– Да почти сразу. Я как дембельнулся, так сразу сообразил, что там ловить уже нечего. Уже везде мафия была. Я и уехал.
– А здесь чего делаешь?
– Девелопер, – сказал он с той же спокойной гордостью, но без вызова, с которой раньше говорил, что он еврей и зачем же отказываться от такой полезной вещи. – Детей двое. – И он показал фотографию в айфоне. Раньше за такими фотографиями лазили в бумажник. Там красивая толстая девушка сидела на диване рядом с чернявым тощим мальчиком, отдаленно напоминавшим Куника караульных времен.
– Бенджамин и Мэрион, – пояснил он. – Я уже тут женился. Жена, кстати, из Питера.
Некоторое время мы поспрашивали друг друга, где кто – между прочим, почти весь их призыв разъехался, кто в Штаты, кто в Европу, а один даже в Китай, – но эта тема меня, в общем, интересовала мало. Я все пытался понять, на каком я свете. Дурачит меня? Но зачем, в чем его корысть? Брат-близнец? Но близнецы служат вместе, и не было у него никакого брата. И даже если это все-таки был он тогда, в магазине, – за три года нельзя было так растолстеть, так облысеть и обрасти такой аурой прочного благополучия. Действительно девелопер. Дочери восемнадцать лет. Живет тут с девяностого. Каббалой если и увлекается, то в рамках каких-нибудь кружков по интересам, в Штатах у каждого есть такое хобби. За российской ситуацией следит вполглаза, меня изредка почитывает, но всерьез не принимает.
– Ты чего вообще там сидишь? – спросил он. – Из-за языка, что ли?
– Да знаю я язык, – обиделся я. – Преподаю-то я здесь по-английски.
– Но ты же писатель. Там же читатель.
– Читатель весь теперь здесь, – сказал я честно, потому что моя нынешняя российская аудитория действительно иногда не понимает, в каких местах смеяться, зато в Филадельфии все в порядке. Да и перестал я уже шутить с прежним азартом, потому что страх и оглядчивость вползают в тебя незаметно, и постепенно ты теряешь все больше умений, ограничиваешь себя на каждом шагу и сам уже не сознаешь, насколько ужался.
– Так переезжай.
– Поздно. И потом, я думаю, там скоро опять будет интересно.
– Там уже никогда ничего не будет, – спокойно сказал Куник, словно речь шла о деле давно решенном и вдобавок второстепенном. – Там – все.
– И когда ты это понял?
– А вот как понял, так и уехал. Хотя, если хочешь знать, там уже в семнадцатом году было все.
И мне стало неловко, словно я добровольно остаюсь там с единственной целью: что-то из себя представлять только на этом деградирующем фоне. Словно я могу обратить на себя внимание только там, где уже действительно все. А он девелопер, у него два дома, дочка в Дартмуте и сын собирается в Гарвард. Но он, конечно, мне этого всего не говорил и даже не давал понять. Это я все себе придумывал, продолжая естественный ход его мысли. Я уже привык в России смотреть на себя нелюбящими глазами.
Он повез нас обедать, угощать бараньими ребрами с кускусом, которые удивительно готовили в каком-то восточном ресторане в двадцати минутах езды – далеко, но ребра того стоили. И все время, пока он добродушно посмеивался, расспрашивал меня про детей, рассказывал про своих, подливал Мише, жалел, что я не пью, я пытался понять: как это? Ну как это? Не мог же он раздвоиться?!
А почему, собственно, не мог?
Ведь это так естественно – оказаться на развилке и провести контрольный эксперимент. Один остается в России, потому что там далеко еще не все, она еще не сказала последнего слова, бывают великие исторические развороты даже на пути в бездну. И тогда, в девяностом, когда еще Горбачев и есть великий исторический шанс, он остается, а другой едет сюда – попробовать другой вариант судьбы. Могло же повезти?! Не все же стали торговать компьютерами или машинами, не всех же убили, не над всеми же поставили черные роскошные надгробья, как сочинила Лерка Жарова: «Бейсбольная бита, бейсбольная бита! Никто не забыт и ничто не забыто…» Могло и России повезти, шанс был, он даже сейчас есть, хотя и кажется все чаще, что Бог давно не смотрит в эту сторону, потому что ему примерно с тридцатых годов неинтересно. Никто не знал, что Куник тут так процветет, женится на девушке из Ленинграда, потому что еще во время ленинградских самоходов – как и я, грешный, – полюбил эту особую ленинградскую школу взгляда на жизнь, ленинградское неповторимое постельное поведение. Говорил же Леша Дидуров: никто не дает так иронически, как ленинградки… Но и ни в ком больше нет такого дружелюбия, такой солидарности – типа ситуация, конечно, неловкая, но постараемся вместе из нее выйти с юмором и тактом. Была и у меня там подруга дней суровых, ослепительная девушка, надо сказать, даже без поправки на постоянное солдатское вожделение. Славянка же – дачная местность. И я с ней там познакомился. И если бы на ней женился, совершенно другая была бы у меня жизнь – может быть, куда более строгая и одухотворенная, куда более ленинградская. Я как раз тогда мучительно выбирал и выбрал все-таки Москву, где семья и где все прошлое, и выдумал даже сюжет – про героя, мечущегося между женой и любовницей. Он нашел возможность раздвоиться, но в процессе выяснения, кто к кому пойдет ночевать, один убил другого и оказался перед прежним выбором.
– А «Голема»-то я прочел, – сказал я многозначительно.
– Да ладно, – не поверил он. – Ерунда, в общем. Я потом, знаешь, уже здесь прочел Перуца. Так гораздо лучше. Гораздо! Лучше даже Кафки.
– Перуц ничего, – согласился я. – Но «Голем» же… Как ты думаешь, действительно Майринк что-то такое знал?
– Да ничего он не знал, – отмахнулся Куник. – Наркоман он был. Они все тогда нюхали эфир, это было принято… Ты, кстати, травы не хочешь? Я свистну – привезут. Я люблю иногда, очень успокаивает.
– Нет, я траву не люблю, – сказал я, и это была чистая правда, хотя иногда, в юности, курить траву было довольно весело, особенно в хорошей компании. Именно под действием травы я, в частности, придумал хорошую поговорку – единственную свою удачу в этом жанре: «Мимо ж… не сядешь». Имеется в виду, что ты можешь не заботиться о сохранении своей identity – она и так всегда с тобой. Если вдуматься, это могло быть девизом всей моей жизни и литературной деятельности.
Уже ночью, в гостинице, я вспомнил, что он мне тогда ответил.
– Понимаешь, – сказал он, – там про то, как можно сделать Голема. Ну, там его делают из глины, а можно просто из другого человека.
– Как это?
– Ну, это обычная довольно вещь. Каждый же умеет свое. Буддисты, допустим, левитируют. А каббала знает, как сделать двойника. Количество душ – оно ведь ограничено. У многих просто нет души. И ты ему подселяешь свою.
– Зачем?
– Иногда бывает надо, – сказал он просто. – Допустим, надо тебе сделать то, что можно осуществить только вдвоем. Например, распилить что-нибудь двуручной пилой.
Но тут позвали на построение, и мы не договорили. Впрочем, вряд ли он рассказал бы мне, как это делается.
А самое главное, вряд ли я стал бы это делать. Потому что, даже увидев своего идеально ровного двойника в Америке, я с ужасом убедился бы только в одном: он все равно не избавился от того, что носит в себе. Я родился с этой занозой, я умираю с ней. Мимо ж… не сядешь.
Синдром
Сейчас все будет очень серьезно, я пишу этот текст 32 года – точнее, столько думаю над ним. В 1984 году я был членом Совета «Ровесников» – довольно таинственной организации, откуда выходили непростые люди: Миша Кожухов, Евгения Альбац, Елена Исаева, Владимир Вишневский, Антон Дрель, Андрей Шторх – красота, кто понимает. Это было что-то вроде описанной Сэлинджером передачи «Wise Child» – «Мудрое дитя», – в которой выступала вся семейка Глассов. В детской редакции радио, ныне упраздненной (в нашей комнате сидит теперь бухгалтерия телеканала «Культура», а я до сих пор помню тот вид из окна, и он для меня знак абсолютного счастья), была программа «Ровесники» – для старшеклассников. Она отвечала на вопросы о смысле жизни, делала интервью с замечательными людьми и рассказывала о наших продвинутых сверстниках, чего-то в чем-то добившихся. Там много было советского наива, но передача была не самоцелью – как фильм Ильи Хржановского «Дау» давно уже никому не важен, а важен процесс его создания, строительство гигантского острова советской жизни в Харькове, вовлечение тысяч людей в интересную и с виду совершенно абсурдную деятельность. Вот у нас был Совет «Ровесников»: мы собирались по средам, обсуждали интересные книжки, фильмы или проблемы (после чего эти обсуждения ставились в эфир), и все сюжеты тоже делались руками школьников – им давали гигантский магнитофон-«репортер» с микрофоном-удочкой, и вперед. Там я заработал свои первые деньги, на которые купил себе прекрасный гэдээровский выпускной костюм песочного цвета: он налезал на меня до девяносто шестого года. Я очень хотел, чтобы сын в нем сходил на выпускной, но даже мои тогдашние размеры оказались ему широки.
И вот, значит, периодически нам давали пачки писем – отвечать слушателям. Письма в «Ровесники» приходили мешками. И поскольку я проработал в Совете несколько лет, в восемьдесят четвертом году вдруг обнаружилась динамика: раньше спрашивали про любовь, про как признаться мальчику или когда можно целоваться с девочкой, про американские джинсы (почему плохо их иметь, если они хорошие? Зачем нам доказывают, что группа «Лед зеппелин» – плохо, а ансамбль «Поющие рельсы» – хорошо?), про всякую, короче, восьмидесятническую ерунду. И тут вдруг потоком пошли письма – довольно грамотные, вообще хорошо написанные – про невыносимое одиночество, про то, что единственная подруга – мама, про некоммуникабельность (неужели я навсегда так останусь?! один, одна?! никому не нужный?!), про страх перед коллективом и отъединенность от сверстников какой-то просто каменной стеной. Причем интересно, что я тогда уже прирабатывал и в «Собеседнике» – надо было делать публикации перед поступлением на журфак, – и там в порядке особой молодежной продвинутости опубликовали беседу с психологом (еще не сексологом, вы с ума сошли), и этому психологу понесли мешки писем про то же самое. Не могу с коллективом, нет взаимопонимания с ровесниками, не хочу и не могу выходить из своего мира – и совсем ничтожное количество самых интересных писем: может быть, так и надо? Может быть, мне и не нужно в коллектив и вообще коллектив не главное на свете?!
Я эти письма подробно изучил, на увлекательные ответил, даже завязалась у меня переписка с девочкой из Марий Эл, которой предстояло ехать из деревни в Йошкар-Олу, поступать в техникум, и она боялась, что в этом техникуме ее будут травить, потому что травят везде, она не умеет постоять за себя; письма девочки были на удивление сильные и грамотные – настоящая литература, я собирался к ней поехать, но в дальние командировки нас по причине младости не посылали. Видно было, что пишет человек книжный, беззащитный и действительно не умеющий, что называется, ставить себя: не из всякого же получается вождь толстокожих. Тогда, кстати, вышло после некоторого маринования на полке быковское «Чучело» про то же самое – про страшные детские травли, ставшие тогда приметой времени; я по наивности полагал, что причина этих травль с их зашкаливающим цинизмом – позднесоветская тройная мораль, привычка детей к насмешкам над всем святым, но потом мне стало ясно, что травят не слабейшего, а наоборот. Травят потенциального лидера, чтобы он им не стал. Тогда же Сергей Яшин выпустил в Центральном детском театре довольно-таки страшненький спектакль «Предсказание Эгля» – по пьесе Новеллы Матвеевой по «Алым парусам», в которой так травили Ассоль в Каперне, что половина зала плакала, а половина скрежетала зубами. Этот спектакль сняли очень быстро, попасть на него было в принципе невозможно, но Матвеева нас проводила на откидные места, поскольку выступала однажды в Совете и к нам благоволила. Раза три ходил я на этот спектакль и помню, как минут пять тряс в антракте руку Ивану Киуру, мужу Матвеевой, прекрасному поэту: «Иван Семенович, отомстила, отомстила за всех! За меня!»
И вот мне захотелось написать статью про эти письма, классифицировать их, что ли, отсеять обычное отроческое одиночество от этого нового синдрома, поговорить о поколении людей, для которых мнение коллектива не свято, а сам коллектив, страшно сказать, только вреден; они еще чувствуют некоторую неловкость от этого и считают себя такими же больными и неправильными, как, наверное, первая прямоходящая обезьяна или первый летающий ящер (должен же кто-то был начинать, просьба к эволюционистам не набрасываться). Вот Олеша, скажем, очень страдал от неспособности писать романы – и не надо было, потому что время романов кончилось, пришло время фрагментарного, дискретного письма, он открыл новый жанр и всю жизнь считал, что это распад, а не прорыв! Написал я эту статью и понес ее показывать Лилиане Сигизмундовне Комаровой, создательнице «Ровесников» и постоянному ведущему наших сред; она для нас тогда значила колоссально много, почти как родитель, и значит до сих пор. Ей на будущий год девяносто, а ровесники всех поколений пишут ей со всех концов света и дарят духи, как когда-то. Комаровская голова, наверное, самая ясная до сих пор: все мои радийные проекты придумала и курировала она, и не было случая, чтобы не сбылись ее политические предсказания. Внук ее увлекается рэпом, и она часто подсказывает ему рифмы. Но это к слову.
В статье этой – называлась она как раз «Синдром» – я доказывал, что проблемы нет, что просто народился новый тип людей, а новые всегда чувствуют себя лишними, как Печорин, и что их одиночество совершенно нормально – радоваться надо, а не страдать! Вы лучше, а не хуже, и надо просто привыкнуть, что это трудно. Мышцы болят – значит, растут. И заканчивалось это словами из моего тогда уже любимого писателя Житинского, из повести его «Арсик»: «Пускай их будет больше. Пускай их станет много».
Но Комарова мне отсоветовала это печатать и даже распекла, как она умеет (с нами в «Ровесниках» работали без скидок – Игорь Дубровицкий, вождь редакции, вообще, кажется, не чувствовал особой разницы в возрасте между собой и 15-летним корреспондентом). Она тогда сказала вещь полезную: если человек воспринимает это как проблему, бестактно ему объяснять, что он эволюционирует в правильном направлении. Если одиночество стало массовым или даже всеобщим – это трагедия, а не норма, потому что для человека нормально все-таки оглядываться на других. Общаться. Чувствовать опору, а не страх и зыбкую неуверенность. Никто не призывает равняться на коллектив, но индивидуализм ничем не лучше, кроме того, он не для всех. И нехорошо тебе, у которого есть Совет, «Собеседник» и куча других сред, объяснять одиноким, что им прекрасно и участь их завидна. Все равно как здоровый пришел в больничную палату и доказывает лежачим больным, что теперь у них больше времени для духовного самосовершенствования.
Печатать я не стал. Но думать на эту тему продолжал. И когда 32 года спустя у меня завелся на «Эхе» новый радийный проект – формат которого придумали мы опять вместе с Комаровой, и каждую пятницу она мне устраивает жесткий разбор четверга, – я заметил то же самое: тридцать лет такого не было, а теперь стало. Потоком пошли письма – теперь уже электронные: я один, я некоммуникабелен, я не вписываюсь ни в один коллектив, так и помру один, что делать?
Надо сказать, тогда сформировалось необычное и очень талантливое поколение – в Москве и провинции много было одаренных людей, все они друг друга знали; некоторые считали их карьеристами, но это просто была такая форма активности, а к комсомольским успехам никто не стремился. Этому поколению не дали сформироваться, его подсекли, оказались востребованы совершенно другие качества – и бóльшая часть этих людей уехала, а некоторые попросту погибли, как, скажем, люди из нашего Совета: Леня Барон, убитый собственным водителем, или Леша Круглов, блестящий молодой актер, повесившийся в армии. (А Дрель живет в Англии, он адвокат Ходорковского, если кто не помнит.) Тогда этот эволюционный скачок по разным причинам не состоялся, но сейчас шансы есть. Такое же блистательное поколение народилось перед войной и было выбито. У меня есть догадка, что таких людей формируют эстетически цельные эпохи: беспримесный террор 1937-го, беспримесный маразм 1983-го, вот и сейчас что-то новое, странный синтез террора и маразма, но тоже совершенно беспримесное, цельное, почти беспросветное… Тут и происходит эволюционный скачок: появляются новые умные. Посмотрите, какая плеяда была тогда – от Сахарова до Солженицына, от Окуджавы до Трифонова, от Самойлова до Слуцкого! Посмотрите, что могло получиться из поколения 1962–1967: Пелевин, Тодоровский, Щербаков, Владимир Вагнер (главный педагог «Артека», любимый мой старший друг), Денис Новиков… И в восемьдесят пятом на доске стояла сложная комбинация с неочевидными продолжениями, но тут все фигуры смели с доски, и поперла новая простота. Я сам, должно быть, не осознаю уже и четверти собственных возможностей – все больше всяких умений становились ненужными, и я приспосабливался, хотя надо было, наверное, сопротивляться. Я и сопротивлялся посильно, но на полную маргинальность все же не решился и до сих пор не знаю, правильно ли это.
Но теперь-то я умный, и теперь меня уже не пугает перспектива прийти в лежачую палату с лекцией о пользе лежания для духовного роста. Я сам уже не ахти какой здоровый. Когда-то у меня было полно друзей, теперь почти со всеми я порвал, и не сказать, чтобы меня это тяготило. Да и то сказать, хороши друзья! Добро бы просто «Крымнаш», убеждения могут быть какие угодно, – нет: карьеру делают! Доносы пишут, в том числе на меня. Сам, конечно, виноват – плохо выбирал, – но, думается, вина тут не только моя. Мы вообще считаем дружбой любые приятельские отношения, минимизируем требования к себе и людям, и когда эти люди отваливаются, нам почему-то грустно. Да радоваться надо! Не будешь тратить время, которого остается все меньше, не будешь заниматься чужими делами… Истинных друзей, на которых всегда могу опереться я и которые могут рассчитывать на меня, больше пяти и быть не может (а у меня семь, спасибо, Господи!). Время сейчас такое – не надо никого собой обременять. Думать самостоятельно – потому что совпадать с большинством позорно. Писать без оглядки на вкусы – потому что все надоело, а значит, имеет смысл только абсолютная, вызывающая новизна, обреченная никому не понравиться. Вообще, сейчас стыдно быть не одному. В крайнем случае можно вдвоем – но вдвоем хорошо спать, а думать все-таки лучше в одиночестве. Сейчас время другой формы общения – таких перекличек на большие расстояния: словно карта мигает фонариками. Там город, тут город… Когда летишь над Россией в ясную ночь, видны именно мерцающие пятна городов, а между ними огромные темные пустоты. Вот так и надо перемигиваться, находя истинное счастье в редких совпадениях с далекими людьми. Сейчас у нас есть это удовольствие: умные и правильные совпадают, их мало, им трудно, тем больше они ценят друг друга. Время радостной принадлежности к массе – это у нас позади и, боюсь, навсегда. Большинство скомпрометировало себя навеки. Новое общество будет обществом одиночек, новый прорыв – прорывом единиц. И только это чего-то стоит. Только в одиночестве можно чем-то стать – и тогда все к тебе побегут, не будешь знать, куда деваться.
А вообще, любому, кто не сидит в одиночной камере, грех жаловаться на одиночество. Надо иногда перечитывать что-нибудь такое, знаете, по истории российской юриспруденции – например, книгу Евгения Анисимова «Дыба и кнут». Одинок тот, кто сидит в каменном мешке. Еще более одинок тот, кто сидит на колу. А у вас всегда – пока, слава богу, – есть возможность выйти на улицу, потоптаться в толпе, пойти в кафе и посидеть там одиноким инопланетянином, глядя на посетителей и мысленно докладывая о них невидимому Центру. Он есть, можете мне поверить. Центр всегда есть.
В жанре кала
Адекватным ответом на британскую экранизацию «Анны Карениной» работы Джо Райта со стороны Госдумы могло быть только срочное распоряжение об экранизации какой-нибудь сакральной английской классики – скажем, «Робинзона Крузо» – в исполнении Никиты Михалкова с Евгением Мироновым в роли Робинзона и Чулпан Хаматовой в качестве Пятницы, с балетом, зонгами группы «Любэ» и финальным явлением спасительного полковника-колонизатора, сипящего на титрах «God Keep the Queen». Вот этим бы им подзаняться, а не законом Димы Яковлева: детям никакого ущерба, а русская литература как-никак наше последнее бесспорное национальное достояние. Фильм Райта можно купить и показывать в России только в состоянии полной моральной невменяемости (о том, в каком состоянии можно было это снять, судить не берусь – к Тому Стоппарду, сценаристу, у меня претензий нет, все русское, кажется, успело засесть у него в печенках еще во время сочинения десятичасового «Берега утопии»). Перечислять несообразности имело бы смысл, будь у авторов серьезная художественная задача, хоть подобие пиетета к подлиннику – каковой пиетет ощущался, скажем, в откровенно дикой французской киноверсии Бернарда Роуза 1997 года: там был ужасный Левин, Софи Марсо, так и не вышедшая из амплуа французской школьницы, внезапно открывшей для себя радости секса, и главный русский национальный спорт – пробег сквозь дворцовые анфилады; но Роуз, повторяем, старался. Райт, снявший до этого вполне серьезное «Искупление» и откровенно издевательскую версию «Гордости и предубеждения», явно действовал не без концепции, но сама эта концепция, если уж называть вещи своими именами, свидетельствует о таком усталом и безнадежном отвращении ко всему, что называется русским стилем, что даже как-то и не знаешь, как к этому относиться. Либо действительно принимать антирайтовский закон, устанавливая думское эмбарго на все последующие работы Киры Найтли (уверен, что за нее выйдут на улицы не меньше народу, чем за сироток), либо трезво спросить себя: чем мы это заслужили? Второй подход, думается, перспективнее.
Я не стану вспоминать тут усадьбу Левина, словно перекочевавшую из дэвид-линовской версии «Доктора Живаго», и тоже с куполами; если они так себе представляют яснополянский быт, то и Бог с ними, «Последнее воскресенье» должно было лишить нас последних же иллюзий. Не стану придираться к Левину, более всего напоминающему сельского дьячка иудейского происхождения, к его брату-народнику, подозрительно похожему на завсегдатая опиумной курильни, к Вронскому, которого так и хочется перенести в экранизацию «Снегурочки» в качестве Леля, нахлобучив на его соломенные кудри венок из одуванчиков; к перманентно беременной Долли и пока еще не беременной, но уже подозрительно округлой Китти, играющей с Левиным в кубики с английскими буквами – и видит Бог, для этой сладкой пары трудно подобрать более органичное занятие. Как говорил чукча после падения в пропасть пятого оленя – однако тенденция. Если прибавить к этому персонажа из Третьего отделения, следящего за всеми героями и периодически сообщающего, куда им следует пойти, если припомнить бюрократический балет по месту работы Стивы, которого в первом кадре зачем-то бреет тореадор в плаще, если вспомнить заседания Государственного совета, на которых обсуждается семейная драма Каренина, станет ясно, что роман Толстого сделался для Стоппарда, Райта и многих еще представителей британской интеллигенции воплощением русского штампа, то есть всего максимально противного и смешного в местной действительности. Добавьте к этому перманентно исполняемую за кадром песню «Во поле березка стояла» (с акцентом) и детскую железную дорогу, с которой играет Сережа, а также периодические проходы через золотую рожь – и месседж картины станет вам ясен: как же мы все их достали, мать честная!
История – по крайней мере русская – повторяется бессчетное количество раз: сначала как трагедия, потом как фарс, а потом еще много, много раз как говно. Этот ужасный закон никак иначе не сформулируешь (слово «дерьмо» представляется мне более грубым, а другого названия для вторичного продукта человечество не придумало). Нельзя бесконечно проходить через одни и те же анфилады, уставленные граблями, и думать, что кто-нибудь станет относиться к этому всерьез. В эпоху, когда истерическая пугалка престарелой кинозвезды «Сделайте по-моему, а то я приму русское гражданство!» стал международной модой, невозможно ожидать другой «Анны Карениной». Собственно, уже Вуди Аллен в «Любви и смерти» отчаянно поиздевался над русскими штампами – но, во‐первых, именно над развесистой клюквой, а во‐вторых, в картине он выказал как раз изумительное ее знание и тонкое понимание, чего у Райта нет и близко – да и у Стоппарда, увы, оно куда-то делось. Вуди Аллена русские пошлости волновали и смешили – Райт пользуется ими как безнадежно отыгранными; наконец, Вуди Аллен глумился над западным представлением о России, но не над «Войной и миром» или «Преступлением и наказанием»; Райт и Стоппард выбрали для экранизации – а стало быть, и глумления – самый совершенный и потому самый сложный роман Толстого.
Вот тут моя главная обида. Все-таки человек, что называется, писал, не гулял. Оно, конечно, прав Блок, в дневнике записавший «видно, как ему надоело»; есть там, действительно, и повторы, и куски, в которых чувствуется усталость, но в целом «Анна Каренина» – один из самых безупречных романов, когда-либо написанных. Это результат действительно титанических усилий лучшего из русских прозаиков at his best, в лучшее, по собственному признанию, время, причем автора интересовала не только «мысль семейная», а прежде всего художественное совершенство, пресловутое сведение сводов: дальше, после этой вершины, можно было вовсе отказываться от художественного мастерства, чтобы прийти к нагой мощи поздней прозы. Лейтмотивы, тончайшая и точнейшая конструкция, фабула, идеально выбранная для метафоры всей пореформенной России, которая попыталась было сломать национальную матрицу («переворотилось и только еще укладывается»), да и рухнула опять во все то же самое, по-левински утешаясь частным «смыслом добра», – все тут выстроено строго, с тем интеллектуальным блеском и расчетливостью зрелого гения, до которых всей мировой прозе было тогда как до звезды. Можно обожать Золя, преклоняться перед Джеймсом, – но тут, хотите не хотите, прав был Ленин: кого в Европе можно поставить рядом с ним? – некого. Он, пожалуй, угадал в «Анне Карениной» и собственную попытку сломать любимую и проклятую матрицу и собственную символическую смерть на железной дороге, той железной дороге русской истории, которая оказалась замкнутой; там сказано и поймано больше, чем мог понять он сам – и не зря, слушая в старости чтение «Анны Карениной» в собственной семье, он сначала не вспомнил, чье это, и подивился: хорошо написано! Никто не требует от интерпретаторов слепого преклонения, копирования, механистической точности – но уважай ты труд человека, который был не тебе чета; который не гениальными озарениями (выдумкой дилетантов), а фантастически интенсивным трудом выстроил универсальную конструкцию, оказавшуюся больше самых честолюбивых его планов. Ведь в семейном и светском романе, о котором он мечтал, больше сказано о трагедии вечного русского недо-, о половинчатости всех здешних предприятий, о природе всех начинаний, нежели во всей отечественной прозе! (Это уж я не говорю о чисто художническом мастерстве, о тысяче частностей, о мелочах вроде перемен настроения у художника Михайлова или о том, как собака Ласка думает о «всегда страшных» глазах хозяина.) И в эпиграфе к этому роману с его очевидным, а все же неуловимым, невысказываемым смыслом, все сказано о будущем отношении к этим русским любовным историям и русским реформаторским попыткам: не лезьте со своими суждениями, Мне отмщение, и Аз воздам. Не в вашей компетенции мстить и судить, все сложно, мир так устроен, чтобы в нем не было правых, – я разберусь, а вы не смейте празднословить, клеймить и назначать виновников. И мы еще очень будем смотреть, кто окажется прав – Анна или Левин, который со всей своей прекрасной семейной жизнью прячет от себя веревку и в конце концов, мы это знаем, уйдет из дома, оставив жене прочувствованное, но отчужденное письмо.
Все эти очевидные вещи приходится напоминать не только Стоппарду и Райту, которые меня и вовсе не прочтут, – но нам всем, и вот в какой связи. Ведь это их нынешнее отношение к Толстому как к чему-то заштампованному, безнадежно навязшему в зубах, тоскливому, уже неотличимому от кафе «Русский самовар», – оно же не толстовская вина в конце концов. Это заслуга страны, так ничего с тех пор и не породившей, так и не сумевшей изменить этот заскорузлый образ. По идее нам, всей русской литературе, надо срочно менять эту самую матрицу, состоящую из березоньки в поле, бессмысленной бюрократии, святоватого и вороватого пьющего народа, а также Третьего отделения (вот бессмертный и самый актуальный бренд); надо срочно писать что-то другое – да как его напишешь, откуда возьмешь, ежели его нет в реальности?! Гоголь сошел с ума, пытаясь написать второй том «Мертвых душ» в то время, как еще не кончился первый (сумел невероятным усилием угадать людей будущей эпохи, того же Костанжогло-Левина, – но на этом подвиге сломался, задохнулся, не получая подтверждений). Мы все живем в бесконечном первом томе, но сколько можно?! Из чего сделать новый образ России, если к ней до сих пор приложимы все афоризмы Салтыкова-Щедрина? Ведь это мы, мы сами сделали так, что на наших классиков стало можно смотреть настолько свысока; это мы собственным бесконечным копанием в своем ничтожном, в сущности, двухвековом культурном багаже, сделали этот багаж штампом, над которым можно теперь только измываться! Чего стоила бы британская культура, остановись она на Диккенсе? У Чехова четыре сценических хита и два полухита – но можно ли на этих шести пьесах полтора века строить имидж России? «Анна Каренина» – величайший русский роман, но если за полтораста лет ничего не прибавить ни к этому роману, ни к этой железной дороге, поневоле дашь иностранцу право на снисходительность, на интерпретацию без чувства и мысли, на пренебрежительный и эгоцентрический подход: ему интересно поэкспериментировать с театральностью, вот он и берет для своих экспериментов самую совершенную русскую книгу, и плевать он хотел на ее скрытые смыслы, потому что…
Потому что кто мы сегодня такие? Новая родина Жерара Депардье? Спасибо большое.
По «Анне Карениной» Райта видно, до какой степени мы им действительно надоели – с нашим неумением сделать выбор, с нежеланием работать, с рабской покорностью перед любой правительственной мышью, с вездесущей и всевластной тайной полицией, с бессмысленным трепом, с враждой к интеллекту и преклонением перед дикостью; видно, насколько деградировало уже и самое наше злодейство, не вызывающее ни гнева, ни смеха, а только бесконечную тоску. Мы перестали быть страной с живыми проблемами и живыми лицами – мы теперь декорация для постмодернистского балета; мы не смеем претендовать на то, чтобы они чтили наши святыни и помогали нам в борьбе с нашими пороками, – именно потому, что они от всего этого уже невыносимо устали, а мы еще нет.
Это не они снимают в жанре кала – это мы в нем живем.
Гог и Магог-2013
Весной этого года я выступал в Дублине на традиционной неделе русской культуры и зашел на распродажу книг в местной университетской библиотеке – на таких распродажах попадаются сокровища. После часа увлекательных хождений по рядам библиотечный ангел подсунул мне красную книжечку 1931 года – роман Винсента Шина «Гог и Магог», да еще и с автографом.
Винсент Шин (1899–1975) известен главным образом как автор «Личной истории» – полудокументального и отчасти автобиографического шпионского романа, по мотивам которого Хичкок снял в сороковом «Иностранного корреспондента». Знают его и как любимого собутыльника Хемингуэя времен их совместной работы в «Чикаго Трибьюн». Он вечно оказывался в центре великих событий – не в силу журналистской интуиции, а благодаря, как формулировал он сам, «страстной жалости к угнетенным». То ли предчувствия, то ли журналистская удачливость помогали ему безошибочно выбирать болевые точки мира: в 1947 году он отправился в Индию искать смысл жизни – а три дня спустя на его глазах убили Махатму Ганди, чью биографию он написал 8 лет спустя. В биографическом очерке о Шине на хорошем историческом сайте Traces.org сказано, что СССР он посетил проездом из Китая и «сочувственно наблюдал за становлением большевизма». О степени этого сочувствия читатель сможет судить сам, если полезнейшая книжка Шина будет у нас издана; перевести ее несложно, он пишет хоть и немного выспренним, но в целом простым журналистским слогом, а удовольствия масса – во всяком случае, для постсоветского читателя. Когда герои Шина разговаривали о русской национальной исключительности, оплоте духовности и благотворности палки, все это было обычным deja vu; когда ровно в момент разборок в Большом театре я читал у него об интригах в Большом театре – это был повод похихикать, не более; но когда дело дошло до встречи с диссидентом на Болотной – чувство безвыходности Русского Круга придавило меня так же, как главного героя в финале.
Шин интересовался Россией (и Индией!) давно – еще в мае 1928 года он опубликовал в «Нью рипаблик» весьма сочувственную рецензию на книгу австрийского культуролога Рене Фюлоп-Миллера «Ленин и Ганди». Вот, кстати, чьи книжки полезно бы переиздать – при всей их наивности! Работы Фюлоп-Миллера «Охрана: Советская тайная полиция» (1930) и «Лицо и смысл русского большевизма» (1927) были бы сейчас очень ко времени – а у нас издана лишь его клюквенная книжка о Распутине. Но пока у нас речь о Шине: «Гог и Магог» – роман пророческий, но заметил его мало кто. Разве что феминистка Юдора Ричардсон (впоследствии соавтор бестселлера «Как пить и остаться трезвым») написала, что автор так и не понял сущности большевизма, что он остался для него зловещей мистической тайной, как библейские Гог и Магог, и что персонажи схематичны: «Роман возможен без главной мысли, но без живых героев – увы». Между тем Шин увидел в русской революции куда больше, чем рецензент – в его романе: русские корни советского прослежены у него с великолепной точностью.
Сюжет несложен и завязывается в Париже, в 1927 году: молодой американец Джон, бездельник, бродяга, не выбравший в свои 27 никакой профессии, но наделенный хорошим вкусом и несколько старомодными взглядами на мораль и закон, на рауте у сестры знакомится с легендарной русской (советской) певицей Терсчеллинг. На вид ей около сорока, хотя она говорит, что 34 – а на деле, кажется, все 48; есть в ней нечто от Дункан, хотя она как раз вполне русская. Она пленяет молодого человека (которого называет Ванюшкой) неполиткорректным поведением и откровенностью, он едет к ней ночевать и остается при ней в качестве пажа. Вскоре Терсчеллинг собирается назад, в Советскую Россию, и приглашает Джона с собой. Родственники юноши в ужасе, но Терсчеллинг и Советская Россия так интересуют его, что плевать он хотел на чужие мнения. «Я выдам тебя за студента, изучающего политику. В Москву они едут сплошняком. Даже не знаю почему, ведь Россия – единственная в мире страна, где политики нет».
В России герой сближается с друзьями и коллегами Терсчеллинг – и прежде всего с журналистом Григорием Козловским. «Вы говорите как истинный русский», – говорит советский журналист американскому туристу после первого обмена мнениями. «Могу сказать еще что-нибудь сугубо русское. Например, за пределами Москвы вообще не бывает театра. Есть артисты, есть певцы, но театра в подлинном смысле не осталось уже нигде». «Отлично! – замечает Гриша. – Неправда, но как сформулировано!» – «Могу еще. Русские под Березиной повергли в прах Западную Европу во главе с Наполеоном. Британцы пытают несчастных обитателей голландской Ост-Индии. Только в России умеют преданно любить Родину. Декорации парижской Гранд-Опера не согласились бы принять в дар даже в Иркутском государственном театре. У американцев не бывает души». – «Отлично! Мы сделаем из вас настоящего русского».
Гриша выступает своеобразным гидом Джона-Ванюшки по красной Москве.
«– Не очень-то вы любите евреев, судя по всему, – заметил Джон.
– Покажите мне русского, который бы их любил. Они ведь настолько умнее нас! Все население Николаевской губернии после революции подалось в Москву и теперь владеет нами.
– Николаевской губернии?
– Это город близ Одессы, сплошь населенный евреями. Почти вся нынешняя российская власть происходит оттуда. Боюсь, там никого не осталось».
Не отстает и квартирная хозяйка, бывшая балерина мадам Кордье: «Знаете ли вы, что эти грязные большевики – сплошь евреи, присланные сюда всемирной еврейской тайной сетью, чтобы разрушить Россию? (…) Туалет не работает, мсье! Ничто здесь не работает с семнадцатого года!» Далее бывшая балерина произносит трехстраничный монолог о том, что в балете сегодня не получишь ни одной приличной роли, если не будешь дружить с властью. Эти монологи почти дословно повторялись в российской прессе в апреле-мае этого года. Предсказан у Шина и Сноуден: один американский корреспондент, Шерчил, страстный марксист, так любил Россию, что, умирая в Москве, завещал развеять его прах над городом. После кремации коллега, сменивший Шерчила в корпункте, обратился с этой просьбой к большевистским властям, но его встретили недоумением и даже смехом. Сначала ему отказались предоставить самолет для развеивания, затем отказали в просьбе подняться на кремлевскую башню – в результате прах так и остался у квартирной хозяйки, где проживал несчастный американец. «Джон ощутил страстное желание исчезнуть, бежать из этой комнаты, дома, города, всей измученной, невыносимой страны: чудовищная старуха с ее неостановимой болтовней, не умолкающая ни на секунду – ах, как мы страдали, мсье! – ее муж-имбецил, кочаны чайных роз на обоях и тихий мальчик с вечно протекающим носом – и прах безумного американца на обеденном столе! И сортир не работает – разумеется, по вине революции. Все было не так в этом доме, и сам он был не на месте в нем. «Почему они все время рассказывают, как они страдали? Можно подумать, прочие создания божьи только и делают, что блаженствуют!»
Пока Терсчеллинг шумно празднует возвращение в Москву и репетирует в театре, Джон осматривает московские музеи. «Я видел все московские картины, хорошие и дурные, европейскую и – видимо, за грехи мои тяжкие – русскую живопись. В музеях я изучал историю революции, видел воротнички Ленина, ногти Достоевского и зубочистки Кропоткина. Сколько всего хранится в московских музеях!» Вскоре он знакомится с молодой американкой Шейлой Радд. Она сообщает ему, в частности, что, если русские слишком часто посещают зарубежные посольства, их могут заподозрить в нелояльности и того гляди сослать в Сибирь. Американцы обсуждают особенности московской жизни: «А эти голуби, жуткие голуби?! Будят меня каждое утро! Они куда хуже кошек!» – «Это русские голуби. Они много страдали». «Не все понимаю в вашем разговоре, – вступает Гриша, – но, кажется, вы нападаете на святую Русь». – «Отнюдь! – восклицает Джон. – Только на голубей, обои, призраки, урны с прахом и неработающие сортиры, но я все еще надеюсь обнаружить что-то еще!» – «Боюсь, друг мой, – замечает Гриша, – вы впали в типично русское настроение». Джон впадает в это настроение чем дальше, тем глубже: «Не то чтобы прежде Джон не догадывался о существовании нищеты и несправедливости – но только в России он увидел их столь агрессивными. В других странах нищие просили, а здесь требовали, атаковали, обвиняли. Они не просили о благотворительности, а требовали долг, как кредиторы. Их злые голоса обвиняли весь внешний мир, в котором такие, как Джон, жили в тепле и безопасности, пока остальные прозябали в ночи, полной угроз. И даже когда он подавал – он не искупал этим своего теплого пальто и сытого желудка».
Особый интерес представляют дискуссии Джона с его новой пассией – насмешливой, рыжей и сероглазой чикагской уроженкой Шейлой. Шейла – убежденная марксистка, «хотя с ее врожденным чувством юмора непросто было отвлечься от смешной стороны всех этих массовых верований и языческих жертвоприношений». Джон пытается объяснить ей, что «здание ее веры состоит из тысячи взаимоисключающих, сталкивающихся неправд», – но у нее, как у всякого левака, готов ответ: «Если ты не хочешь сделать мир чуть лучше, ты эгоистичная свинья, гедонист, солипсист, просто овощ! Если тебя устраивает, что китайские кули работают по 12 часов в день за 20 центов и ты можешь спокойно жить, наслаждаясь их трудом, – ты свинья, каковы бы ни были твои взгляды!» «И ты готова взорвать бóльшую часть мира, пролить моря крови, принеся хаос и разруху, ради чего? – ради шанса?! Ради ничтожного шанса на улучшение их жизни ты готова принести эти жизни в жертву?!» – «Все лучше, чем терпеть нынешнее положение!» – отвечает ему рыжая, и эти разговоры буквально скопированы с любого современного форума о московских выборах, которые якобы ведут страну к кровавому хаосу; о, если бы все увидели, до какой степени все это уже отспорено! Ленинская доктрина, говорит Джон, годится лишь для людей умных, но полуобразованных: так сложились биографии ее создателей. Она годится лишь для тех, кому нечего терять, – а это не лучшие люди. (Здесь же он замечает, что эта доктрина в значительной степени еврейская, но при комиссаре нельзя сказать слово «еврей», чтобы не быть обвиненным в антисемитизме.) Но нас больше интересует не доморощенная социология двух влюбленных американцев, еще не понимающих, что они влюблены, а их взгляд на Россию.
«С запада надвигалась снежная туча. Черт, черт, черт, – думал он. Он вышел с побелевшей Моховой на Кропоткинскую. Он думал о князе Кропоткине, имперской архитектуре, о Наполеоне, о бесчисленных музеях вокруг и о том, что Москва была поистине городом-музеем, лавкой старьевщика, вроде описанной на первых страницах «Шагреневой кожи»: товар пятидесяти веков был разложен на ее прилавках. Правда, пятидесяти веков тут не было – максимум четыре, но изобилие, нищета и насилие этих четырех были тут как тут, живые, невредимые! Это и отличало Москву от прочих человеческих муравейников: изобильна, чрезмерна, переполнена насилием – и неизменна в каждом новом возрождении из руин и пожаров! Это был музей вечно возрождающейся жизни, кишащая, роящаяся, нападающая масса, четыре столетия, спрессованные в одном дне. И этот день, этот прилавок древностей заметало снегом».
Само собой, идеалистка Шейла – впадающая во все более глубокую депрессию с каждым новым днем, прожитым в России, – заболевает и умирает; Джон, которого она почти успела убедить в своей правоте, после ее похорон уезжает в Париж. Сама мысль о Терсчеллиг ему противна – ибо Терсчеллинг с каждым днем в России выглядит все старше, и сам ее облик становится воплощением тяжести: тяжелый подбородок, набрякшие веки… Постепенно в воображении Джона она становится символом самой России, отяжелевшей и вечно молодящейся. Он уезжает в Европу, у которой нет будущего, из такого будущего, которое его категорически не устраивает: «Я надеюсь не дожить до времен, когда оно победит». Самое горькое, что в стране победившего гуманизма нельзя найти для Шейлы ни одного приличного врача, и помочь ей некому – единственный частник ничего не смог сделать. И единственная общая мысль, которую так тщилась обнаружить в книге рецензентка, на последних страницах очевидна: человечество в кризисе, но выход через бесчеловечность никуда не годится, а самая опасная и обманчивая из теорий побеждает в России именно потому, что бесчеловечность тут разлита в воздухе.
Наверное, кто-то назовет эту книгу русофобской. Спорить об этом бессмысленно – еще Гриша Козловский обвинял Джона (и, видимо, автора) в оскорблении святой Руси. Но если книга 1931 года совпадает с Россией 2013 года во всех реалиях, вплоть до диалогов на сумрачной Болотной, не значит ли это, что пора хоть немного сдвинуться с описанной точки?
Lear, We Are Fun! – 20151
Информационных поводов до российской премьеры «Левиафана», намеченной на февраль, как минимум два. Во-первых, он получил премию американских кинокритиков, а 15 января, уж будьте уверены, войдет в шорт-лист иностранных кандидатов на «Оскара». И на самого «Оскара» у него прекрасные шансы – в последнее время там побеждали картины много слабей и, так сказать, несвоевременней. А во‐вторых, его пиратским образом выложили в сеть, и картина сделалась общедоступна за месяц до российского показа, хотя отдельные счастливцы видели ее в Каннах, на «Кинотавре» и нескольких московских показах для избранных. Александр Роднянский, один из продюсеров фильма, полагает, что его выложил в сеть кто-то из бесчисленных отборщиков: честно говоря, на месте Роднянского и Мелькумова я бы только радовался. В нынешних обстоятельствах шансы «Левиафана» на широкий российский прокат – if any – исчезающе малы, а так есть надежда, что его увидят хоть в тех же северных провинциях, в которых и о которых он снят. Конечно, такое красивое кино (оператор Михаил Кричман) надо смотреть на большом экране, а еще лучше в Каннах, но такая возможность будет явно не у всех, так что пиратам спасибо. Иногда мне даже кажется, что Роднянский с Мелькумовым все поняли и сами растиражировали кино, которое в противном случае запросто могло остаться легендой, даже получив «Оскара». Ведь золотая пальмовая ветвь за сценарий у него уже есть, а намеченная в октябре российская премьера отодвинулась на три месяца.
Как бы то ни было, я посмотрел самую титулованную, ожидаемую и качественную российскую картину последнего времени. «Левиафан» – мрачное и сильное кино, по которому когда-нибудь будут судить об атмосфере путинской России. Те, кто в ней не живет, судят уже сейчас. Он несколько созвучен – бессознательно, потому что долго делался, – раньше вышедшим «Майору» и «Дураку» Юрия Быкова или, допустим, «Жить» Сигарева, но сделан на порядок лучше: «Майор» и «Дурак» – качественная кинопублицистика про коррупцию и раздолбайство, а «Левиафан» все-таки про страну и где-то даже про человечество. Фильм Сигарева – интересный режиссерский опыт талантливого драматурга; «Левиафан» – хорошее европейское кино, с лейтмотивами, образами, мощными актерами, точными диалогами и долгим послевкусием. Звягинцев пока единственный, кто отважился высказаться об отпадении России от Бога и о том, какую роль сыграла в этом официальная церковь, – за одно это фильм можно было бы назвать выдающимся событием и отважным поступком, но отвагой, слава Богу, его достоинства не исчерпываются. Это кино производит впечатление, да, и все-таки к этому впечатлению примешивается раздражение, в причинах которого поначалу не хочется разбираться. Дело в том, что по фильму Звягинцева действительно можно судить о нынешнем состоянии страны, он совершенно ей адекватен – и потому вызывает столь же неоднозначные чувства. Он так же как она, мрачен, безысходен, вторичен – как и Россия вечно вторична по отношению к собственному прошлому, – внешне эффектен, многозначителен и внутренне пуст. Как и в России, в нем замечательные пейзажи, исключительные женщины, много мата и алкоголя – но при сколько-нибудь серьезном анализе сценарные ходы начинают рушиться, образная система шатается, а прокламированный минимализм (использована музыка Филиппа Гласса) оборачивается скудостью, самым общим представлением о реалиях и стремлением угодить на чужой вкус. Это типично русская по нынешним временам попытка высказаться без попытки разобраться – спасибо «Левиафану» и за то, что он назвал многие вещи своими именами, и все-таки увидеть в Звягинцеве наследника сразу двух великих режиссерских школ – социального кинематографа семидесятых и метафизического кино Тарковского – мне пока никак не удается. Для Тарковского он поверхностен, для социального кино обобщен и невнятен; этот грех был заметен уже в «Возвращении» (кстати, «Елена» в этом отношении кажется лучше, скромней, проработанней); выстреливая по двум мишеням, Звягинцев по большому счету в обоих случаях промахивается. Наверное, это не его вина. Наверное, настоящее кино о путинской России будет снято, когда этот период нашей истории закончится – тогда отпадут цензурные ограничения, а многое увидится на расстоянии. Спасибо и за то, что есть, – но вот беда: главная метафора картины досадно расплывается. Если Левиафан – государство, то не государство же виновато в том, что эти люди «так живут», да и вообще не очень понятно, чем они лучше этого государства: почти все второстепенные герои с их фальшью, отсутствием морального стержня, корыстью, стукачеством и алкоголизмом идеально ему соответствуют. А если, как в книге Иова, речь о миропорядке вообще, о том, что мир и есть глобальная мясорубка и обнаружить в жизни смысл так же невозможно, как уловить удою левиафана, – неясно, при чем тут, собственно, Россия и всякого рода конкретика.
Не думаю, что пересказ фабулы может сойти за спойлер, – из многочисленных рецензий и звягинцевских интервью и так известно, «про что кино». Мэр маленького северного города, известный, однако, масштабным воровством (столичный адвокат привозит ему целую папку компромата, и диалог адвоката с мэром почти дословно копирует разговор Бендера с Корейко), хочет срыть ухоженный домик главного героя, золоторукого автослесаря Николая, дабы построить на его месте что-то личное, своекорыстное – не то резиденцию, не то совместную с иностранцами гостиницу (здесь тоже невнятица). Непонятно, правда, чем один кусок пустынного берега лучше любого другого – места полно, строй, где хочешь; добро бы он домик с верандой хотел отжать – ан нет, он его эффектно разрушает ближе к финалу. Все равно что садиться на рельсы и говорить «подвинься», – да уж ладно, поверим в эксклюзивность именно этого клочка неласковой северной земли. Чем конкретно грешен мэр, что там в папочке – нам не рассказывают и даже не намекают: у нас ведь притча, универсальное высказывание. Мэра в колоритном – даже гротескном – исполнении Романа Мадянова приказано считать абсолютным злом; допустим. Такие же персонажи театра масок – злобная прокурорша, брутальный начальник местной милиции, соглашательница-пиарщица (если она пиарщица, а то из единственной сцены совещания злодеев это опять же неясно; опознал ее по слову «конструктив»). Алексей Серебряков – один из лучших актеров современной России – героически пытается насытить роль живым содержанием, но, кажется, даже о библейском Иове мы знаем больше, чем о Николае. За что нам его любить, собственно, где тут пространство для любви и сострадания? Вот он говорит о местном гаишнике – монстр, мол, двух жен на тот свет спровадил, – но не знаю уж, сознательное это совпадение или нет, сам-то он по факту тоже двух жен спровадил на тот свет, хотя в обоих случаях ни в чем не виноват. Просто это так выглядит со стороны. За что его сын Роман так люто с самого начала ненавидит мачеху? Почему эта мачеха – в хорошем, но опять же энигматичном исполнении Екатерины Лядовой – стремительно бросается в койку московского друга-адвоката, и это бы ладно, тут-то муж ничего не узнает, но она ведь еще и на пикнике голову теряет, отдается герою Вдовиченкова чуть не на глазах у пьяного супруга! Женщина с суровым северным опытом жизни, отлично представляющая характер мужа и его собутыльников, стремительно разрушает свою жизнь – оно, конечно, пьяная баба себе не хозяйка, но судя по легкости, с какой она опрокидывает алкоголь, есть у нее некая толерантность к нему? Стремительное самоубийство после примирения с мужем (а не после бегства любовника) еще менее поддается осмыслению: оно, конечно, если столько пить и драться, не выдержит никакая психика, но вот она только было поняла, что мужу сейчас без нее полная погибель, вот она вроде бы и отдалась ему в погребе – а с утра вдруг как-то осознала, что дальше так жить не может? Психологические выверты, конечно, всякие бывают, но когда их слишком много – смысл начинает хромать; с чего вдруг мэр перестал бояться разоблачений адвоката? «Пробил» его по своим каналам? – но папочка-то ведь настоящая, он при нас ее просмотрел и не на шутку перепугался. Разумеется, лицо путинской власти на всех этажах одинаково, это лицо наглое, и при малейших попытках сопротивления эта власть сначала дико пугается, а потом набирается прежнего хамства, как и было после Болотной; но неужели для обретения прежней самоуверенности ей достаточно услышать пасторское слово? Или тут какая-то тайная слабина московского адвоката, о которой нам опять же не рассказали? Впрочем, за всеми этими частными вопросами скрывается один, куда более общий: неужели действительно власть виновата в том, что все герои этой картины друг друга ненавидят, адски пьют, ни во что не верят и все терпят? Ведь Николай и попытки сопротивления не делает – один раз за ружье схватился да на мента наорал; конечно, нынешняя Россия в самом деле бессильна и далеко зашла по пути разложения, но тогда где, собственно, левиафан? Может, его и нет давно – и не зря в картине периодически появляется огромный китовый скелет, словно отсылающий к мертвому морскому чудовищу в финале «Сладкой жизни»? Все давно сдохло, включая левиафана, – вот что самое страшное; но до этой констатации фильм Звягинцева, боюсь, не дотягивает. Слишком в нем много чисто русского стремления понравиться – и упоминанием о «Pussy Riot», и вечными штампами насчет русской провинциальной жизни; нет слов, хороший экспортный продукт сейчас донельзя необходим деградирующему российскому кино, да вот с Николаем-то что делать? С адвокатом Дмитрием? С мэром? Мальчику Роману, хотя он и злой мальчик, здесь еще жить, а какая тут может быть жизнь, непонятно. Чтобы эта жизнь продолжалась и выруливала из болота, ее как минимум надо знать. Пока же российское кино делается на уровне ощущений – и ощущение стыдного бессилия Звягинцев передал блистательно; беда в том, что это и его собственное бессилие.
Впрочем, адекватность – тоже не последнее дело.
Сеть
В
Поверить в существование сети трудно, пока с ней не столкнешься лично. Пример: 29 ноября 1970 года в долине Исдален, что близ Бергена, Норвегия, примерно в четверть второго пополудни преподаватель вуза, отдыхавший на пленэре с двумя дочерьми, обнаружил сильно обгоревший труп женщины лет тридцати – тридцати пяти. Рядом с ней нашлась пустая бутылка из-под ликера, две пластиковые бутылки с сильным запахом горючего, пузырек снотворного «Фенемал» и, внимание, серебряная ложка. Рядом лежал паспорт, тоже сильно обгоревший.
Вскрытие показало, что в желудке у неизвестной ликер и много снотворного, и потому первой официальной причиной смерти обозначили самоубийство. Но потом выявился перелом шеи – по-видимому, вследствие удара, – и возникла версия об убийстве. Да и потом не сама же она себя подожгла! Железнодорожные служащие узнали ее по фотороботу. Да, эта женщина заходила на вокзал в Бергене, она сдала два своих чемодана в камеру хранения. Вот и чемоданы. В них обнаружились костюмы со срезанными этикетками в восточноевропейском или итальянском стиле, черная записная книжка с зашифрованными записями, парик, 500 немецких марок, 130 норвежских крон, несколько пар темных очков и, внимание, серебряные ложки. Когда записи в блокноте расшифровали, выяснилось, что это отчет о городах, которые женщина посетила начиная с марта 1970 года. Она путешествовала под девятью именами. В ноябре она успела остановиться в трех бергенских гостиницах, в которых ее также опознали. Во всех гостиницах она требовала номер с балконом и заказывала на завтрак кашу с молоком. Росту в ней было порядка 164 см, особая примета – широкие бедра, говорила по-немецки, по-французски и один раз по-итальянски, но всякий раз с акцентом, который портье затруднился распознать. Исследование ее зубов ничего не дало, кроме того, что одну пломбу она поставила, судя по составу, в Латинской Америке. Дактилоскопия оказалась невозможна, поскольку кожа на пальцах была стерта.
В гостиницах она представлялась коллекционером антиквариата. График ее перемещений был таким: в конце марта она поселилась в отеле «Викинг» и прожила там три дня под именем Женевьевы Лансьер. Оттуда переехала в Ставангер, а потом в Берген, где остановилась на одну ночь в «Бристоле» под именем Клаудии Тилт. Под этим же именем она зарегистрировалась в «Скандии»; почему так быстро переехала туда, непонятно. После этого она переезжает в Кристиансанд – и на полгода покидает в Норвегию: переезжает в Гамбург и Базель, где ее след теряется. В конце сентября она оказывается в Стокгольме, откуда переезжает в Осло. Из Осло ночью выезжает в Оппдал, где знакомится с итальянским фотографом Джованни Тримболи. Они пообедали вместе, и он остался у нее в гостинице на ночь. Тримболи опознал ее по графической реконструкции, которую опубликовали в газетах, и свидетели подтвердили, что видели его с этой женщиной обедающим в отеле «Александра». Она рассказала ему, что родилась в ЮАР, к северу от Йоханнесбурга, и что у нее есть полгода на осмотр норвежских достопримечательностей. Ночью ничего особенного не было – то есть ничего, выходящего за рамки обычных представлений о случайном сексе. 22 октября она улетела в Париж и остановилась в гостинице «Алтона», но оттуда почти сразу переехала в «Отель Па-де-Кале», процветающий и по сей день; причина столь стремительного переезда опять-таки темна. В «Па-де-Кале» она провела еще три дня, потом вернулась в Норвегию и 30 октября опять оказалась в Бергене, где в гостинице «Нептун» остановилась под именем Алексии Зернер-Мерчерс. Там у нее в номере побывал неизвестный, без особых примет; отельная обслуга впервые заметила, что бóльшую часть времени женщина оставалась в номере, никуда не выходила, сильно нервничала. 6 ноября она переехала в Бристоль под именем Веры Жарль. Оттуда через Осло двинулась в Ставангер и в гостинице «Святой Суитун» провела одну ночь под именем Фенеллы Лорч. Оттуда она снова направилась в Берген и там зарегистрировалась в отеле «Розенкранц» под именем Элизабет Ленховер, путешественницы из Бельгии. Здесь ее настороженность и затравленность уже бросались в глаза. Остановившись там опять на одну ночь, 18 ноября, 19-го она уже переезжает в гостиницу на другом конце города – «Хордахеймен» – и здесь уже требует номер НЕПРЕМЕННО БЕЗ БАЛКОНА. Оттуда незнакомка съезжает 23 ноября, сказав неизвестному мужчине в лобби: «Я скоро приду» по-немецки. На такси она приехала на станцию Берген, оставила два чемодана в камере хранения и отправилась в долину Исдален, где ее два часа спустя видел случайный прохожий. Он там прогуливался с приятелем и увидел женщину в обществе двух мужчин – как ему показалось, восточноевропейской или южноевропейской внешности; оба были небриты. Женщина выглядела подавленной и испуганной, и когда он проходил мимо, открыла рот, чтобы что-то сказать, – но эти двое так на нее посмотрели, что она замолчала, а прохожий предпочел не вмешиваться. Прочитав в газетах об убийстве, он пришел в полицию, и один полицейский уже намеревался записать его показания, но другой сказал: «ОСТАВЬ. ЭТО ДЕЛО НИКОГДА НЕ БУДЕТ РАСКРЫТО. ЭТО СЕТЬ, СЕТЬ».
Первая мысль, возникающая у любого стороннего наблюдателя, – шпионаж: черные очки, внезапные перемещения, словно виляющие, сбивающие со следа неизвестных преследователей, паспорта на разные имена, дантист в Южной Америке, рождение близ Йоханнесбурга (возможно, легенда) – все как будто наводит на мысль о международной разведке, да и время напряженное, до официально объявленной разрядки еще два года. Что творится в это время в Восточной или Южной Европе? В том же семидесятом в Италии основаны «Красные бригады»; в Греции действуют «Революционные ячейки»; наверняка что-то бурлит в Турции – там всегда бурлит. Берген выбран для встреч, поскольку место удобное – большой порт; сама же Норвегия – страна нейтральная, тихая, почти сонная, с хорошим процентом самоубийств, что и позволяет списать нераскрытую смерть на суицид. Мало ли, металась девушка по всей Европе, меняла парики, имена, легенды, потом ей все надоело, и она наглоталась таблеток с ликером, предварительно срезав с одежды все бирки. Именно срезанные бирки наводят следователя – назовем его Ингмар Т., хотя в действительности его звали иначе, – на мысль о весьма сходном и тоже нераскрытом случае.
30 ноября 1948 года, пустынный пляж Сомертон в Аделаиде, Австралия. Между половиной восьмого и восемью вечера по пляжу в районе интерната для детей-инвалидов, стоящего у моря, прогуливается пожилая пара и замечает, что некий мужчина – пьяный, думают они, – неподвижно лежит на спуске к пляжу. Он не двигается, но когда они проходят обратно, им кажется, что положение тела изменилось. Другая пара, вышедшая погулять тем же теплым вечером, замечает, что лежащий делает странные движения руками, словно хочет закурить и подносит огонь к сигарете (но огня нет и сигареты тоже). На следующий день утром мужчину находят мертвым. Его рост – 180 см, глаза карие, волосы рыжеватые с сединой у висков, он одет удивительно тепло для австралийского лета – двубортный пиджак, вязаный свитер; у него прекрасно развиты икроножные мышцы, словно он танцор или грузчик, а ступня имеет клиновидную форму, как у тех, кто долго носит остроконечные ботинки. Никаких документов при нем нет, а есть полупустая пачка сигарет Army Club, в которой, однако, лежат сигареты Kensitas. Столовый нож (точнее, сделанная из него заточка). Пачка «Джуси фрут», тоже полупустая, и коробок спичек, где спичек всего десяток. Еще при нем находят два билета: на автобус (использованный, до Гленелга – это пригород Аделаиды) и на поезд (неиспользованный, до станции Хенли-Бич, что в десяти милях от Аделаиды на запад). Вскрытие показывает, что мужчина – судя по всему, лет ему от сорока до пятидесяти – умер в два часа ночи 1 декабря от неизвестного яда. Последним, что он ел, был пирог корниш, но яд содержался не в нем. Селезенка в три раза больше нормы, мозг и печень содержат следы бурного прилива крови, пищевод покрыт белесым налетом, причем в середине его имеется язвенное воспаление, а в желудке – признаки острого гастрита. Отпечатки пальцев удалось снять, но ни в одной картотеке – ни в Австралии, ни за ее пределами – найти их не удалось. 14 января 1949 года на железнодорожном вокзале Аделаиды был обнаружен чемодан со срезанным ярлыком, в котором лежали красный купальный халат, резиновые тапочки того же цвета сорокового размера, четыре пары плавок, коричневые брюки с песком в манжетах, пижама, бритва, отвертка, кисть для трафаретной печати и катушка ниток того же цвета и фактуры, какими была пришита заплатка в кармане брюк неизвестного. Таких ниток в Австралии не продавали, халат тоже был, судя по всему, американский (в других странах таких не шили), но все метки опять же аккуратно срезаны. Удалось восстановить примерный маршрут неизвестного из Сомертона, как его уже именовали в газетах: он приехал ночным рейсом – вероятно, из Мельбурна или Сиднея; купил на вокзале билет до Хенли-Бич; пошел в городскую баню, побрился, принял душ, на поезд опоздал и купил билет на автобус до Гленелга; дальше, видимо, бродил по Гленелгу – но обувь у него была подозрительно чистой. Появилась версия, что на пляж его откуда-то доставили. Что он делал до вечера 30 ноября – неясно; следов рвоты – неизбежных при отравлении – возле тела не было. Состав яда так и не был определен, что породило версию о высокопрофессиональных мстителях либо о самоубийстве, причем мужчина из Сомертона, по всей вероятности, имел доступ к малоизвестным и редким веществам; это запустило версию о возможной причастности к делу спецслужб, поскольку столь засекреченный персонаж (не подтвердилось ни одно из двух с половиной сотен заявлений о его возможной личности) явно не мог быть заурядным австралийцем либо туристом. Никто не только не заявил о пропаже человека со сходными данными – все, за кого принимали человека из Сомертона, либо благополучно здравствовали, либо никак не подходили под его данные. Имелась у него, кстати, особая примета, по которой и отсеяли большинство кандидатур: верхняя часть ушной раковины больше нижней, каковая патология встречается лишь у двух процентов землян, и плюс гиподантия (что не всегда, конечно, сочетается с патологией раковины): у него не было шестнадцати зубов, и по большей части это не приобретенное, а врожденное.
Лишь летом, при очередном осмотре одежды неизвестного, в потайном кармане его брюк обнаружился клочок бумаги с надписью «Tamam shud», в честь которой теперь и будет называться все это дело. Библиотекари дали справку: эта надпись – латиницей на арабском – венчает собой полное издание «Рубайята» Омара Хайяма и означает: исполнено, свершено, конец. Лист вырван из редкого издания – «Рубайят» в английском переводе Эдварда Фитцджеральда, изданный в Новой Зеландии. Когда об этой находке рассказали газеты, в полицию явился некий врач (фамилия его не публиковалась), якобы обнаруживший этот экземпляр с вырванной последней страницей на заднем сиденье своей – внимание! – открытой машины, которую он ненадолго оставил в Гленелге 30 ноября. На том же экземпляре нашлось пять строчек (одна зачеркнута) бессмысленных букв с преобладанием согласных, а также телефон некой медсестры, проживающей в Гленелге недалеко от сомертонского пляжа. Медсестра, вероятно, имела доступ к любым отравляющим веществам. Она не смогла опознать неизвестного из Сомертона. Книга, как она утверждала, действительно у нее была, но она подарила ее еще в 1945 году лейтенанту австралийского флота, однако этот лейтенант не имел ничего общего с незнакомцем из Сомертона. Вдобавок он нашелся, и книга – с дарственной надписью медсестры – сохранилась у него в совершенной целости, с нетронутой последней страницей. Правда, фигурировала такая книга еще в одном странном случае, о котором Ингмар Т. читал отдельно, без связи с гленелгской историей: в 1945 году в одном сиднейском пригороде был найден мертвым в ванне брат сингапурского политика (впоследствии премьера) Дэвида Маршалла. Этот брат, Джозеф, был отравлен или покончил с собой (официальная версия – самоубийство), и на груди у него лежала та самая раскрытая книга – новозеландское издание «Рубайята». Через две недели после окончания следствия одна из свидетельниц была найдена мертвой, тоже в ванне: она лежала лицом вниз, с разрезанными запястьями.
А что всего удивительнее, свидетелем по делу неизвестного из Сомертона выступал Кейт Вальдемар Мангноссон, который утверждал, что погибшего якобы звали Карлом Томпсеном и они вместе работали в 1939 году. А в июне 1949 года некий Нил Мак Рэй увидел, по его словам, во сне, что неподалеку от его дома лежат два трупа – отец и сын. Он обнаружил в приснившемся ему (будто бы?) месте – в двадцати километрах от Сомертона – мешок, в котором лежал мертвый сын Мангноссона, Клайв, умерший явно насильственной смертью – но какой, эксперты не сказали. Больше всего это было похоже на отравление. Мангноссон-старший лежал рядом без сознания. Когда его привели в чувство, выяснилось, что он вообще ничего не помнит о происшедшем. Его отправили в сумасшедший дом, откуда он уже не вышел, а его жену преследовал на кремовом автомобиле незнакомец, сказавший ей, чтобы она держалась подальше от полиции. Нижняя часть лица этого незнакомца была замотана платком цвета хаки.
Уже в начале семидесятых новые следователи – поскольку тайна Сомертона продолжала будоражить умы – обнаружили, что сын таинственной медсестры страдает гиподантией и обладает той самой патологией формы уха, которая была замечена у неизвестного; вероятность случайного повторения обоих этих признаков составляет менее одной двадцатимиллионной. Когда Ингмар Т. заинтересовался этим сообщением, медсестра была еще жива и даже сравнительно молода, но местонахождение ее тщательно скрывалось.
Казалось бы, налицо опять шпионаж, да? Спецслужбы, все дела. Но Ингмар Т. был не простым, а начитанным сыщиком. Он обращал внимание не на поверхностные, а на системные признаки, а все потому, что прочитал роман Лема «Расследование». Из этого романа он усвоил, что мы, как правило, не можем проследить причины событий, но лишь комплексы сопутствующих им обстоятельств. Пример: в романе «Расследование» в разных частях Англии (конец пятидесятых) происходят таинственные вещи – трупы в моргах застывают в изломанных позах, словно они передвигались самостоятельно (или кто-то их так изобретательно разложил). Потом, в следующих эпизодах, они начинают исчезать. При этом ночь всегда туманная, поблизости непременно проезжает крупный автомобиль, и обнаруживается маленькое животное – котенок или щенок. Причины нет, или, точнее, мы не знаем, что было причиной. Мы знаем только, что налицо повторяющиеся сопутствующие признаки, а что из них служит первопричиной, не знаем.
И тогда Ингмар Т. обнаруживает ряд сопутствующих признаков, не имеющих отношения к спецслужбам, поскольку вечная отсылка к спецслужбам, действиями которых конспирологи объясняют все подряд, представляется ему классическим ложным следом. А замечает он, что оба безымянных тела были обнаружены на склонах холмов (неизвестный из Сомертона лежал на спуске к пляжу), в последние дни сезона (осени – в Норвегии, весны – в Австралии) и при них найдены странные металлические предметы – серебряная ложка при ней, столовый нож-заточка при нем. Что-то ему все это напоминает, что-то недавно прочитанное и сильно его впечатлившее… но что? Однажды ночью он вскакивает как от толчка: внезапно ему вспоминается дело о свинцовых масках, в котором вовсе уж нет никакого просвета.
20 августа 1966 года бразильский подросток пускал воздушного змея вблизи Нитероя, у подножия холма Винтен, и наткнулся на два мужских трупа, уже разлагавшихся. В них опознали двух радиотехников из Кампуса-дус-Гойтаказиса, входящего в муниципалитет Рио-де-Жанейро. Мигелю Жозе Виана было 34, Мануэлю Перейре да Крузу – 32. Оба были одеты в безупречные деловые костюмы, как и неизвестный из Сомертона. Правда, поверх них были непромокаемые плащи. Никаких признаков насильственной смерти на их телах не было. Оба лежали на подстилке из веток, срезанных ножом, которого, однако, не обнаружилось. На обоих были свинцовые полумаски – видимо, самодельные. Они хранятся теперь в музее полиции Рио-де-Жанейро. С помощью таких масок обычно защищаются от сильного излучения. Мануэль сказал жене, что поедет в Сан-Паулу за запчастями к телевизорам. Потом их видели в Нитерое – они нервничали, Мануэль все время смотрел на часы. В мастерской, где они чинили телевизоры, нашли книгу по спиритизму, в которой были подчеркнуты слова «яркое свечение» и «маски» (там, где речь шла о визуализации призраков). При убитых (или погибших?) была обнаружена странная записка: «16:30 быть в условленном месте. 18:30 проглотить капсулу. После эффекта ждать сигнала в защитной маске» (дословно «защита металлов ждать сигнала маска», но эту невнятицу можно списать на поспешность).
Токсикологическая экспертиза не выявила следов «капсулы», хотя проводилась она, похоже, невнимательно. Зато всплыла аналогичная ситуация 1962 года, не получившая огласки, поскольку ее приняли за самоубийство: там был найден мертвым в такой же маске телемастер Эрмес, который незадолго до смерти, по свидетельству жены, тоже принимал какие-то «таблетки». Как он был одет, никто не помнил, да и вообще его смерти никто не придал значения: он тоже интересовался спиритизмом и считался чокнутым. Он верил, что человеческий мозг может принимать и передавать радиосигналы, но результаты своих экспериментов скрывал. Незадолго до последнего эксперимента он попросил зубного врача – внимание, латиноамериканского зубного врача! – поставить ему металлическую пломбу, с помощью которой он намеревался ловить радиосигналы.
Склон холма. Металлический предмет (защита металлов). Безупречно одеты. Нервничали перед смертью. Никаких следов обычного яда. Шифрованные записи/таинственная записка/клочок с непонятной надписью. Он начинает все это соединять, отыскивать смысл в совпадениях, датах, названиях мест. Несомненно, орудует сеть; несомненно, все эти люди заняты общим таинственным делом. Ему представляется та настоящая жизнь, мимо которой мы всегда ходим, но которую всегда подозреваем, подразумеваем; та, которую – но этого он не знает – вывел в последнем романе Пинчон, назвав ее сетью внутри сети, потайным интернетом, в котором живут души умерших: Deep Archer – или Departure, тайный лучник, разлучник. Где-то есть тайная, ужасная и прекрасная жизнь: роковые женщины, приехавшие из ниоткуда, отели, внезапные переезды, незнакомцы в безупречных костюмах, явные иностранцы; где-то есть настоящий двадцатый век, подлинная реальность, страшно напряженная, никогда не показывающаяся нам. Есть немотивированные поездки в ночных экспрессах и междугородных автобусах, неизвестно кем назначенные встречи, служения тайным культам, сбор сведений в пользу несуществующих или тайных государств. Звезды, все время звезды, складывающиеся в незнакомые конфигурации. Вся эта сеть подлинной жизни и настоящих людей, на которых никто не обращает внимания, тайное общество женщин, с которыми спят и про которых ничего не понимают, особые отели, в которых требуют номер с балконом, чтобы обозревать подозрительных, или без балконов, непременно без балконов, чтобы подозрительные не могли влезть ночью, – все это подлинное, страшное, связанное с миром незримого непременно существует где-то рядом с нами, и мы подозреваем о существовании всего этого; но нас туда не пускают, и вестники из этого параллельного мира попадаются нам на глаза, только когда их уже ни о чем не спросишь.
Он отправится в Литерой.
Бог знает, что ждет его там.
Лекция о чуде
Чудес я видел много, но не обо всех могу рассказать. Слово «целомудрие», может быть, плохо монтируется с моей внешностью и манерами, но как иначе назвать то чувство, которое мешает мне говорить вслух, например, о чудесах блаженной Ксении Петербургской? Все, кто обращался к ней за помощью, знают, что народное обозначение «скорая помощница», приставшее к ней, кажется, еще при жизни, абсолютно справедливо. Ксения помогает в самых неразрешимых ситуациях: я был тому свидетелем и сам ее просил о спасительном вмешательстве, она действительно творит чудеса, и если фанаты писали на ограде ее часовни: «Блаженная Ксения, сделай, чтобы «Зенит» победил!», то ничего смешного и кощунственного в этом нет: если люди хоть так приходят к вере, то и слава богу. Я не могу рассказывать о конкретных случаях, это нескромно и неблагодарно. Просто говорю, что блаженная Ксения – это самая скорая и верная помощь, какая бывает. А рассказать я могу о других вещах, с религией никак не связанных, но от этого не менее таинственных.
Например, у растений есть такое приспособление к среде – ярусность. На каждом ярусе в лесу своя жизнь, и у каждого свой способ опыления. Эта ярусность странным образом сохраняется и в человеческой среде, делая нашу жизнь окончательно похожей на лес. Приведем пример. Один мальчик лет тридцати пошел с девочкой лет двадцати в большой петербургский книжный магазин. Она пошла смотреть биографии, потому что ей в ее студенческом еще возрасте было нужно делать реферат по Линкольну, а он – в зарубежную фантастику. А поскольку магазин был лабиринтообразный, со множеством загибов и переходов, и был еще такой истинно петербургский ноябрьский день, когда темнота за окнами сгущается к четырем часам дня и начинает давить на стены зданий, так что в этих зданиях люди запросто сходят с ума – то они там и потерялись, причем капитально. Он идет в отдел биографий – ее там нет, она – в отдел художественной литературы, а там кто угодно, кроме него. В частности, там какой-то бывший однокурсник, который перевелся потом в другой вуз, вообще в Москву, но сейчас неожиданно приехал, и ей там встретился, и предложил попить кофе, но ей было не до того. Она взяла у него новый телефон и дала ему свой и пошла дальше искать своего мальчика. Посмеявшись над конфузливостью этого положения, она ему позвонила, но у него отключен был мобильник, потому что сел. Айфоны всем хороши, но быстро разряжаются. Тем временем мальчик упросил продавщицу ненадолго подключить его к зарядке, и стал заряжаться, и позвонил девочке по айфону, и она сказала, что давай встретимся на первом этаже у большой такой чаши из мрамора, символизирующей, вероятно, всемирное знание. Но как бы ни было велико всемирное знание, тем не менее всего оно не знает. Потому что мальчик и девочка прождали там друг друга полчаса и не увиделись, хотя стояли рядом. Может быть, он отвлекался, а может быть, она думала об однокурснике, так чудесно изменившемся к лучшему: питерские в Москве почему-то очень расцветают. Но как бы то ни было, они не увиделись там и не встретились больше никогда. Может быть, на первом этаже было две чаши, символизирующих два вида знания: одно мы понимаем, а другое нет.
Я не оговорился: есть действительно два вида знания. Одно у нас, так сказать, отрефлексировано, мы понимаем, как работают те или иные закономерности, и даже умеем их исследовать. Но есть другое, которое мы получаем с рождения или накапливаем эмпирическим путем, хотя совершенно не понимаем, как это работает. Нильс Бор повесил над порогом подкову, а был при этом физик, рациональный человек. Однажды его корреспонденты спрашивают: неужели вы, физик, нобелевский-шнобелевский и бог знает какой лауреат, верите в такие вещи? Он говорит: а она, знаете, работает независимо от того, веришь ты или нет. Его московский друг Ландау своим высоким насмешливым голосом говаривал: «Современная физика может объяснить даже те вещи… которые не может представить». И вот в числе наших знаний о мире есть догадка о ярусности нашего существования, о тайном – несоциальном, неинтеллектуальном даже – разделении всех людей на группы и страты; и Бог устроил так, что люди разных ярусов почти не пересекаются. Иначе жизнь стала бы невозможна, потому что богатые все время убивали бы бедных, без всякой злобы, из чистого чувства вины; а бедные своими робкими, бедными ручонками поколачивали бы богатых (у бедных нет времени качаться в фитнес-клубах); а тупые порывались бы объяснять умным, что всю правду о мировой экономике и заговоре англосаксов знают Линдон Ларуш и Николай Стариков, пророк его. И бедным умным людям приходилось бы выслушивать этот злобный бред. Кстати, Николай Стариков не читает «Русский пионер», и это еще одно проявление ярусности, и я могу без всякого риска сказать тут про него, что он озлобленный смешной недоумок. Удивительно, что гугл и яндекс тоже соблюдают ярусность и не докладывают некоторым людям о некоторых публикациях, чтобы не портить им настроение и не засвечивать авторов. И в интернете – где, казалось бы, все равны, как на помойке и в бане, – тоже немедленно выстраиваются иерархии, этажи, вертикальные и горизонтальные ниши, и умный не забредет к дуракам и не порушит их уютный мир, в котором все на свете имеет максимально простое и противное объяснение.
Что случилось с мальчиком и девочкой из петербургского книжного магазина? Эта история абсолютно подлинная, хотя я не был ни тем мальчиком, ни тем однокурсником. Я был другом той девочки, чистый интеллектуальный треп и ничего личного. С ними случилось то, что я предпочитаю называть расслоением, и именно так назову когда-нибудь повесть об этом странном происшествии. Люди иногда уходят на другой план реальности, как у Бориса Рыжего: «Россия – старое кино. Когда ни выглянешь в окно, на заднем плане ветераны сидят, играют в домино. Когда я выпью и умру, сирень заплещет на ветру, и навсегда исчезнет мальчик, бегущий в шортах по двору. И густобровый ветеран засунет сладости в карман и не поймет: куда девался? А я ушел на первый план». Чтобы уйти на первый план, необязательно умирать – можно просто переместиться в другую среду или, если угодно, на другой уровень: этот процесс мгновенен, готовится он годами, а завершается в какой-то один роковой миг. Так разводило меня с большинством друзей. И разве не замечаем мы, что с некоторыми женщинами тоже расстаемся мгновенно и окончательно, безвозвратно? Ведь иногда расставание тянется годами, и тогда оба успевают измучиться и наговорить друг другу мерзостей. А иногда раз – и обрубило, и необязательно для этого, скажем, переезжать в Америку. Бывает так, что живете в соседних домах, но разошлись, и ап! – даже в одном магазине никогда не пересечетесь. Хотя ходите туда постоянно. Как сказал другой поэт: «И мы стояли за куском вареной колбасы в один и тот же гастроном, но в разные часы».
Приведем другой пример: я сильно любил одну девушку, действительно сильно. Она и сейчас кажется мне не то чтобы самой красивой, но, что ли, наиболее совпадающей с моим идеалом женской красоты, наиболее похожей на Алю Эфрон. В том, что она сильно испортилась с годами – не внешне, а внутренне, – виноват, наверное, я сам. Но она сделала и сказала несколько вещей, которые меня в конце концов, пусть и не с первой попытки, достали. И дальше случилось одно из тех, как выражается Лем, «жестоких чудес», которые я часто наблюдал и никогда не мог объяснить. Она стала исчезать, ее словно стерли из реальности. Она сменила телефон, чтобы я не мог ей позвонить, перешла на другую работу, о которой я ничего не знал, и даже переехала. Мы по роду своих занятий должны были хоть раз пересечься в какой-нибудь тусовке, но то ли она перестала тусоваться, то ли ее новая работа предполагала общение с другой средой. Наконец она исчезла из интернета – единственным ее следом там осталась наша совместная публикация под ее прежней фамилией. То есть она ушла на какой-то другой план, на котором мне ее не видно, и слава богу. Желание умирает последним, и даже отлично все про нее зная, даже очень хорошо помня некоторые ее поступки, я все равно пытался бы, наверное, спьяну до нее дозвониться и как-нибудь, может быть, уложить ее в постель. Потому что это было нечто совершенно особенное, испытанное мной, должно быть, раза три-четыре в жизни, – чтобы человек мне так нравился, чтобы я так все про него понимал, чтобы секс был не просто трением общеизвестных трущихся частей, а тем самым «продолженьем разговора на новом, лучшем языке». Я потом, конечно, несколько раз испытал это с гораздо большей остротой, которую, наверное, уже вообще никогда не переплюнуть. Есть, кстати, замечу на полях, единственно возможный способ действительно качественно описать секс – воспроизвести те мысли, которые при этом приходят. Какие-то приходят обязательно. Так вот, с ней приходили самые чистые, самые ясные. Это действительно было похоже на вдыхание чистейшего кислорода. И я бы обязательно пытался до нее дозваниваться, с ней контактировать – кто же спьяну не делает таких вещей, а иногда, знаете, и стрезва накатит, – но Бог меня спас. Она исчезла бесследно. Я ничего про нее не знаю и знать не хочу.
Чудо заключается в том, что люди разных уровней – опять же это не уровни ума или богатства, а бесконечно более тонкие градации – друг друга не видят, не знают и не занимаются взаимным уничтожением. Например, у некоторых людей – как правило, очень агрессивных, страшно ограниченных и довольно подлых – я вызываю отвращение еще до того, как что-то скажу. В принципе, у них вызывают отвращение все, потому что никаких эмоций, кроме отвращения и периодической пьяной эйфории, они в принципе не испытывают. Но другие успевают хоть что-то сказать или сделать, а меня такие люди опознают мгновенно: не потому, что я хорош, а потому, что совершенно не вписываюсь в их картину мира. Меня просто не должно быть. Мы с ними распознаем друг друга мгновенно, и наше единственное спасение друг от друга – это принадлежность к разным кругам. Кроме того, я умею делаться иногда невидимым для таких людей, выключать себя из их темпа восприятия, потому что восприятие у них медленное – а я начинаю мелькать у них перед глазами ровно так, как учат разведчика на бегу: все время отклоняться в разные стороны, «качаться». Это описано в «Моменте истины» у Богомолова, а Богомолов в плане военной разведки был очень профессиональный человек.
Я вообще довольно легко рву с людьми, по крайней мере с некоторыми, потому что подавляющее большинство их не очень-то мне и нужно (но зато остальные нужны действительно очень сильно, просто до полной невозможности обходиться без). И вот с этими людьми, с которыми я вдруг порвал потому, что они меня подставили или сделали какую-то вещь, которая для меня несовместима с дружбой, я немедленно перестаю пересекаться, причем без всякой моей воли. Я хожу в те же места, выступаю на конференциях в тех же университетах, пересекаю те же улицы, в конце концов. Мне даже случается пить в общих компаниях. Но эти вычеркнутые персонажи не появляются больше никогда, и если бы вы знали, какое облегчение я испытываю при одной мысли, что не возникнут эти идиотские неловкости, что не надо будет ничего говорить или делать вид, что все по-прежнему! Развело по разным ярусам – и слава богу, и это чудо, к которому никто из нас не прикладывал рук, восхищает меня больше всех технических чудес, всех магических гаджетов, которые я тоже очень люблю. Вот то, что ездят сегвей или соловил, – безусловное чудо, но разве не чудесней тот факт, что я с девушкой Сашей ходил по одним и тем же улицам, сидел в одних кафе и даже участвовал в одной программе – и ничего не замечал, а потом однажды взглянул на нее внимательно – и подумал: господи боже мой! Почему же это не случилось раньше, почему мы потеряли столько времени? А только потому, что не были готовы, морально не дозрели. И вместо того чтобы гармонично и счастливо прожить год, мы бы только мучили друг друга претензиями и ревностью. А потом случился эволюционный скачок, жизнь сделала с нами что-то такое – и мы взглянули друг на друга просто среди забросанного желтыми листьями московского двора, среди ясеней и чуть ли не в один голос воскликнули: «Господи боже мой!» И когда мы вдруг, не дай бог, разойдемся из-за какой-нибудь смертельно важной ерунды – потому что важна именно такая ерунда, а не всякие там сакральности, – мы никогда больше не увидим друг друга, хотя продолжим ходить по тем же улицам. Никогда не войдем в одно кафе, не сядем в одну машину. Это и называется у Лермонтова «Но в мире новом друг друга они не узнали». Потому что если бы в раю все друг друга узнавали – это был бы уже не рай, а страшно сказать что.
Только не суицицца!