется с жадностью, потому что деньги достаются все трудней. Я понимаю, что по логике вещей и они должны бы стать по фигу, но до этого состояния я, видимо, еще не дорос, не доусовершенствовался. Время справляется с любовью, потому что встречаешь гораздо более привлекательные образцы и уже не умиляешься тем прелестным мелочам, которые так пленяли в первых возлюбленных: понимаешь, что слишком многое ты придумывал сам, а остальное было очень детскими, очень наивными уловками, на которые ты попадался именно по молодости. Но с ревностью и похотью время не справляется вовсе. Напротив, то, что пленяло в первой возлюбленной, так и пленяет до сих пор; измен вообще никогда не прощаешь, хотя измены – не худшее, а вот то, как она врала в глаза! Как при этом любовалась собой! – потому что ведь тот, кто врет, всегда в преимущественном, выгодном положении. Он знает, что врет, а ты не знаешь. Вот эти мерзости бессмертны. Даже воспоминания о собственной трусости уходят, а страдание из-за того, что вот эти конкретные сиськи целует другой человек, – оно никуда не девается. Любопытно, что иногда, когда надо вызвать желание, а его нет (я и не представлял, что такое бывает, в двадцать-то и даже в тридцать все время хочется), я вспоминаю что-нибудь из раннего, и всегда работает.

И потом все больше задумываешься о том, каким словом, каким единственным иероглифом стоило бы все это подытожить. У Эренбурга еврей говорит в качестве итога слово «Нет», а последнее слово Хлебникова было «Да» (правда, на вопрос, плохо ли ему). Я думаю, Бог – прежде всего художник, и ему важно, хорошо ли получилось. Поэтому Блок сказал Маяковскому в ноябре семнадцатого: «Хорошо». И Маяковский назвал свою поэму не «Октябрь», как собирался сначала, а «Хорошо». Потому что это и есть последнее слово. И с годами все больше понимаешь, что, если, конечно, тебе не придется помирать насильственно, в состоянии крайнего унижения (что унизительней насильственной смерти?), хорошо бы сказать именно «Хорошо». С незначительными деталями, которые опять же никому не важны, это и есть единственный вывод, который можно сделать из всего происходящего.

Компромисс

Раньше я относился к Довлатову спокойно, и массовый психоз вокруг него был мне непонятен. Сегодня я отношусь к нему прохладно – более ярких эмоций он вызвать не может, – а к его неумеренным поклонникам – с отвращением. В принципе, писатель за поклонников не отвечает (или отвечает в очень малой степени), но случай Довлатова особый. Он легитимизировал и наделил нешуточным самомнением целый класс людей, и людей чрезвычайно противных, шумных. Именно эти люди, заслышав критику в адрес своего кумира, немедленно набрасываются на критика с визгом «Это зависть!» или «А ты кто такой?». В принципе, их нервозность понятна. Они сознают, что Довлатов был и остается в статусе полуклассика, весьма шатком, и статус этот у него появился не благодаря качеству текстов, а благодаря энтузиазму определенной читательской группы, сильно выросшей за последнее время. Эта публика – суррогат советской интеллигенции, то, что от нее осталось после девяностых, когда лучшие уехали, а остальные деклассировались. В двадцатые годы у нас шли сходные процессы, и самым популярным писателем был тогда Малашкин (не путать с Малышкиным), или скромный, отнюдь не бездарный бытописатель Пантелеймон Романов, или эмигрант-порнограф Каллиников (он пишется именно так, не беспокойтесь). Бабеля как раз считали настоящим порнографом, а Зощенко – грубоватым юмористом, пишущим на потребу невзыскательного пролетария и пошлого мещанина.

Довлатов, в принципе, безвреден, поскольку утоляет потребность обывателя в высоком, а удовлетворять ее обязательно надо: лучше пусть читают Асадова, чем слушают «Ласковый май» или, не дай бог, впадают в фошызм. Нужны, однако, люди, которые напоминали бы обывателю, что удовлетворение его потребностей не есть главная задача литературы; что байка – дембельская, морская или эротическая – не высший жанр прозы; что теплохладность, как мы помним, никогда не была христианской добродетелью! («О, если бы ты был холоден и горяч! Но поскольку ты тепл, то изблюю».) В прозе Довлатова нет ни стилистических, ни фабульных открытий; ни оглушительных, переворачивающих сознание трагедий, ни высокой комедии, ни безжалостной точности, ни сколько-нибудь убедительного мифа. Это среднесоветская (почему и популярная именно в постсоветской России) хроника скуки и раздражения – двух главных довлатовских эмоций, – охватывающих обывательскую душу. Ни тебе порывов и прорывов, ни отчаянного самобичевания, ни даже подлинного разрушения, серный запах которого обдает читателя с каждой страницы Венедикта Ерофеева; Довлатов и саморазрушаться по-ерофеевски не может – за каждым запоем следует очередной «Компромисс». Собственно, таких компромиссов у Довлатова чем дальше, тем больше; характерная черта второсортных, слабых талантов – их неуклонная деградация. «Зона» написана на уровне хорошего шестидесятнического реализма, и появиться в печати ей помешал только стойкий советский запрет на описание собственной пенитенциарной системы: это дозволялось только своим, в ограниченном количестве и с непременным исправлением в финале, лучше бы со свадьбой. Кстати, и «Зона» поражает тем, что нет в ней ни шаламовского вопрошания о человеческой природе, ни солженицынской точности в деталях (Солженицын так описывает голод, что редкий читатель удержится от срочного поглощения куска черного хлеба с солью): это именно байки о тюряге и казарме, которые имеют широкое хождение среди русских читателей. Довлатов внушил этому русскому читателю, что каждый рассказчик таких баек, в меру веселых, в меру страшноватых (никогда не жутких!), и сам может написать нечто подобное – никакие аховые способности для этого не нужны, трави знай. Но следующие тексты Довлатова – особенно последние, написанные уже на Западе, – поражают падением и того весьма скромного таланта, какой у него был: брайтонские байки скучнее зековских и армейских. «Иностранка» – пример неудачной попытки угодить самому невзыскательному читателю: это написано так претенциозно и при этом так плохо, что даже люди, отказывающие Довлатову в культовом статусе, читают этот текст с чувством легкого стыда за нелюбимого автора. Оба «Соло» – на ундервуде и на IBM – опять-таки демонстрируют вырождение жанра: байка уже не прикидывается новеллой, поскольку для новеллы требуются и тщательно прописанный контекст, и острая фабула, и внезапная развязка, – нет, читателю предлагается обычный похмельный треп, и какая читателю разница, что каждое слово в этом трепе начинается с новой буквы, ни разу не повторяясь? Ну а повторялась бы она – что, проза Довлатова стала бы музыкальнее или глубже? Его своеобразная епитимья, по выражению Андрея Арьева, – ни разу не начинать слова в одном предложении с двух одинаковых букв – могла создать у самого Довлатова ощущение творческого поиска и даже интеллектуального труда; но читателю от этого ни жарко ни холодно.

Довлатов не напрягает ни себя, ни читателя: это идеальное отпускное чтение, и вред от него, в общем, только один. Это чтение завышает читательскую самооценку. Читатель не просто думает, что он читает литературу (тогда как он читает полную самоповторов брайтонскую беллетристику, ласкающую вечно напряженные эмигрантские нервы), – нет, он получает своеобразную легитимацию собственного бытия. Оказывается, его «обывательская лужа», как называл это Блок, может быть предметом словесности! Его запои (никогда не слишком долгие), конфликты с начальством, трусливые измены себе и жене – все это проза, страдания, жизнь, причем вполне достойная увековечения! Оказывается, похмельное страдание – тоже страдание, и родственное чувство к брату – тоже великое чувство, и ежедневная внутренняя борьба жадности и скуки, и жажда начать новую жизнь, и разрывание между женой и любовницей – все это можно воспеть, да как изящно! Беда, однако, в том, что Довлатов не только пытается дотянуть анекдот до уровня литературы, но и серьезные, трагические вещи низводит до анекдота: какую серьезную прозу можно было бы сделать из истории с перепутанными покойниками или со съездом лагерников! Но Довлатов как от огня бежит от сильных эмоций и серьезных мыслей – от того, что делает литературу литературой. Что в нем по-настоящему трогательно, так это то, что он на свой счет и не обольщался. Но он и не поднимался до высот подлинной, отчаянной ненависти к себе: все на уровне обычного кокетства. Да, вот я такой, непутевый, часто пьяный, небритый, нехороший. Но ведь я все понимаю про себя! И лучше пить, чем делать советскую карьеру и печатать советскую лживую прозу (что Довлатов тоже постоянно пытался сделать, но, к счастью, получилось только раз – в «Юности»).

Довлатов – типичный писатель с записной книжкой, заносящий туда чужие анекдоты, понравившиеся остроты и комические положения. Но хорошему писателю, честно говоря, записная книжка необязательна (единственное известное мне исключение – Чехов, выдумывавший так много сюжетов, что был риск их забыть; да и то в зрелые годы он без этого подспорья обходился). То, что хорошо, и так запомнится, а мелочами не стоит отягощать ни память, ни литературу. Довлатов же именно коллекционер мелочей, и потому его прозу так приятно перечитывать: она забывается. Впрочем, в памяти и по втором прочтении задерживаются несколько бородатых острот и общее ощущение похмельной тоски, компенсируемое, впрочем, самоуважением. Пью, а не в партию вступаю!

Тому, кто знает контекст петербургской – ленинградской – прозы семидесятых, восхищение Довлатовым смешно. Понятно чувство Валерия Попова, сказавшего однажды: «При жизни Довлатов на меня снизу вверх смотрел, а после смерти зазнался». В одной этой фразе больше цинизма и юмора, чем во всей прозе Довлатова (и зря Попов взялся писать его биографию для ЖЗЛ – несоответствие масштабов и ролей слишком очевидно: не Попову бы писать про Довлатова, – но Довлатов умер на самом рубеже девяностых, не успев вместе со всей советской литературой пережить страшный кризис безвременья). Тем, кто знает о фантастической изобретательности, музыкальности и свободе Житинского, кто помнит сентиментальность и жестокость Попова, отчаяние безумного Рида Грачева, страшноватые притчи Нины Катерли, да хоть бы и лаконизм Веры Пановой, у которой Довлатов служил секретарем и многому научился, смешны разговоры о феномене Довлатова. В своем поколении он был из крепких середняков. А уж на фоне петербургского андеграунда с его ненаигранным, подлинным безумием он симпатичен именно нормальностью – но нормальность хороша в человеческих отношениях. А в литературе она превращается в посредственность, которая и ласкает слух верного слушателя довлатовских баек. Все это уже, впрочем, довольно убедительно изложил Веллер – рассказчик куда более виртуозный, сочинивший, однако, помимо «Легенд Невского проспекта» несколько томов серьезной новеллистики и три отважных экспериментальных романа. Но Веллер требует от читателя диалога, сотворчества, усилия – а Довлатова можно почитывать лежа в гамаке, на верхней полке либо на пляжном полотенце. Читатель, конечно, нипочем не отдаст своего главного наслаждения – слезной радости от самоидентификации, от ненавязчивого отождествления с героями Довлатова, у которых не бывает ни подлинных трагедий, ни захватывающих радостей, ни интеллектуальных озарений. Посредственности становятся страшно агрессивны, защищая своих кумиров.

Сам Довлатов, конечно, в этом мало виноват – повторяю, чтобы не обидеть его тень. Он свое место в литературе сознавал. Но и сознаваясь в этом, кокетничал, надеялся на опровержение: что вы, вы настоящий, вы лучший! И этот хор обывателей – по-моему, самая горькая участь, которой может сподобиться писатель в России.

А что его Воннегут похвалил, так ведь писатель любит хвалить тех, кто слабей. С посредственностями надо дружить. Они люди опасные, когда их много.

Асфальт на закате

Я Цоя не люблю, но понимаю, почему его любят другие: в каком-то смысле он самое точное выражение восьмидесятых, на которых оборвалась покамест наша история. Все, что было дальше, оказалось либо повтором, либо распадом, а Цой – явление пограничное: он чувствует, как сквозь ветшающую оболочку мира начинает сквозить неведомое. Оно может быть прекрасным, а может быть и ужасным – недаром большинство его песен маршеобразны, а главной темой стала война. Поколение, воспитанное на песнях Цоя, – это и ролевики, и донбасские добровольцы (а эти множества часто пересекаются), и я очень не люблю донбасских добровольцев, что ни для кого не секрет, и ролевиков тоже не люблю. Но нельзя не признать, что Цой очень точно выражает состояние, которое эти социальные группы породило, и если бы этого состояния не выразил он, нашелся бы другой. Песни БГ не написал бы никто, кроме БГ, и даже хиты Шевчука, хотя его лирический герой гораздо типичней, мог написать только Шевчук. Но песни Цоя были бы написаны в любом случае, отпечатка личности на них нет – поэтому его герой чаще всего говорит о себе «Мы». Это «мы» было немедленно подхвачено, хотя и не сбылось:

Мы хотим видеть дальше, чем окна дома напротивМы хотим жить. Мы живучи, как кошки.И вот мы пришли заявить о своих правах.Да-а-а! Слышишь шелест плащей – это мы!

Дальше действовать будем мы! (4 раза; именно это и не сбылось, потому что как декларировать – так это они запросто, а действовать – удел немногих; к сожалению, те, кто решил действовать, либо были убиты первыми, либо быстро разочаровались. Так всегда бывает с социальными группами, которые слишком громко предупреждают, что дальше действовать будут они.)

Мы родились в тесных квартирах новых районов.Мы потеряли невинность в боях за любовь.Нам уже стали тесны одежды, сшитые вами для нас одежды.И вот мы пришли сказать вам о том, что дальше…

Цой – последний поэт русского рока, он почувствовал гибель той среды, которая этот рок породила; в некотором смысле он уже вырождение. Его поэтика – предельное упрощение главных мотивов и приемов позднесоветской поэзии; это не примитив, но очень сильная редукция. Московский поэт и теоретик рока Алексей Дидуров, который носился с Цоем задолго до его славы, то есть примерно года с 1983-го, сказал, что увидел в Цое большого поэта после песни «Я асфальт».

Я – асфальт.Я свой сын, свой отец, свой друг, свой враг.Я боюсь сделать этот последний шаг.

И поэтика Цоя – в самом деле асфальт, плоский и твердый, но хранящий дневное тепло. Время Цоя – ночь, когда асфальт это тепло отдает. Не знаю, в какой степени это его добровольный выбор, но он – именно человек, входящий в ночь; так вышло, что это время ему досталось. Куда более чуткий Окуджава, тоже очень плохо понимавший собственные туманные видения, написал об этом еще раньше: «Медленно и чинно входят в ночь, как в море, кивера и каски». Цой стал первым глашатаем этой ночи:

И эта ночь и ее электрический светБьет мне в глаза,И эта ночь и ее электрический светБьет мне в окно,И эта ночь и ее электрический голосМанит меня к себе,И я не знаю, как мне прожитьСледующий день.

А ему и незачем было знать, как прожить этот день. Он для него не наступил. В некотором смысле он вообще не наступил, потому что кровавое советское просвещение – да, так бывает – сменилось темными веками. Гражданами ночи, по выражению другого такого же ночного жителя Даниила Андреева, были Илья Кормильцев и Алексей Балабанов, два самых одаренных ее летописца и провозвестника, которые потому и прожили немногим больше пятидесяти, что понимали больше остальных. Они-то были последышами советской интеллигенции, сделали больше и лучше; у Цоя бэкграунд был действительно асфальтовый, детство в спальном районе и незаконченное профессионально-техническое образование. У лирического героя Цоя не только нет индивидуальности – он вообще очень мало говорит о себе, иногда прикидывается гопником («Мои друзья идут по жизни маршем», «Прохожий, проходи, пока не получил»), но сообщает самые общие сведения, которые можно понимать как угодно; но у него и биографии нет, в ней ничего не происходило, кроме кофе и сигарет. Цою ничто не мешает предчувствовать катастрофу, он весь – такое чувствилище, потому что культурного багажа у него тоже минимум; у него очень простые, самые общие слова и почти элементарная музыка. Поразительно, какие это, в сущности, пошлые констатации («те, кто молчал, перестали молчать») и какие общеромантические, штампованные приметы (обязательное «седло», а как же):

Я ждал это время, и вот это время пришло,Те, кто молчал, перестали молчать.Те, кому нечего ждать, садятся в седло,Их не догнать, уже не догнать.Тем, кто ложится спать —Спокойного сна.

А он не ложится спать, он в эту ночь уходит, хотя представления о войне у него самые общие, выраженные в песне «Легенда». Это едва ли не первый пример постсоветской поэтической фэнтези, которую в таких промышленных количествах написали потом участники ролевых игр, для которых и все постсоветские войны были большой ролевой игрой. Убивали на ней, правда, по-настоящему, и некоторые не успели этого понять и погибли, а другие вовремя вернулись и больше, кажется, ничего подобного не пишут.

И как хлопало крыльями черное племя ворон,Как смеялось небо, а потом прикусило язык.И дрожала рука у того, кто остался жив.И внезапно в вечность вдруг превратился миг.И горел погребальным костром закат.И волками смотрели звезды из облаков,Как, раскинув руки, лежали ушедшие в ночь,И как спали вповалку живые, не видя снов.А жизнь – только слово,Есть лишь любовь и есть смерть…Эй, а кто будет петь, если все будут спать?Смерть стоит того, чтобы жить,А любовь стоит того, чтобы ждать…

Все это нормальные фэнтезийные клише, но потому они и усваивались так прекрасно. Главное же, что чувство, которое за всем этим стояло, было стопроцентно подлинным и тоже очень простым, так что незачем выражать его сложно. Настало время предельной простоты, время великого вырождения (война – всегда вырождение, потому что это простейший способ реагировать на другого). Лучше всего это сказано в другой песне тех же времен, с того же альбома – «Мама, мы все тяжело больны»:

Ты должен быть сильным, ты должен уметьсказать:Руки прочь, прочь от меня!Ты должен быть сильным, иначе зачем тебе быть.Что будет стоить тысячи слов,Когда важна будет крепость руки?

Вот оно. Тысячи слов ничего уже не стоят – но это не потому, что пришло более честное время. Так могут говорить только те, для кого убийство есть искусство и 11 сентября – культурный феномен. Нет, это не честное и не славное время, а это именно время вырождения. Слова ничего больше не стоят, потому что слова – это сложно, это требует ума, вообще единственное по-настоящему умное и важное на свете – это слова. Но вышло так, что они обесценились и теперь важна крепость руки. Цой, понятное дело, испытывает некоторую растерянность перед этим временем, но все-таки это его время. Не гребенщиковское, не шевчуковское, даже не ревякинское (хотя уж вот кто заигрывает с «Русским миром»). Гребенщиков с его безупречной интуицией сразу почувствовал: пришли те, кого он предсказывал. И он помогал Цою, как мог, записывался вместе с ним, предоставлял ему для записей своих музыкантов, хвалил везде, где его спрашивали о перспективнейших авторах. Он ясно понял: он – последний из старых, а это пришел первый из новых. Цой пел «Доброе утро, последний герой», но уместней было бы сказать – первый. Последним он оказался только в том смысле, что других героев после него не появилось: дальше уже только воевали или торговали. Петь им было уже незачем. То есть что-то они такое пели, но это уже песни откровенно дворовые.

И Цоя страстно полюбили героини фильма «Сестры», хмурые девочки, увлекающиеся стрельбой; его пели подростки, ничем не отличающиеся от поколения девяностых, потому что время застыло, оно не двигалось, не порождало новых слов, а только новые гаджеты; но в этих гаджетах опять же пел Цой. Когда на стенах пишут «Цой жив», это чистая правда – но жив он в том же смысле, как Ленин, о котором последний советский писатель Пелевин в своем последнем эссе «Зомбификация» сказал: «Вот только неизвестно, живее он всех живых в деревне или все же чуть-чуть мертвее». Цой живее всех живых, потому что изначально был послом из мира мертвых. Это безошибочно почувствовал Рашид Нугманов, сделав финал «Иглы» таким двусмысленным: главного героя, которого играет Цой (и которого символически зовут Моро), вроде как убивают – но убить его нельзя, и он продолжает идти под песню «Группа крови на рукаве». Впрочем, за эту догадку правильней поблагодарить Бахыта Килибаева, гениального режиссера и сценариста, написавшего «Иглу»: он раньше всех понял это время и перестал снимать, и вообще исчез из поля зрения.

Мертвые не умирают. Герои неподвижного времени никому не могут уступить места: «Брат» тоже не очень живой, но гораздо более противный. Цой – все-таки рыцарь, он запомнился нам как однозначный защитник обездоленных, дворовый Ланцелот. Исток его славы, конечно, не только в текстах и тем более не в музыке, а в советских видеосалонах, в которых показывали фильмы с Брюсом Ли. В этих салонах, заплеванных семечками, творилась постсоветская субкультура. Цой любил Брюса Ли и в некотором смысле ему подражал, то есть выстраивал имидж с оглядкой на него. Не очень лестно все сказанное, верно? И я даже представляю, как на меня ополчатся фанаты Цоя – не только из числа дворовых подростков (эти журналов не читают), а скорей из числа серьезных филологов и музыковедов, которые пытаются примазаться к эпохе и всерьез анализируют сочинения Цоя. Интеллигенция всегда любила закашивать под дворовых, они надеялись, что так их не сразу убьют. Иногда эти надежды даже оправдывались. Странно отвечать самому себе на вопрос, как же я-то выжил в это время и даже что-то написал: вероятней всего, я просто жил так, будто темных веков нет. Потому что рано или поздно они закончатся, и тогда я с эпохой совпаду. А пока они длятся, я просто буду делать вид, что Просвещение продолжается, или что Возрождение не закончилось; буду говорить и писать для таких же последышей, попытавшись надежно закрыться от мира Цоя, Бодрова, Балабанова, патриотических байкеров и слюняво-агрессивных ролевиков с отчетливым привкусом блатоты.

Но при всем при этом нельзя не признать, что Цой действительно был настоящим поэтом и крупным художественным явлением; ведь он все это выразил, а это удел мастера. И этим мастером он был начиная примерно с «Восьмиклассницы». Полней его об этих людях и временах не сказал никто. Случались у него и настоящие лирические удачи – например, «Дерево»:

Я знаю – мое дерево не проживет и недели.Я знаю – мое дерево в этом городе обречено,Но я все свое время провожу рядом с ним.мне все другие дела надоели.Мне кажется, что это мой дом. Мне кажется,что это мой друг.Я знаю – мое дерево завтра, может,сломает школьник.Я знаю – мое дерево скоро оставит меня.Но, пока оно есть, я всегда рядом с ним.Мне с ним радостно, мне с ним больно.Мне кажется, что это мой мир. Мне кажется,что это мой сын.

Это немногословно, как японская лирика, скажем; Цой вообще очень самурайское явление, в большей степени японское, нежели китайское, и так же зацикленное на смерти, как все искусство этой маленькой островной страны, «построившейся вокруг идеи предела», как сказал все тот же БГ. Но как раз эта сентиментальная песенка для Цоя нетипична, в основном он брутален. И главное настроение его песен мне как раз необыкновенно симпатично – ведь даже в поклонниках фэнтези, при всей их пафосной пошлятине, я вижу гриновскую тоску по неведомому, просто им таланта не дадено, чтобы эту тоску претворять в ослепительные гриновские фабулы и краски. В Цое есть визионерство, то есть умение видеть сквозь земную оболочку; он почувствовал, что материальное стирается, что сквозь переусложненный рушащийся мир позднего СССР просвечивают главные мировые силы, очень простые, в сущности. Он смотрел на закат в спальном районе и представлял, что между землей и небом война.

И она действительно идет, но это совершенно не моя война, потому что это воюют искусственно противопоставленные, взаимообусловленные сущности; земли без неба не бывает. Такие войны всегда ведутся в темные времена, потому что другие занятия утрачены. И я понимаю, что все это одна большая небесно-земная разводка, но вот он сидит во дворе или на крыше – и видит войну. И поскольку он никого не убивает и не сманивает ни в какие ополчения, не наживается на этой войне и не эксплуатирует наступившую простоту, я могу его вчуже любить, уважать, цитировать, иногда даже слушать.

О, как я знаю эту вечернюю тоску спальных районов! Я, собственно, не знаю ничего более небесного. В таком спальном районе я вырос, Мосфильмовская тогда была окраиной, сразу за нашими домами начиналось колхозное поле, из окна был виден элеватор. Рядом были окраинные заводы, и вдалеке дымила ТЭЦ, которую постоянно рисовал художник Гариф Басыров, смотревший на нее с другой стороны, из Матвеевского. Он тоже прожил недолго, и лучшими иллюстрациями к песням Цоя я считаю графику Басырова. И я очень прошу этот минималистский, в сущности, текст проиллюстрировать этой минималистской, в сущности, графикой. «Обитаемые пейзажи», например, прекрасная серия для этого или «Горожане за городом». И вот подростки, которые у нас во дворе играли на гитарах и которым еще нечего тогда было петь, ибо Цою, как и им, было двенадцать-четырнадцать лет, – они что-то чувствовали; эта светлая, закатная тоска новостроек, их огромное небо, как будто за домами начинается море, – это заставляло их трепетать, и трепет был настоящий. Они глушили его пивом, матом, анекдотами, но чувствовали они, что кончается что-то очень большое и начинается что-то совсем новое, что-то необыкновенно интересное, открывающееся за поворотом.

За поворотом, как мы знаем, был автобус.

Но они этого не знали и знать не могли. Они что-то чувствовали (такой подросток ничего не знает, поэтому все чувствует) и хотели стать чем-то гораздо большим, чем были; и все мы до сих пор пытаемся стать чем-то большим, потому что эпоха смахнула шахматы с доски, а там ведь стояла сложная комбинация с неочевидными продолжениями. Нам казалось, что после жизни бывает что-то необычное, а после жизни бывает смерть. Но сам момент этого предчувствия, этого трепета на грани, Цой поймал, и в песнях его есть предчувствие некоего превращения. Оно слышится в «Кукушке» – единственной песне последнего альбома, в котором еще есть этот прощальный, закатный, окраинный звук.

В остальном уже голимый асфальт типа «Когда твоя девушка больна».

В духе Брэдбери

Бессильные жить, бессильные умереть. Только потому, что кто-то испугался жать спелую пшеницу. Только потому, что один-единственный человек решил не работать косой, никогда больше не брать этой косы в руки.

«Коса»

На первое свидание Смирнов пришел с чемоданом. Надя даже не очень удивилась, потому что, если после двухнедельной переписки приглашаешь мужчину домой – чего там, люди взрослые, ей двадцать семь, ему за тридцать, что мы будем, как подростки, ошиваться по кафе, – естественно ожидать, что он придет с вещами. К тому же из писем его было понятно, что он живет неустроенно, какие-то трения с родней, квартиру он оставил жене, и, если все у них получится, он сразу переедет. Но чемодан ее изумил, он как-то не вязался со Смирновым. Смирнов был красив и даже, пожалуй, элегантен, пришел в сером мягком костюме, к которому пошла бы и какая-нибудь старомодная шляпа, но он был без шляпы; все на нем было новое, хорошее, и сам он был с виду надежен, легко нашел нужный тон, не болтал, не рассказывал небылиц, не говорил пошлостей. Было очень естественно, когда после чая он сказал: ну, я так понимаю, что остаюсь? Тут же он кивнул на чемодан, о котором Надя тактично не расспрашивала, и улыбнулся: не думай, я без вещей. Просто мне завтра надо его передать.

– То есть ты был уверен, что ночуешь? – не удержалась она.

– Вообще да, – сказал он с той же приятной простотой. – Я с первого письма все понял. Ну не все, но мне заранее все понравилось.

На сайте blinddate.com, где, как легко понять, назначались свидания вслепую, Надина информация провисела всего два дня – Смирнов откликнулся очень быстро, письмо прислал понимающее, с несколькими фразами и парольными шуточками, которые имитировать нельзя. На случай, если он окажется маньяком, Надя предупредила соседа, от которого ее отделяла только картонная стена, сквозь нее всегда был слышен его неумолкающий телевизор: буду орать, колотить – вызывай полицию и ломай дверь. Сосед был человек понимающий, правильный, до тошноты семейный, и в его готовности броситься на помощь она не сомневалась. Но Смирнов был совсем не похож на маньяка, хотя чемодан – да, чемодан вызывал вопросы. Не то чтоб он был подозрительно, непропорционально велик – кто их знает, маньяков, расчленит и вынесет; нет, он был средний, как раз для курортной поездки, и может быть, там лежала свежая рубашка на завтрашний день, но вряд ли Смирнов был таким фанатом свежести. Смущало другое: это был чемодан глубоко советский, темно-коричневый, со стальными углами, очень старый, явно вещь с историей, на какие у Нади, костюмера и знатока тридцатых, был профессиональный нюх. Эта вещь много путешествовала, и с ней тоже много путешествовали, причем далеко не такие элегантные люди, как Смирнов. В ней мог храниться ватник, а могли запретные рукописи, припрятанные на даче. В похожем чемодане Надин дед хранил слесарные инструменты.

Смирнов без всяких приставаний, очень естественно перешел к главному – разделся, сходил под душ, влез под одеяло (Надя так же естественно, без объяснений разобрала постель). Она тоже сходила в душ, вышла оттуда в халате – еще не хватало устраивать сцену из дешевого порно – и нырнула к нему. А дальше все было странно: он проделал все грамотно и даже деликатно, но без охоты, словно отрабатывал не слишком обременительную, но и не особенно приятную обязанность. Она даже подумала – кажется, ему действительно негде жить, и я ему нужна только как перевалочная база, он словно отрабатывает за ночлег. Но Надя перенесла такой тяжелый срыв, ей так необходимо было забыть последний год, она настолько не могла больше жить совершенно одна, а на домашних животных у нее была такая сильная аллергия, что привередничать не было резона. Стерпится – слюбится, а он был довольно милый, и если даже ему не очень хотелось – ничего, ее вполне устраивало мужское присутствие рядом. С ним было о чем говорить, он был в меру насмешлив, у него в недавнем прошлом тоже был тяжелый, много крови испортивший разрыв, у него была нестыдная работа в автосалоне, он не бедствовал, хоть и не роскошествовал, и еще, что немаловажно, он был сух и поджар, ровно той комплекции, ныне столь редкой, какую она любила и ничего с этим поделать не могла. Только одно ее настораживало, но она не взялась бы определить эту его странную особенность. Короче, казалось, что он ненадолго. Даже несмотря на то, что пришел с чемоданом, было ощущение, что он тут в командировке, не конкретно у нее, а вообще; что все в здешнем мире он наблюдает с некоторой дистанции. Он не играл в красивую загадочность, рассказал о себе ровно столько, чтобы она успокоилась, но и в постели был как будто не с ней, хотя почти не закрывал глаз, но это ее и смутило. Он на нее смотрел проверяющим, испытующим взглядом – она читала про такой, но увидела впервые. И все время как будто спрашивал себя: с кем это я, зачем? В остальном все было прекрасно, и во сне Надя повернулась к нему спиной – это был для нее серьезный знак доверия; он не храпел, не дергался, спал бесшумно, как очень усталый человек, которому завтра опять перемещаться в какую-то очень далекую даль, с верным чемоданом, где лежали вещи, принадлежащие не ему. Во сне чемодан жил собственной жизнью, заставлял его перемещаться снова и снова, и не потому, что за ними – Смирновым и чемоданом – кто-то гнался; нет, у чемодана была собственная программа действий, и надо было следовать за его таинственным предназначением. Собственной злой воли у чемодана тоже не было, просто такова была его функция – перемещаться, и значит, кто-то должен был его перемещать. Смирнову это страшно надоело, свободен он бывал только по ночам, и лицо во сне у него было детское, мирное.

Утром он сказал, что поедет сейчас ненадолго по делам – у него в автосалоне была работа через день, – а часа через два вернется, и они вместе куда-нибудь пойдут. И никаких предчувствий у Нади не было, она спокойно его проводила, он оставил чемодан – явно тяжелый, у него и вид был такой, – и не вернулся, конечно, ни через два часа, ни через шесть. Только в семь вечера позвонил – голос звучал глухо, словно издали, и сказал: через несколько дней придет человек, чемодан надо будет передать ему. Не беспокойся, ничего криминального. Ну что ты, в самом деле. Ну не бомба же там, в конце концов. «Откуда я знаю?» – заорала Надя, взорвавшись не хуже бомбы. – Что это за тайны, мы в конце концов едва знакомы, как ты смеешь вовлекать меня в свои грязные дела?! «Никаких грязных дел», – сказал Смирнов очень спокойно и устало. «Никаких дел вообще. Просто придет человек и заберет чемодан». «А когда придешь ты сам?» «Я пока не приду», – тем же усталым и спокойным голосом объяснил Смирнов. «Я не могу пока. Спасибо».

И отключился, и, разумеется, при всех ее звонках был недоступен. Вероятнее всего, сменил номер. На два письма – негодующее и презрительно-спокойное – он тоже не ответил. Смирнов – самая распространенная русская фамилия, Игорь – в пятерке самых распространенных имен, страница в фейсбуке оказалась удалена, в других сетях она его не нашла, и на третий день ей стало ясно, что вся история была затеяна ради помещения на хранение проклятого чемодана. Два дня ее останавливала дурацкая порядочность, на третий она его вскрыла.

Замки поддались легко, хотя явно давно не смазывались; никакого кода не было, да и не такой это был чемодан, чтобы устанавливать на нем код. С такими чемоданами люди тридцатых годов отправлялись в свои бесконечные поездки – на добровольные или принудительные стройки, в армию, на новую квартиру при переезде из барака в коммуналку. Она ждала чего угодно, и все-таки не того, что там обнаружилось. А с другой стороны, что еще могло лежать в таком чемодане? Стоит нам столкнуться с любой неожиданностью, как выясняется, что именно ее-то мы и ждали. Тут можно было бы еще порассуждать в порядке ретардации, но у нас не так много времени и места, а потому в чемодане обнаружились: красный, убого сшитый плюшевый заяц, отрезанная детская коса, короткая, светло-рыжая; пачка семейных фотографий разных лет – какие-то пролетарии за пляжной игрой в волейбол, печальная женщина полуинтеллигентного вида с плаксивой девочкой, лысеющий майор с орденом Красной Звезды, толстый мальчик за пианино, две хохочущие старшеклассницы, застолье, напоминающее встречу престарелых одноклассников, цветное фото присягающего воина у знамени, классический «Привет из Сочи» с таким же классическим люмпеном и его кучерявой спутницей, оба вставились в декорацию с морячком и русалочкой; еще какая-то ерунда из чужой, никому не нужной жизни; пачка таких же бессмысленных документов, в том числе удостоверение сотрудника грузинского министерства просвещения 1978 года на двух языках… Почему-то молоток: что собирались им заколачивать? Или Смирнов собирался убить ее этим молотком, отрезать прядь волос, сложить на память в чемодан? Давно просроченная аптечка, из тех, с которыми ездили на курорты: закрепляющее, снотворное, пирамидон… Все это никак не выстраивалось в схему, не указывало на цель поездки: косу не берут на курорт, таблетки не хранят в семейном архиве, документы вообще непонятно к чему… Заяц тоже путал все карты. Она внимательно перебрала все вещи: купальную шапочку, чистые семейные трусы – такие называют трусерами, две стреляные гильзы, какие мальчишки поднимают на стрельбищах, грошовые пластмассовые черные очки, несколько газетных вырезок про экстрасенсов, одинокую кожаную перчатку на меху… Наконец она заметила небольшой хрустящий пакет с белым порошком. Видимо, все остальное служило для отвлечения. Вот же сволочь! Ей могли теперь впаять транспортировку и хранение! Очень осторожно она раскрыла пакет и присмотрелась. С виду это была типичная поваренная соль, но пробовать ее она не стала – это могло быть что угодно, хоть цианистый калий, хотя, скорее всего, именно кокаин. Кокаин она пробовала два раза в жизни, без особенного эффекта. А с другой стороны, запросто мог быть и гексоген. В любом случае оставлять это в доме было смертельно опасно, да и количество вещества было не таким, чтоб ее убили за уничтожение пакетика. Она осторожно, оглядываясь зачем-то, всыпала порошок в сливное отверстие кухонной раковины, шумным потоком пустила воду, а сам пакет сожгла в пепельнице. Вместо того чтобы скорчиться, он ослепительно вспыхнул зеленоватым, как ей показалось, пламенем.

Через неделю ей позвонил со скрытого, не определившегося номера некто пожилой.

– Я должен у вас забрать чемодан, – сказал он виновато. – Простите, что поздно, но я раньше не мог.

– Я вам привезу его в центр, – сказала Надя, не желая больше пускать в дом сомнительных гостей.

– Извините, но я должен его осмотреть, – сказал голос после заминки.

– Там и осмотрите. Приходите завтра в семь в кафе «Соната» у метро «Аэропорт». Домой к себе я вас не пущу.

– Хорошо, – смиренно сказал голос. Надя поперлась с чемоданом в кафе «Соната», рядом с самодеятельным театром «Пятая стена», где она оформляла недавно спектакль по песням шестидесятых. Удивительным образом песни шестидесятых знали все, и в застольях почему-то пели именно их, а не, допустим, «Я забиваю сваю».

Ровно в семь к ее столику, рядом с которым жалко и смиренно стоял чемодан, подсел рыхлый человек лет шестидесяти, неуловимо напоминающий Смирнова – то ли отсутствующим взглядом, то ли особенной плавностью движений; отец не отец, а старший брат, проживший, надо полагать, непростую жизнь. Он тоже был в сером костюме, некто в сером.

– Извините, что долго, – сказал он еще раз. – Вы позволите?

– Да, конечно. Он же ваш.

Незнакомец удивленно вскинул бровь, но возражать не стал: мой так мой. Он положил чемодан на колени, открыл, бегло пересмотрел и перещупал вещи, документы проверять не стал, порылся на дне, посмотрел на Надю, снова все перещупал и поднял глаза:

– Тут не все.

– Все, что было, я вам принесла.

– Тут не все, – повторил он с неопределенным выражением – отчасти сострадательным, отчасти досадливым, словно у него болел зуб, а у него спросили адрес, которого он вдобавок не знал.

– Я принесла, как было, – повторила Надя.

– Зачем вам? – спросил он, помолчав.

– Не понимаю вас, – сказала Надя, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не позвать на помощь. Но пожилой не стал делать ничего особенного и не говорил ничего угрожающего. Он аккуратно защелкнул чемодан и поставил его рядом с Надей.

– В таком виде я взять не могу, – сказал он наконец.

– А куда мне его деть?

– Понятия не имею. Это вам теперь решать.

– Вы ничего не хотите мне объяснить? Где Смирнов, например?

– Какой Смирнов? – спросил он, и Надя поняла, что Смирнов, конечно, пользовался псевдонимом.

– Тот, что мне оставил… это.

– Откуда же я знаю? – удивленно сказал серый. – Это вообще не мое дело.

– А ваше какое?

– А мое дело принять, но в таком виде я не приму. Дальше ваше дело. Извините.

Он встал, обдернул пиджак и быстро пошел к выходу. А что могла сделать Надя? Она посмотрела ему вслед, увидела сквозь стеклянную стену «Сонаты», как он сел в такси, и даже не стала запоминать номер. Что это даст? Она расплатилась за чай и хотела забыть чемодан в кафе, но это выглядело бы подозрительно, и, кроме того, ее тут знали. Она встала и взяла чемодан, показавшийся ей особенно тяжелым, и повезла его домой, но около дома передумала. Сама мысль о том, чтобы поднимать его на пятый этаж, пусть даже в лифте, показалась ей невыносимо скучной и унизительной, и она оставила его на помойке возле дома.

Всю ночь ей очень плохо спалось. Ее мучила мысль об уродливом красном зайце, о никому не нужных фотографиях, о жалких стариках, собравшихся на жалкое застолье. Ей стало казаться, что все эти остатки чужих ненужных жизней были доверены ей, могли получить у нее последнее пристанище, а она вот так ими распорядилась, и на свалке теперь оказались жизни десятков людей, из которых ей почему-то жальче всех было обладателя удостоверения из грузинского минпроса. Но сама мысль о том, чтобы забрать чемодан прямо сейчас, ночью, была невыносимо пугающей – черт его знает, что там творится ночью вокруг этого чемодана, может, тени людей с фотографий водят вокруг него хоровод под неслышные песни шестидесятых годов… Окна у нее выходили во двор, а помойка была с другой стороны, на краю оврага: брр! Но утром, когда все эти страхи уже казались чушью, она побежала на помойку и подхватила чемодан – отсыревший, что ли, и потому совсем неподъемный; дома перебрала все вещи – словно ей могли что-то подбросить, но нет, конечно, плюшевые зайцы не размножаются, – и стала поднимать проклятую тару, чтобы спрятать на антресоли, и тут-то у него оторвалась ручка.

То есть теперь он был еще и без ручки.

Но она запихала его туда и даже изредка доставала, уже начав относиться к этим людям с фотографий как к членам своей семьи. Она придумала им фамилии, биографии, потому что о собственных предках не знала почти ничего; она спросила мать (отец погиб, еще когда ей было пять), не знает ли она некоего Каламия, но мать, конечно, не знала. А чего Надя ждала – внезапно обнаружившихся связей? Нет, так не бывает или бывает только в самой плохой фантастике, а у нас и не фантастика вовсе. Поскольку других старых чемоданов у нее не было и вообще она сбежала из предыдущего брака с минимумом вещей, она стала подкладывать в этот чемодан какое-то свое старье, и теперь, кроме советских артефактов, там жили старые туфли (их жаль было выкидывать, их она купила в хороший и важный день), платье, которое вполне еще годилось, но надевать его не хотелось по разным причинам (да что там, она была в нем в тот вечер, когда пришел Смирнов), пачка газетных рецензий за разные годы – в общем, ничего особенного, но подобие семейной истории. Интересно, как все эти вещи шестидесятых годов уживались с вещами девяностых. Наверное, они ссорились, а потом поняли, что никому больше не нужны, и впали в обычное для забытых вещей беспамятство.

А потом появился Надеждин, с такой подходящей фамилией, и родился сын, и началась нормальная жизнь – чемодан лежал на антресолях, как член семьи, и даже никогда не снился. Жизнь шла хорошая, но как бы без соли. Только однажды, когда Надиному сыну уже было десять, позвонил Смирнов, и Надя сразу узнала этот спокойный, очень усталый голос.

– Здравствуй, Надя, – сказал он.

– Это кто? – спросила Надя выцветшим голосом, хотя сразу все поняла.

– Зря ты это, – сказал Смирнов. – Он должен переходить.

– Он уже без ручки, – сказала она машинально.



Поделиться книгой:

На главную
Назад