1. Электричество соответствует пролетарскому сознанию как стихийная природная сила.
2. Электричество гарантирует имплементацию новых медиальных техник и структур коммуникации, которые отвечают пролетарскому классовому сознанию.
3. Электрификация представляет собой технический эквивалент пролетарской революции и подтверждает – как наглядное доказательство научно-технологического прогресса – истинность и внутреннюю связность материалистической идеологии коммунизма.
Кроме того, дискурс советской электрификации наследовал христианско-мифологической топике искупления, которая, с одной стороны, была определяющей для раннего пролетарского движения в России, а с другой – была обычным делом в западной репрезентации электричества и электротехники того времени[71].
Подводя итог, можно сказать, что доклад Платонова об электрификации, хотя и тщательно составленный и, насколько мы знаем, прочитанный с блестящим ораторским талантом, был в принципе не слшком оригинальным, что, впрочем, и не являлось целью докладчика. Интереснее в этом смысле последующие публицистические тексты 1921 года, в которых Платонов попытался интеллектуально расширить тему электрификации и применить ее к своей нарождающейся идиосинкратической поэтике. В статье «Золотой век, сделанный из электричества» (1921) Платонов смог связно сформулировать утопический субстрат кампании электрификации.
Золотой век кто ждал через тысячу лет, кто через миллион, а кто совсем не ждал его, потому что не дождешься. А мы не ждем, а делаем его и сделаем через десять лет. <…> Вот, без ненужных сладких чувственных слов, цифровой план, по которому будет осуществлен «золотой» век, отстроена заново Россия через десять лет благодаря электрификации[72].
После этого Платонов привел, казалось бы, без особой связи, «без лишних слов» статистические цифры государственной комиссии по электрификации, взятые из ГОЭЛРО (
Статистика, взятая Платоновым из таблиц ГОЭЛРО, отражает показатели будущего (
Ил. 1.
Ил. 2 (План электрификации Р. С. Ф. С. Р. Доклад 8-му Съезду Советов Государственной Комиссии по Электрификации России. М.: Государственное издательство политической литературы, 1955. C. 183)
Платонов дал альтернативную интерпретацию этих статистических данных. Осуществление планов электрификации за десятилетку означает, по его расчетам, что стране будет достаточно 0,5 миллиона рабочих, взятых в промышленности и транспорте, плюс 20 миллионов человек, взятых из сельского хозяйства (оценочная цифра, которую Платонов ничем не подкреплял), то есть 21,5 миллиона рабочих из 57 миллионов имеющейся рабочей силы. Результат роста производства вследствие электрификации Платонов пересчитывает в рост культурной продукции.
Значит, электрификация не только освобождает от производственного труда нерабочие возрасты (ниже и выше 18–49 лет), но и экономит еще 31,5 миллиона хороших, сильных, вполне работоспособных людей, освобождая их для творчества высшей культуры. <…> Это значит, что электрификация есть начало освобождения человечества от угнетения материей, от борьбы с природой за изменение ее форм из вредных и негодных в полезные и прекрасные[75].
Таким образом, расчет преимуществ электрификации становится провозглашением антропологического проекта искупления – освобождение человека от угнетения материей обосновывается эволюцией человечества[76].
Платоновский дискурс электрификации (и дискурс советской электрификации в целом) в принципе подчиняется двум конкурирующим повествовательным линиям. С одной стороны, его следует понимать не как утопию, а как фактическую данность, как квинтэссенцию реального. С другой стороны, дискурс электрификации то и дело сбивается в характерную поэтику утопии. Более того, он оказывается одновременно и утопическим, и антиутопическим. Что позволяет говорить о двойной системе обусловленности, посредством которой соперничество нарративов и семантических стратегий обеспечивает гибкость и стабильность дискурсивных границ[77].
Правда, анализ утопической поэтики показывает, что дискурс утопии у Платонова (и в ранней советской культуре в целом) отмечен конкуренцией рационалистических (западных) и традиционных (народных) утопий. В основе описания утопического мышления зачастую лежит бинарная оппозиция – динамическая vs. статическая утопия или эскапистская vs. конструирующая утопия[78]. Ханс Гюнтер проясняет различие между рационалистической утопией и народной утопией искупления на примере Достоевского и Платонова:
Утопия у Достоевского и Платонова носит весьма различные черты. Для одного она – абстрактное теоретическое построение, для другого – бесконечное движение в будущее. Если один отвергает ее как рационалистский продукт Западной Европы, пересаженный на русскую почву далекой от народа интеллигенцией, то для другого она исходит из глубин души этого самого народа[79].
Можно расширить тезис Гюнтера в том смысле, что Платонов не меньше приветствовал и выделял рационалистскую, интеллектуальную, механистически-конструирующую утопию инженеров, которая со своей стороны предлагала – благодаря сильным антикапиталистическим элементам – стыковку с большевистской государственной утопией и народной утопией искупления. Электрификация гарантировала синтез эскапистской, народной, статической утопии и утопии конструирующей, ученой, динамической. В этом контексте можно рассматривать и формирование платоновской электропоэтики, и выражение динамического электросказа, которые как базовые элементы определяют повествовательную технику и повествовательный стиль Электроромана.
Весной 1921 года Платонов работал над программной статьей «Пролетарская поэзия», в которой пытался заложить узловые пункты своей поэтики и интегрировать их в систему эстетически-идеологических позиций «Кузницы»[80]. В этой статье проект Электроромана упоминается впервые, поэтому стоит подробно рассмотреть аргументативную структуру этого текста.
Историю мы рассматриваем как путь от абстрактного к конкретному, от отвлеченности к реальности, от метафизики к физике, от хаоса к организации. <…> Сознание, интеллект, – вот душа будущего человека, которая похоронит под собой душу теперешнего человека – сумму инстинктов, интуиции и ощущений. Сознание есть симфония чувств[81].
Дедуктивная модель прогресса, которую Платонов обозначает в первых же строчках своего текста, вскоре сталкивается с индуктивной моделью, ведущей от эмпирического опыта конкретных чувственных восприятий к сверхчувственному абстрактному сознанию (симфония ощущений). В результате возникает синтез чувственных впечатлений того сознания, которое видится Платонову «душой» грядущего человечества. Тем самым конфликт между чувством и сознанием, уже обосновывавшийся в его публицистике, углубляется и одновременно приводится к разрешению. Пролетарское сознание как телос истории человечества уплотняется в топос. Будущее «царство сознания» интегрируется в утопическую модель Золотого века. Царство сознания как ультрамодернистская «конкретная» и «физическая» концепция излагается при этом с помощью традиционной дихотомии «блага» и «истины».
Самый большой переворот, который несет с собою царство сознания, в том, что вся история до сознания была творчеством блага, и ради блага человек жертвовал всем. Истина была ценностью настолько, насколько она служила благу, и сама была благом. Скоро будет не то: не благо будет сидеть верхом на истине, а истина подчинит себе благо[82].
Благо и истина – фундаментальные категории спасения евангелического Благовещения и как таковые маркируют отмежевание от ветхозаветного (Моисеева) закона. В частности, в русском православном христианстве оппозиция Закона по одну сторону и благодати и истины по другую образует фундаментальную основу как национальной религиозности (содержание), так и национальной литературы (форма), что и было инициировано в старейшем письменном памятнике древнерусской литературы XI века – «Слове о законе и благодати» митрополита Иллариона. Адаптируя в своей программной статье христологическую риторику и одновременно реверсируя соотношение блага и истины (души и сознания), Платонов закладывает в основу своих выводов схоластическую структуру аргументации. Через ряд силлогизмов и энтимем с экспликацией дедуктивного принципа и платонического учения об идеях Платонов приходит к сердцевине своей статьи – поэтике слова. Его художественно-теоретический силлогизм выглядит следующим образом:
Первый посыл: Наука – это поиск объективного поля наблюдения – точки зрения вне мира, необходимая для познания сути вселенной.
Второй посыл: Искусство – это поиск объективного состояния мира – сотворение организации из хаоса.
Вывод: Объективная, внешняя позиция наблюдателя совпадает с центром совершенной организации – искусство и наука суть одно – исследование мира = сотворению мира[83].
После этого Платонов иллюстрирует дедуктивный принцип построения своей аргументации: «Вначале мы говорили об истории, как о пути от абстрактного к конкретному, от идеала вещи к самой вещи, какая она есть, от идеи к материи. А здесь мы все время говорим об истине. Но разве истина не отвлеченное понятие?»[84] – и выводит из этого свой познавательно-теоретический силлогизм:
Первый посыл: Человечество стремится к истине, все мое тело жаждет истины.
Второй посыл: То, чего требует тело, не может быть имматериальным, духовным и абстрактным.
Вывод: Истина = реальная вещь.
Этим художественным и познавательно-теоретическим определением основ Платонов ставит вопрос о сути пролетарской поэзии и искусства, проходя еще один виток аргументации от абстрактного к конкретному при помощи платонического учения об идеях. «В мире есть вещи, а в человеке есть образы, эхо этих вещей, условные символы явлений»[85]. В контексте эволюции человечества из этого следует еще один вывод: искусство означает (новое) творение мира. Эволюция означает аккумуляцию сил для преобразования мира. Но поскольку сил человека раньше не хватало для конкретной организации действительности (материи), человечество начало организовывать имматериальные «вещи» – изображения и символы действительности, например слово:
Слово надо считать трехгранным символом действительности. У него есть три элемента: идея, образ и звук. Такой треугольник и рисует нам какую-нибудь вещь из действительности. Нет слова без одновременного слияния этих трех элементов, – они только бывают в разных процентных сочетаниях: иногда пересиливает идея, иногда звучность, иногда образ. Но всегда три элемента бывают вместе. Слово не мыслимо без них. Все опыты создания поэтической школы на преобладании одного какого-нибудь элемента слова не могут иметь успеха: для этого надо прежде всего изменить сущность, природу слова, построив его на одном элементе. Но слово тогда получится неимоверно бледное, сумрачное и будет только неясным образом явления, которым оно сотворено. А слово и так очень глухое эхо действительности[86].
Платонов явно выводит поэтику слова из символистской теории искусства Андрея Белого[87]. Платонов перенимает у Белого символистскую теорию не только в триединстве слово-символа. В гораздо большей степени центральные понятия Белого – такие, как «переживание», «тайна», – и определение искусства как преодоления материального и триумфа сознания над пространством и временем оказываются инструктивными для внутренней формы платоновской электропоэтики (подробно об этом – в разделе о «Жажде нищего», 2.2).
Однако полемический импульс у Платонова показывает, что речь идет не о простом перенятии символистской поэтики. Когда Платонов объясняя триаду слово-символа, начинает подспудно критиковать поэтические школы, основанные на вычленении и избыточном подчеркивании одного из элементов слова, эту критику надо понимать в контексте деклараций «Кузницы», которая противопоставляет себя сближению Пролеткульта с символизмом, футуризмом и имажинизмом[88].
При ближайшем рассмотрении обнаруживается, что Платонов отмечает три элемента слова (идея, форма и звучание) как предпочитаемые соответственно символизмом, имажинизмом и футуризмом элементы словотворчества. Идейная «магия слова» (Белый) символизма, звучащее «слово как таковое» (Хлебников/ Крученых) футуризма и антисимволистская/антифутуристская «форма слова» (Есенин) имажинизма[89] – это элементы словесного искусства в платоновской триаде, и синтез этих элементов (этих поэтических школ) и есть программа «Поэзии пролетарской эпохи» (в духе синтетических основ декларации «Кузницы»)[90].
В крайнем своем напряжении все чувства сливаются и превращаются в сознание, в мысль. Так и тут: слово в крайнем своем выражении, при бесконечной энергии не имеет элементов, – оно однородно. <…> Надо стремиться к синтезу элементов слова, тогда оно получает величайшую ценность и по своей энергии становится близким к действительности. <…> Организация символов природы слов, сообразно желанию, внутренней необходимости, – вот что есть поэзия пролетарской эпохи[91].
Но поэзия пролетарской эпохи в концепции Платонова еще не тождественна поэзии пролетариата, ибо истинно пролетарская поэзия означает для него не организацию символов – «отображений или
Каждая новая машина – это настоящая пролетарская поэма. Каждый новый великий труд над изменением природы ради человека – пролетарская, четкая, волнующая проза. Величайшая опасность для нашего искусства – это превращение труда – творчества в песни о труде. Электрификация – вот первый пролетарский роман, наша большая книга в железном переплете. Машины – наши стихи, и творчество машин – начало пролетарской поэзии, которая есть восстание человека на вселенную ради самого себя[93].
Программа электрификации как первый пролетарский роман, впервые сформулированная в этих строках в рамках «Пролетарской поэзии», укладывается в схему оригинальной жанровой поэтики.
Если понимать электрификацию в этом контексте как роман, то имеется в виду, с одной стороны, синтез поэзии и прозы – технологическое и экономическое измерения электрификации. С другой стороны, Электророман – это возможность явить законченное произведение («большую книгу в железном переплете») пролетарской поэзии. И не случайно надежде на завершенное литературное произведение предшествует опасение, что «прозаический» труд человека над перестройкой окружающей среды может быть коррумпирован «поэтическими» песнями о труде, если репрезентацию отчуждать от продукции – основной упрек «Кузницы» в адрес Пролеткульта.
Электрификация как литературное произведение предпосылает тем самым индивидуальную творческую волю – осознание авторства, которое лишь на первый взгляд кажется противоречащим «коллективному творчеству» Пролеткульта и фольклорному «творческому коллективу» в горьковском «Разрушении личности»[94]. Идеал утопического социализма в XIX веке как раз сводится не к преодолению индивидуальности, а к синтезу индивидуализма и коллективизма[95].
Платонов стремился интегрировать этот синтез индивидуализма и коллективизма в свою утопическую концепцию электрификации. В статье «Электрификация деревень», вышедшей в мае 1921 года, электрификация понималась и прокламировалась как коллективное изобретение рабочих и крестьян.
Электрификацию России, как всем известно, утвердил VIII съезд Советов. Но выдумал электрификацию не VIII съезд и не тов. Кржижановский. Электрификацию изобрели опять те же русский рабочий и крестьянин, которые изобрели и коммунизм. <…> Задолго до съезда началась стихийная массовая электрификация России. <…> Россия электрифицировалась так без всякого общего плана, неэкономно и бесхозяйственно. И если бы дело продолжалось так, то Россия в конце концов стала бы страной электричества, но не добилась бы вполне того счастья, которое дает электрификация, если ее осуществить продуманно, по единому государственному плану, центрально. В Москве заметили эту общую думу России, а VIII съезд обеспечил этой мечте осуществление. Коммунистическое правительство только улавливает волю пролетариата и крестьянства и стремится осуществить ее. В этом ее главная и единственная роль. Никакое правительство не обгонит сказочных желаний работающих масс[96].
Сказочные желания работающих масс образуют фольклорные компоненты электрификации и Золотого века Пролетарской поэзии и романа электрификации. Когда Платонов эксплицитно деиндивидуализирует авторство инженера Кржижановского в плане ГОЭЛРО и делегирует его коллективной созидательной воле «работающих масс», возникает следующая модель электрификации: коллективный субъект народных масс дает задание партии. Партия – посредник в передаче его мысли – ретранслирует коллективную волю специалистам, описывает и рассчитывает план электрификации, то есть оценивает его реализуемость и распределяет его среди отдельных соавторов, задача которых – создать законченные электростанции и нарративы электрификации. Синтез этих индивидуальных авторств, их эзотерическая и утопическая цель и есть коллективное творчество Пролетарской поэзии, добавленная стоимость которой по сравнению со спонтанным или элементарным коллективным фольклористским авторством состоит в пролетарском самосознании.
«Электрификация деревень» действует при этом как антитеза «Общим понятиям электрификации», ибо в частном случае электрификации сельского хозяйства позитивно подчеркивались те элементы, которые Платонов в своем докладе об электрификации за полгода до этого критиковал как «торжествующие пережитки капитализма»: бесплановую спонтанность и кустарные методы добычи электричества[97].
Как происходит этот кардинальный поворот в платоновской риторике электрификации от апологии центрального плана к апологии децентрализации?
Взгляд на план ГОЭЛРО отчетливо показывает, что бедная сырьем, аграрная Центрально-Черноземная область (ЦЧО), включающая Воронежскую и Тамбовскую области, находится в слепом пятне регионального планирования электрификации (
В окрестностях Воронежа не было предусмотрено ни крупных электростанций, ни примыкающей к ним электрической инфраструктуры. По плану ГОЭЛРО Центрально-Черноземная область должна была функционировать как экспериментальное поле децентрализованной сельскохозяйственной электрификации[99]. На это Платонов и отреагировал статьей «Электрификация деревень», развив риторически-идеологические элементы пропаганды периферийной электрификации. К своему аподиктическому утверждению, что электрификацию изобрели русские рабочие и крестьяне, он добавил сноску, чтобы обосновать этот акт изобретения.
Ил. 3. Схематическая карта электрификации С. С. С. Р. // Приложение к журналу «Электрификация», выставочный номер, 13 августа – 19 октября 1923 г.
Изобрели в смысле действительности. За границей давно знают и электрификацию, и коммунизм, но знают в мозгах, не дальше, мы же изменяем землю, мы даем жизнь мертвым мыслям, у нас электричество горит в хатах, а не в фантазии[100].
Этот своеобразный комментарий, который начинается с «действительности» и заканчивается «фантазией», как бы сопрягая обе эти области, знаменателен для этой статьи: он обнажает прием всего текста «Электрификации деревень» как своеобразного продолжения доклада «Электрификация: общие понятия», переплетая фантазию и действительность или, вернее, «техноэкономический идеал и народнохозяйственную действительность», как гласит подзаголовок первого издания «Государства будущего» Карла Баллода.
Вышедший в свет в 1898 году под псевдонимом Атлантикус, проект центрального государственного экономического планирования считался у инициаторов ГОЭЛРО образцом для плановой экономики советской России[101]. В плане электрификации приводилась ленинская цитата о том, что в условиях капитализма в Германии план Баллода повис в воздухе и остался
План электрификации части России, рассчитанный на 10 лет, еще далек от осуществления, а деревни, как в догонялку, строят одну за одной свои кустарные станции. Организованность еще не победила стихийность, и, может быть, это не так плохо, т. к. только из великой стихийности, из буйного безумия могут родиться великая организация и великое сознание. Россия это и доказывает своей революцией[104].
Это напряжение между воображением, опирающимся на план, и осуществленной на земле действительностью – или скорее наоборот, между реальностью центрального плана и фантазмом спонтанной народной электрификации, – было характерно как для возникновения плана ГОЭЛРО, так и для его реализации в условиях НЭПа, что подчеркивает и американский историк Куперсмит:
Суть плана ГОЭЛРО заключалась не столько в командной экономике «сверху», сколько в централизованном управлении, основанном на идеале рационального использования материальных и человеческих ресурсов. Однако НЭП сделал эти планы проблематичными. Рожденному в централизованом государстве ГОЭЛРО пришлось взрослеть в условиях децентрализованной экономики[105].
Хозяйственно-политические модели централизованной и децентрализованной электрификации представляли собой не единственный парадокс в тесной сцепке электричества и советской власти. Хотя децентрализованная модель демократии Советов была закреплена в первой советской Конституции, большевистское правительство стремилось по окончании Гражданской войны к воссозданию сильной централизованной структуры управления. Это выражалось и в руководящей позиции Владимира Ленина, и в народнохозяйственной модели плановой экономики. Таким образом, центральный план электрификации шел чуть ли не вразрез с децентрализующим свойством электричества как подчеркивает Маклюэн[106]. Кроме того, электричество, его свойства и связанные с этим проблемы репрезентации требовали критической рефлексии основных постулатов материализма, образующего мировоззренческое ядро новой идеологии. В выходящем с 1922 года партийном журнале «Под знаменем марксизма» проводились дискуссии о совместимости марксизма с познаниями современной физики. Аркадий Тимирязев – советский критик теории относительности Эйнштейна – в своей статье поставил этот вопрос ребром: «Опровергает ли современная электрическая теория материи – материализм?»[107]
Советский дискурс электрификации был, таким образом, с самого начала отмечен двумя конкурирующими оппозициями, которые касались теории электричества и коммунистического мировоззрения (материализм vs. идеализм) и практики управления (централизация vs. децентрализация). Можно рассматривать противоборство этих эпистемических концептов опять же в рамках двойной обусловленности – как «сосуществование конфликтующих нормативов»[108] и в этом духе понимать как конкретные выражения абстрактных моделей утопии.
Как уже упоминалось, фантазм плана научной (рационалистской) утопии у Платонова был во многом вдохновлен романом Александра Богданова «Красная звезда» и его организационной науки «тектологии». Проявление народной утопии – «страны счастья», которую предстоит создать благодаря спонтанной, периферийной электрификации, – также обращается к литературно-хозяйственно-утопическому контексту, на который платоноведение пока почти не обращало внимания, – «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» Александра Чаянова, вышедшее в 1920 году. Видный аграрный экономист Чаянов наметил в этом незаконченном произведении воображаемое развитие России, которая в 1984 году преодолела большевистскую революцию рабочих и децентрализованно управляется крестьянскими советами, став гигантской конфедерацией деревень.
В этом контексте видится закономерным, что вопросы электрификации сельского хозяйства вывели на повестку дня дискурсы децентрализации, которые манифестировали себя в качестве реально-политических корректив по отношению к рационализму и идеологии центрального плана[109]. К тому же советское правительство после Гражданской войны усиленно обратилось к повестке народного образования и активировало кампанию по ликвидации безграмотности («ликбез»), начатую еще в 1919 году. Агентами этой кампании интеграции и образования были студенты, будущие учителя; в ходе многомесячных практик в отдаленных деревнях они получали специальные навыки в обращении с отсталыми крестьянами. В их числе была и невеста Платонова Мария Кашинцева, в мае 1921 года (когда и вышла в свет «Электрификация деревень») готовившаяся к практике ликбеза[110].
Насколько обращение к деревне и фактическое повышение значимости крестьянства сказалось на риторике Пролеткульта и в частности на Платонове, видно по тому, что публицистические метафоры «царства сознания» и «восстания интеллекта против эмоций» отчетливо сокращаются у Платонова с весны 1921 года, временами обращаясь в свою противоположность. За провозглашением народной спонтанности в «Электрификации деревень» следует подспудная критика малодушных городских «ученых», которые не знали, как осуществить экономический подъем деревни без доступа к ископаемым ресурсам.
Главной задачей в докладе Платонова «Электрификация: общие понятия» было устойчивое использование возобновляемых источников энергии. Сжигание древесины, угля, торфа и нефти для получения электричества Платонов называет «варварством» и сравнивает с переносом воды в решете[111]. Децентрализованная сельскохозяйственная электрификация кажется Платонову более приспособленной для использования регенеративных источников энергии, потому что в деревенском хозяйстве уже имеются навыки для использования возобновляемой энергии в ветряных и водяных мельницах; для получения электричества нужно лишь расширить имеющиеся сооружения, снабдить их динамо-машинами и аккумуляторами, чтобы преобразовать в водяные и ветряные электростанции и производить дешевый электрический ток для локального использования[112]. Платонов требовал от научных организаций и управляющих комитетов разработать единую технологию для маломощных крестьянских электростанций, чтобы не пришлось каждой деревне изобретать электростанцию
Нет богаче и доступнее в мире энергии, чем атмосфера. Надо нам это понять. И не только понять, но и доказать. И тут народ опередит науку и покажет «ученым», что надо им делать, как показал он стихийной электрификацией, где выход из разрухи, как отпереть дверь в страну счастья[114].
Этим заключением научная утопия электрификации (Золотой век) побеждается народной утопией электрификации (страна счастья). Известно, что народные утопические представления в России традиционно мыслились в пространстве, в «здесь и сейчас» – как «страна счастья», «рай на земле», «Новый Иерусалим» или мифический град Китеж староверов[115].
Электрификация как экономическая программа ускоренной модернизации индустрии оказывается гарантом Золотого века Пролетарской поэзии, то есть социалистического самоутверждения. Золотой век в статьях Платонова был описан и рассчитан как реализуемый в ближайшем будущем, работая как бы против утопической компоненты представлений о будущем искуплении. В силу принципиальной и быстрой реализуемости плана электрификации Золотой век больше не был утопией, а был «царством сознания», которое предстояло возвести в конкретном географическом пространстве, переплетающемся с народными эскапистскими представлениями об искуплении, которое будет достигнуто в «стране блаженства» или «тысячелетнем царстве».
Эволюцию платоновской модели утопии электрификации с января по май 1921 года можно отобразить в виде следующей модели:
Эта модель опирается на процесс эволюции утопии как литературного жанра, представленный в свете социально-исторического анализа Карла Маннгейма: медиум утопического романа посредничает между проекциями хилиастических представлений и либерально-гуманистической идеей, между прошлым и будущим, первобытным коммунизмом и коммунистическим интернационалом. Пролетарский роман электрификации как завершенное произведение «эпохи пролетариата» посредничает и делает возможным переход от спонтанной народной воли электрификации к Золотому веку Пролетарской поэзии, которая как форма утопической репрезентации социализма возможна лишь после осуществления электрификации по модели центрального планирования.
Другими словами, Электророман как синтез технологически-хозяйственной продукции и литературной репрезентации есть личная утопия Платонова, к осуществлению которой он стремится здесь и сейчас. Наталья Корниенко подчеркивает, что на каждом этапе работы над своими прозаическими циклами Платонов руководствовался установкой написать роман, который можно понимать как синтез пролетарского и интеллектуального романа:
Работа над творческими историями произведений Платонова разных периодов позволяет нам предположить, что внутренняя целостность платоновского мира не исключает, а включает в себя достаточно жесткую цикличность его творчества, свою логику в каждом цикле-периоде, которую организует прежде всего установка на создание романа. <…> Платонов уравнивает пролетарский роман с романом об интеллигенции и революции, как бы не видя их жесткого диалога в современной литературе, объединяет в точке отрицания в общем для них герое <…> В «литературном сегодня» прозы середины 20‐х гг. шел напряженный и мучительный поиск художественной диалектики «слова героя», освоенного в первой половине 20‐х гг. через сказ (самых разных модификаций – юмористический, лирический, мещанский), с большой генерализующей идеей[116].
Опираясь на этот тезис, в следующей главе мы покажем поиск Платоновым «слова героя» в его ранней прозе. Мы будем исходить из того, что ранние сказовые эксперименты Платонова трансформировались – благодаря генерализирующей идее Электроромана – в экспериментальный стиль повествования. Электропоэтика как «порождение ума» рационалистического/статического/централистского/научного утопизма получает оригинальную литературную репрезентацию в «интуитивном чувстве» спиритуальной/динамической/децентрализирующей/народной утопии – электросказе. Синтез или, вернее, двойная обусловленность электропоэтики и электросказа становятся возможными в силу специфических свойств героя Электроромана. Мировоззрение героя соответствует имманентной идеологии и претензии на репрезентацию инженеров и технической интеллигенции, как это было показано в заключительной части пролога.
Стремление к преодолению письменности, как оно было описано Максом Айтом (борьба инструмента против слова), и медиальная семантика вторичной устности провоцируют короткое замыкание народного просторечия и различных сказовых модификаций, с одной стороны, и профессионального языка инженеров и техников-электриков вместе с бюрократическим жаргоном управленцев, с другой.
Из этого короткого замыкания идеологических и речевых образов и рождается герой Электроромана.
ГЛАВА 2
ИНЖЕНЕР ЭЛЕКТРОН – СОЗДАНИЕ ГЕРОЯ
Наряду с публицистикой, из которой выкристаллизовалась тема электрификации в соединении с основным конфликтом между (буржуазным) полом и (пролетарским) сознанием, в 1920 году Платонов предпринимал попытки по созданию художественных текстов. Помимо автобиографического рассказа от первого лица, с которым он дебютировал в «Очередном» в 1918 году, Платонов экспериментировал с техниками аукториального посредничества между речью персонажей и речью рассказчика.
В первом разделе обозначим две доминирующие тенденции стилистически-дискурсивного формирования действующих лиц на примере двух ранних рассказов – «Апалитыч» и «Маркун». Применительно к эволюции стиля платоновской прозы оба героя этих текстов в высокой мере зачинательны. В основе выражения их характеров заложены соответствующим образом дифференцированные модели коммеморативного повествования. В рамках концепции коллективной памяти модели героев можно отнести или к позиции культурной памяти (Апалитыч), или к позиции памяти коммуникативной (Маркун)[117]. Примечательным образом это различие открывает интересную перспективу на медийно-семантическую характеристику этих текстов, ибо культурная память, передаваемая через экспериментальный повествовательный образ Апалитыча, в сильной мере склоняется к устной речи и ее литературной репрезентации через сказ (аналитика которого в этот самый момент развивалась в русском формализме). А экспериментальный повествовательный образ Маркуна, в котором воплощена скорее модель коммуникативной памяти, имеет тенденцию к письменной речи[118]. Это на первый взгляд противоречивое несоответствие может быть объяснено с отсылкой к концепции шизофренической памяти в русском символизме, описанной Юрием Мурашовым[119]. Так что дискурсивный вокабулярий шизоанализа Делёза/Гваттари может оказаться чрезвычайно стимулирующим для понимания прозы Платонова[120].
Созданию шизоидной повествующей инстанции, ее метапоэтической функции и медийно-семантическому оформлению посвящен второй раздел этой главы, который дает подробный анализ рассказа Платонова «Жажда нищего», написанного в конце 1920 года. На примере этого текста, который мог бы считаться первой главой Электроромана, будет показано, как Платонов пытался перевести тему электрификации из публицистики в прозу, ориентируясь на жанровую модель притчи, и при этом обращался к уже разработанным повествовательным инстанциям и речевым образам (Апалитыча и Маркуна). Как результат этого нарративного эксперимента синтезировался и специфический повествовательный образ: «пережиток», характерный для языка Электроромана и стиля платоновской прозы в целом. «Пережиток», как будет показано, способен интенсивировать полярность между культурной и коммуникативной памятью, устностью и письменностью, речью рассказчика и персонажей и преодолеть эту полярность благодаря приему «шизоидной, то есть двойной, обусловленности».
Результат этого нарративного экспериментирования – «антропологическая апория», которая лежит в основе мировоззрения Платонова и которую можно обобщить следующим образом: самосознание человека, человеческая культура в целом означает преодоление природы. Техника как «вторая природа», как эрзац-природа оказывает на человеческую природу дегуманизирующее действие. Эта «антропологическая апория» представляет собой основной мировоззренческий конфликт, на основе которого с 1921 года создаются механизмы сюжетосложения Электроромана.
Короткие рассказы Платонова, опубликованные в воронежской прессе в 1920 году, представляют собой пробы пера часто автобиографического характера, стилистические эксперименты с приемами сказа и фигурами рассказчиков. Для генезиса стиля платоновской прозы особенный интерес представляет короткий рассказ «Апалитыч», опубликованный в сентябре 1920 года в газете «Красная деревня». В «Апалитыче» Платонов разработал типичный для него
Кто такой Апалитыч? Это старый деревенский сапожник, развлекающий детвору байками, небылицами и анекдотами:
А у ребятишек сопли текли от Апалитычевых рассказов.
– Вот, когда ни села этого, ни Дона еще не было, пас раз я царских коров, и едет машина по рельсам, а коровы стали на путях, ни взад ни вперед. Стал я супротив и окоротил машину. Стой, ору, окорочайся. Стал я, уперся. Машина вдарилась в меня и окоротилась. А ногами я так впер в землю, что она закачалась и перекосилась и с той поры боком пошла. И не туда, куда надобно, не в ад к сатане, куда Бог послал, а назад на небо, к Пресвятой Богородице на вымоление… Вон вить што. И скоро, ребята, мы прилетим усе туда, где солнце да ангелы одни поют и скакают. Так-то…
– А куда ж, Апалитыч, земля тогда денется? – спрашивали ребятишки.
– Землю я под конец съем. Оттого я не умираю, все жду.
– А ты куда денешься?
– Я дедом прихожусь Христу, сыну Бога живого, и мне первое место в раю, я буду хозяином там надо всеми вами[121].
«Апалитыч» – рассказ о рассказывании. Сам Апалитыч – рассказчик, выдумщик историй, чей мифопоэтический и автопоэтический речевой образ в раннем творчестве Платонова репрезентирует культурную память и как продуктивный прием языкового оформления самореференциальной повествовательной инстанции несомненно является стилистической предтечей более поздних его произведений[122]. Интересно, что Апалитычу явно отказано в способности к индивидуальной памяти:
Все смешалось, сгорело в старой башке Апалитыча, и он сам не знал, что есть он и где ему дорога. Он жил как без памяти, и что выдумывал, тому не верил. <…> Но Апалитыч к утру забывал все и опять принимался наващивать дратву. И опять болела и металась его неумирающая старая душа. Он думал и думал, целовался в думах с младенцем-Христом, видел цветы рая и слышал пенье, от которого плакал[123].
Апалитыч не обладает никакими биографическими воспоминаниями и на первый взгляд кажется отрезанным от ресурсов коммуникативной памяти. Он конструирует свою идентичность из искаженных обрывков библейских и фольклорных нарративов. Он верит, что он дед Иисуса Христа да и сам явился на свет путем непорочного зачатия: «Это я все нарошно делаю: сапоги шью, в избе с бабой живу. А так – я не здешний, не бабьин сын»[124]. Вместе с тем Апалитыч идентифицирует себя со зверем Апокалипсиса и хтоническим чудищем, которое в конце времен поглотит мир[125].
Но прежде всего в центре имплицитного рассказа Апалитыча стоит борьба против машин. Он стоит на железной дороге на пути поезда и удерживает его своим могучим голосом и своим телом, от столкновения машины с его голосом происходит светопреставление. Этот всемогущий, суверенный голос героя, утверждающий себя в апокалиптической битве с машиной, одновременно творящий миры и уничтожающий их, указывает на присущий русской литературной традиции образ поэта, который со времен Пушкина трактует поэзию не только как словотворчество, но и как демиургическую силу творения. Вместе с тем поэтическое творческое могущество (в духе горьковской концепции народной культуры, представленной в эссе «Разрушение личности») приписывается не гению-художнику, а полусумасшедшему, ветхому деревенскому сапожнику, который как раз из‐за нехватки способности к поэтической и интеллектуальной рефлексии действует как аутентичный мифотворец, не затронутый буржуазной культурой и ее эстетической традицией[126].
Обувь, которую Апалитыч мастерит из «старья», есть в принципе декоративная бутафория и не предназначена для применения. Его производство лишено товарной стоимости, в чем отражается своеобразная поэтика (и этика) его профессии.
Обувь Апалитыч лепил из старья, которое он ходил набирать в городе. Опорки выходили из-под его рук жениховскими сапогами. Он смажет их, наярит до огня, залатает кое-где на живую нитку, и готово. После приходил кто-нибудь с села и говорил:
– Апалитыч, что ты старый идол сделал. Рази это сапоги? Они обои на одну ногу, и пальцы уж вылезают. Ведь это чистое наказание господне[127].
Описание производства башмаков Апалитыча наряду с отчетливо анекдотическим характером является также имманентным описанием приема его поэтического творчества[128]. Как он мастерит башмаки из поношенных остатков, так он сшивает в своих сказках разнородные кусочки космогонических мифов. Тем самым Апалитыч становится настоящим рапсодом (
Эта недостаточная чувствительность машинописно и типографски опосредованного восприятия (по сравнению с непосредственной формой устного словотворчества) лежит и в основе теории сказа Бориса Эйхенбаума: «Мы привыкли к школьному делению словесности на устную и письменную. Но, с одной стороны, былина или сказка „вообще“, вне сказителя, есть нечто абстрактное. С другой (и вот это-то особенно интересно) – элементы сказительства и живой устной импровизации скрываются в письменности. Писатель часто мыслит себя сказителем и разными приемами старается придать письменной своей речи иллюзию сказа»[131].
Таким образом корреляция формалистической теории сказа и медийно-теоретического исследования устности позволяет осмыслить речь Апалитыча как тщательно выработанную иллюзию устной речи. Приемы сказа – фонетические проекции, импровизации и принцип образной речи (vs. логической речи), на основе которых сконструирован речевой образ Апалитыча, а также радикальная редукция сюжета, – напоминают о признаках первичной устности (каталогизированных Онгом) и говорят о вере в магическую силу звучащего слова[132].
Однако хотя в случае «Апалитыча» речь идет о применении ранней формалистской, основанной на устности, концепции сказа, речевой образ Апалитыча оказывается – прежде всего в свете дальнейшего развития теории сказа – способным к более сложным интерпретациям. Так, Виктор Виноградов подчеркивал, что в случае сказа речь идет не только о воссоздании (или иллюзии) устной речи, но и о специфической форме монолога, который, со своей стороны, силится подражать письменной речи и как раз в силу неумелой наивности этих попыток подражания создает комический эффект.