Тут же в Белой, у Васеньки с Виринеей детишки народились. В 1909 году — Ариша, девочка сдержанная и серьезная; двумя годами позже — Машенька, хохотушка и проказница. Обе премиленькие — будущие красавицы и мамина гордость. Поленька, самая младшая, личиком не удалась. Разве что глазки голубенькие (это в папеньку), а в остальном, словно приятности на нее не хватило: нос грубоват, ноздри крупные, губы неровные. Зато характер ласковый, домашний, можно сказать, застенчивый. В 1915 году и наследник появился — Ванечка. И пока молодые с детишками обитали в Белой, в саратовском доме затеяли переделку, готовились две детские: розовая и голубая.
Но работы затягивались, — мануфактура получила большой срочный заказ на сукно. Россия оказалась ввергнутой в Мировую войну[41].
В Саратове возводили военный городок, открывали лазареты, собирали пожертвования, отправляли поезда с хлебом и фуражом на фронт, — жизнь все ощутимее определялась военными потребностями.
В Белой о войне, конечно, тоже знали, тоже хлеб в армию отправляли (за тем и из тамбовской управы приезжали, и от Зинаиды Ивановны с Николаем Сергеевичем), но печалям воли не давали. Уверены были мужики, что ежели сами с усердием землю работают, то и служивые в своем деле усердствуют, и чины разные о скорейшем благополучии ревностно пекутся, и каждый на своем месте о судьбе родной земли заботится, — а значит, никакой супостат не страшен. Да и не захочет супостат этот с русской зимой встречаться: и сам померзнет, и лошадей потеряет, и безоружным останется.
В 1916 году только и разговоров было — о Брусиловском прорыве, в 1917-ом мир казался близок. Но там, где хаос берет верх, всё обессмысливается, — в этом его суть, в этом его разрушительность.
Первые запасы быстро растаяли. Пополнение шло с перебоями. Собранное для фронта — мука, зерно, фураж, сукно, горючее — до армии не доходило: изгнивало, расхищалось, разворовывалось, перекупалось. Повсюду росли голод и недовольство. Война затягивалась. И все громче заявляли о себе те, кто за особую доблесть почитал надругаться над святынями и заветами отцов. Заявляли убийствами, изменами, предательством.
Война еще не закончилась, а в России — революция. Чины государевы от страха в столбняк впадают, солдатики из армии бегут, недоучки о политике рассуждают; а враг не ждет, пока все договорятся, ему чужие ссоры — хорошая подмога, только успевай вожделенные земли да богатства к рукам прибирать.
Тамбовщину и война, и первая революция не слишком задели. Всех-то эмиссаров она кормила, солдатикам отправляла, о сиротках и вдовах заботилась, христорадцев захожих и тех голодными не оставляла.
Зато уж Красные Советы, этим ни Бог, ни царь не указ, — таких злодеев да нехристей на мужика напустили, что от прежнего благополучия и следа не осталось.
Запасный магазин в Белой разграбили. Можаевский постоялый двор с заимкой Василия Николаевича, — с шалашиком, с деревьями некоторыми, с пчелами дикими, — все пожгли. Школу деревенскую под ружейный склад определили, в Азорке с кумышами[42] местными задружились, а сами в имении княжеском обосновались, штабом назвались и потребовали, чтоб отныне все зерно в округе к ним, в Новоспасское на помол везли. Кто не повезет, — у тех мельницы пригрозили порушить. Возили сначала, — потом перестали. Они же деньги за помол возьмут, а смолотого хорошо если половину отдадут, а то все «именем революции» изымут, — и живи как хочешь. Вот и перестали к ним ездить, в других деревнях мукомолов искали. Так эти «революционеры» по дворам пошли: муку, хлеб, посевное, овощи, сено, даже одежду, даже обувь, даже украшения бабьи, — все гребли. Припрятывать мужички начали, — «красные» и вовсе озверели, каких изуверств не чинили, чтобы схроны эти выведать. Вот и надвинулись на тамбовщину беды и смерти, голод и бесхлебье, каких отроду не бывало.
И те, кто прежде войну в деревне переждать надеялся, — в город перебираться стал, особенно, кто с больными да малыми. А кто на месте оставался, — обороняться готовился.
Папа Васенька (так называли Василия Николаевича в семье) к тому времени совсем разнедужился, приступ за приступом, да и за детишек страшно. Вот и согласился в Саратов идти, — Зинаида Ивановна уж который год уговаривала! Причем идти решили на лошадях. На железных дорогах тоже за хлеб воюют: составы под откос летят, мосты взрываются, рельсы разбираются. Да и в самих поездах неспокойно: лихие люди промышляют, больных много, тифозных, с холерой… Подводами, конечно, немногим надежней, а все вернее.
Собирались долго, на могилки родительские сходили, в монастыре службу отслужили, на прощание с Герасимовым семейством посидели (те уходить не захотели), с теми Можаевыми, что постоялый двор держали, с тингаевским семейством, с другими родственными и не родственными…
В назначенный день встали затемно, отслужили молебен о путешествующих, оделись потеплее, тюки с вещами по дну телег раскидали, сеном прикрыли, чтобы недобрым людям меньше соблазна было, сверху детишек посадили, армяками укрыли. Мама Вера (так называли Виринею Кежедаевну дома) с Василием Николаевичем и несколькими проводниками рядом пошли. Немногим бы те мужички помогли с топорами да вилами, но во множестве людям всегда спокойнее. Замыкали шествие братья-Иванычи с Михаилом Можаевым, — проводить вышли. У пепелища, где раньше постоялый двор был, остановились, чтобы попрощаться да напоследок на родные места взглянуть.
Пока собирались, светать стало. В утреннем сумраке ровно и гладко, как не бывает с уработанной землей, белела на полях изморозь. Промытые дождями от мучной пыли, неподвижно и черно поблескивали вдали ветряки. Сквозь ломкий стылый воздух колюче посверкивали кресты церквей. И ни человека в полях, ни возницы на дороге, ворота везде закрыты, даже конского перебора не слышно, даже собаки лаять как будто разучились, — прячется жизнь деревенская, уходит в погреба и землянки. И только вороны на пепелище орут, — за добычу дерутся.
Внезапно со стороны Тамбова, видимо, с какого-то поворота, донеслось нестройное, но узнаваемое:
Донеслось, — и так же неожиданно смолкло. И с новой силой возобновилась воронья драка…
Машенька захныкала, Ариша принялась ее успокаивать, Поля крепче прижала Ванечку, мама Вера поежилась, Василий Николаевич чуть помолчав, широко перекрестился на маковку «Герасима»: «Спаси, Господи, не остави ны заступлением Твоим», — и коротко кивнув Иванычам с Мишкой, решительно обернулся к Белой спиной:
— Трогай, — бросил он вознице.
И подводы медленно двинулись в сторону Савалы, на Саратов.
Из дневников Зины II
Школьные годы
Мама часто говорит, что я глупая. И мне от этого грустно. Я и правда глупая, но не так, как она думает. Я не мечтаю закончить школу с золотой медалью, играть в «Что? Где? Когда?» и прославиться остроумием. Но если бы я была умнее, могла бы лучше понимать мамочку. Вот, чего я действительно хочу.
Вряд ли я из тех глупых, которые просто не хотят узнавать, читать, учиться. Мне интересны история, архитектура, живопись. Будь у меня возможность, я бы училась играть на пианино, но у нас его нет. Зато я люблю читать, знаю наизусть много стихов и песен. Мы с Яной (моей подружкой по двору) часто обсуждаем разные книжки, ходим на концерты и в филармонию, иногда в лекторий. (А в театры я не хожу, мне там плохо.) Вряд ли я из тех, кто совсем ничего не знает и знать не хочет.
Но есть другие глупые, которых правильней тугодумами назвать. Они всё понимают, но медленно. И вот это точно обо мне. Но не только это…
Мне кажется, если даже я что-то, то не так, как надо, не так, как мамочка хотела бы. А как, — и сказать не умею. Будто само движение моих мыслей неверно, — стоит им попасть в мою голову, и они тут же становятся неправильными. Будто в ней, в моей голове, — бульон из заблуждений, ошибок и невежества. Он-то и пропитывает собой любую мою мысль. И этот бульон, эта глупость моя — она еще до разума… до мыслей…
Но думать все равно стараюсь, — и думать, как мамочка, и любить то, что она любит. И очень надеюсь, что если в этот дурацкий бульон, раз уж от него не избавиться, будет попадать больше правильного, умного, хорошего, то и сам мозг как-нибудь выправится, и мы с мамочкой будем ближе. Но пока, бывает, она совсем не верит, что я действительно стараюсь стать умнее, и мне от ее неверия больно. А кто виноват? Я и виновата. Тем, что глупая виновата.
А вот с бабушкой мне неважно, умная я или нет, просто гуляем, — и уже хорошо! Шагать бы с ней и шагать, чувствовать тепло ее руки, слышать ее дыхание, похрустывание влажного песка под ногами, глуховато-отдаленные звуки машин и трамваев, плеск голубиных крыльев… С неба мелкий-мелкий дождь сыплется — пыль небесная, нежная, тихая. А из нее то ствол, почерневший от влаги, покажется, то статуя умытой белизной сверкнет. На ворсинках бабушкиного коричневого пальто капли тумана драгоценными камнями подрагивают, а которые покрупнее, раз! — и под ноги скатываются, и тут же в землю уходят… И ничего не надо: ни людей, ни дел, ни разговоров, потому что дела и слова теряются, смыслы меняются, а ощущение счастья, полного, всеохватывающего, — это ощущение навсегда остается. Достаточно вспомнить о нем, — и вот оно! в душе, в сердце горит-разгорается. И ни беды, ни время над ним не властны.
И уж не знаю, что для менее ценнее вот эти мгновения тихого счастья или наши с бабушкой разговоры о семейных делах, о Можаевых, о любимом ею Саратове, о моей учебе… И то, и другое без бабушки немыслимо.
Мама с бабушкой очень разные.
У бабушки, например, много знакомых, — и все интересные и очень непохожие.
Больше других она с тетей Женей Раевской дружит. Тетя Женя руководит музыкальной школой и много знает об архитектуре, помогла нам одну гравюру отреставрировать, ее еще в герасимовской типографии оттиснули. Зовут тетю Женю Евгенией Леонгардовной, но каждый раз, когда я пыталась назвать ее по имени-отчеству, она меня останавливала: «Не ломай язык, деточка. Нас с твоей бабушкой юность и война так породнили, что ближе некуда. Так что «тетей Женей» в самый раз будет». Это тем более справедливо, что внуки самой тети Жени мою бабушку «тетей Полей» называют. В последнюю субботу месяца бабушка с тетей Женей вместе собираются то у нас, то у нее. Угощения разные готовят, знакомых приглашают. Это у них Ассамблеями называется. К нам, в основном, бабушкины знакомые приходят, к тете Жене — ее знакомые. Бывает, и общие знакомые встречаются.
К бабушке кто только не заглядывает: и те, кто с нею на заводе работал, и те, кто детишек к ней в Дом юношеского творчества (в ДЮТ) водил, да и сами ее ученики. Но самые примечательные, конечно, те, с кем ее театр связывал.
Взять хотя бы Господина Актера. Всегда в цилиндре (а он мужчина и без того высокий), в визитке[44], в перчатках, с тростью… Щегольски ею на каждый второй шаг отмахивает, будто вот так запросто, пешком из прежних веков пришел, при этом чувствует себя в этом так естественно, что никого его внешний вид не смущает. С тех пор как Господин Актер еще и преподавать начал, он историей театра всерьез увлекся. И во многом именно их с бабушкой разговоры помогли восстановить историю Аксиньи Можаевой.
Иван Петрович иногда заходит. Он не из театра, там совсем другое… Всегда сдержанный, молчаливый. У него жена с дочерью во время блокады, в одной из первых эвакуаций погибли. Так он один и живет. Сколько его помню: седой, в серой кепочке, в коричневом плаще… и с алыми розами. С ним об истории интересно поговорить. Он такое знает, о чем редко вслух рассказывают. И кстати, у него история представляется куда более связной, понятной, чем, например, в школьных учебниках.
О Зинаиде Станиславовне я уже говорила. Недавно она мне щенка подарила — черного королевского пуделя. Переполох был ужасный. Ни я, ни мама, ни бабушка о собаке даже не думали. А тут на тебе! Но что поделаешь, пошла в библиотеку набираться знаний… Щенка Томом назвали. Выгуливаю теперь. Чаще всего — у Михайловского замка. Там же познакомилась с другими собачниками, но самое интересное, — с женщиной, которая цирковыми собаками занимается, ухаживает за ними. Она-то и стала мне главным учителем в собачьих премудростях. Заодно и с дрессировкой помогает.
А вот из маминых знакомых, кажется, только Таисию Ивановну знаю. Это мамина однокурсница по институту культуры. Когда они учились, хрущевская «оттепель» была, и они вместе по разным выставкам, вечерам, встречам бегали, в кино, в театры, на танцы. Впрочем, с тех пор многое изменилось. Таисия Ивановна в аварию попала, инвалидом стала. Уже сидя в инвалидном кресле, в одиночку двух детей подняла. Мама с ней все больше по телефону общается. А больше я из маминых знакомых никого не знаю. Не любит она гостей домой приглашать. Кафе — вот ее стихия. А мне что в них делать?
Удивительное дело: и бабушка, и мама — обе актрисы, и это могло бы добавить им сходства, но нет…
Бабушка говорит: «служить» в театре, а мама «работает» на эстраде.
Бабушка любит вспоминать своих учителей и тех, с кем работала, об учениках-студийцах из ДЮТа часто рассказывает, много читает и рассуждает о тех, чьи имена уже вписаны в историю театра. Особенно о Ермоловой. Мария Николаевна для нее всегда примером была, образчиком мастерства, человечности и скромности.
Маме, в основном, реакция зрителей интересна.
Глядя на бабушку, никогда не поверишь, что перед тобой настоящая актриса, — такая она простая, естественная, родная очень. Хоть дома, хоть на улице. Ну разве что одевается всегда элегантно, хотя и небогато. Зато и шьет как!
(Не просто шьет! Эскиз, выкройку, сметку, прострочку, утюжку — все сама… Несколько систем кройки знает. А как о них говорит! — заслушаться можно. Столько там премудростей, хитростей! — целая наука! Сам математик Чебышёв не зазорным считал над формулами кроя голову ломать! Как же не наука? Но это меня в сторону понесло. А с бабушкой всегда так. Начнешь с какой-нибудь мелочи, и столько всего открывается, что сам мир в Страну чудес превращается.)
Другое дело мама!.. На минутку во двор выскочит, и сразу видно, — актриса. По улице как царица идет. Разговаривает всегда громко, уверенно, зная, что ее слов ждут. И ведь действительно ждут. Только если за бабушкиными словами тайны мира скрываются, то за мамиными — чувства, волнения души, эмоции. А так как она еще и красавица, то смотрится все это завораживающе. И она это знает.
Оттого и речь у них разная. Бабушка всегда извинится, прежде чем «обеспокоить», никогда не прервет, а если прервут ее, всегда уступит. И говорит просто, прямо, без намеков, двусмысленностей… Мама любит напор, размах, многозначность, эффект…. Поэтому всё у нее «колоссально», «грандиозно», «феноменально», всё каламбуры с остротами… А то и вовсе сарказмы, которых я, при своих медленных мыслях не люблю.
Я спрашивала маму, почему они такие разные. Мама говорит, у бабушки воспитание старое, — воспитание, в котором человек не больше винтика представлялся. Да еще война, сталинские времена, — вот и вышло, что страха больше, чем души.
Я спрашивала бабушку, почему они такие разные. Бабушка говорит, что дети всегда лучше чувствуют время, охотнее идут ему навстречу, а она уж по старинке, как привыкла.
Не знаю. Война, сталинские времена — это да. Но страха, больше чем души?… Шостакович писал, что страх сидит у него под кожей, но Седьмая симфония!.. Разве можно было написать такое, если в душе один страх? А нежнейшие Ахматова, Мандельштам, Пастернак… Разве ж одним страхом они жили? Ведь и материнское горе, и близкое к сумасшествию бездомное существование, и славу — все умели пережить и людьми остаться. Титанами и… людьми. И кто рассудит, чего в них было больше — титанического или человеческого? и что значимее? Значит, не только страх…
И про «дети острее чувствуют время», — мне уж точно не понять. Я тормоз известный, — какое тут чувство времени!
Зато я точно знаю, что при всей разности, — все мы очень-очень любим друг друга. И нет ничего сильнее нашей любви.
САРАТОВСКИЕ ГЛАВЫ
Глава 8
Преломление
Предвечерье, безмолвие, холодность: ни молочниц, ни рыбарей, ни мальчишек-газетчиков… Где-то прокатится конский топот, стеснительно прокхеркает вдалеке суденышко — и снова тихо, снова пустынно. Разбитые фонари да одиночные силуэты прохожих. В жидких сумерках — плохо различимые человеческие лица и другие — плакатные, огромные, с безжалостными глазами. Они сердито взирали с аляповатых полотен, дрожа от ветра и ярости, сотрясались и громыхали, угрожая изгнать, смести, уничтожить… И всё стонало и ныло в ответ.
Не таким, другим представлялся Поле Саратов. По большим красивым альбомам, по рисункам бабушки Зинаиды Ивановны, по рассказам взрослых — город, полный дворцов и соборов; днем залитый солнцем, вечером расцвеченный светильниками; с театрами и синематографами; с многоцветно сияющими подъездами, куда под вечер слетались коляски с пролетками; из них выпархивали прекрасные дамы в платьях фру-фру[45] и в шляпках от мадам Сервье и господа в парадных мундирах и фраках, в цилиндрах и с щегольскими тростями; и волшебными стражами охраняли прекрасную сказку всё подмечающие швейцары с огромными, отполированными до зеркального блеска, пуговицами.
И пусть надуманы и путаны были эти фантазии, — пуговицы давно заделывались, а на смену роскошным платьям пришли фасоны полегче, иногда даже без корсета, — но разве не должна была жизнь, породившая эти картинки, обнаружить с ними хоть какое-то сходство, разве не должна была показаться смутно, неуловимо знакомой.
Но нет… Молчало сердечко Поли. И она тесней прижималась к сестрице-Маше, все крепче обнимала братца-Ванечку, все внимательнее приглядывалась к папе Васеньке, чтоб в его поведении, в выражении его глаз уловить разгадку этого неуюта.
Однако и он, и другие взрослые выглядели растерянно, словно не узнавая знакомых мест. С каждым шагом все опасливей озирались они по сторонам, все чутче прислушивались к тишине, все дольше выжидали между короткими переходами, стараясь держаться подальше от света, и наконец вовсе встали на каком-то из перекрестков, как будто окончательно заблудившись.
Но вот, следуя выжидательным взглядам взрослых, на противоположном от них углу, наискосок от затаившихся странников, Поленька угадала дом Широких. Вот железная крыша, вот фасад в пять окон, на втором этаже — декоративный балкончик под тремя серединными. Там, за этими окнами скрывалась парадная зала с большим концертным роялем.
Там устраивались вечера и принимали гостей: конечно, уважаемых медиков и коллег-учителей без различия чинов и положений, исключительно в силу сердечного к ним расположения; бывало, местные краеведы собирались (говорят, до погромов 1905 года сам Александр Николаевич Минх[46] в гости заглядывал); из Коммерческого собрания знакомые захаживали, например, Иван Оттович — представитель известного в Саратове купеческого семейства.
Одаренный математическими способностями, сам он никакой тяги к фундаментальным и техническим наукам не испытывал, помогал по мере сил братьям, и жизнь вел самую спокойную и размеренную. Но когда в город приехал известный петербургский философ и историк, — приехал, чтобы возглавить кафедру в Саратовском университете, — Иван Оттович совсем голову потерял, ни о чем, кроме его лекций думать не мог. Каждую слушал, записывал, со знакомыми обсуждал. А уже семнадцатый год шел: революция, гражданская война, в Саратове двоевластие, братья Ивана Оттовича дело свое продали, деньги поровну поделили (и Ивана Оттовича не забыли), и каждый своего счастья искать отправился: один за границу, другой к «белым». Но ничего этого Иван Оттович в своей радости словно и не заметил. Все на профессора своего бегал.
А еще музыку очень любил. Это и сделало его знакомство с семейством Николая Сергеевича особенно душевным.
Музыку в доме Широких любили все. Глубину музыкального чувства и мастерство игры самой Зинаиды Ивановны отмечали многие даже из искушенных слушателей. Впрочем, сесть за рояль мог любой. Иногда даже среди работников таланты находились. И хотя собирались гости не часто, — и у хозяев, и у гостей всегда дел хватало, — но уж если собирались, никто не скучал. Дом бурлил весельем, радостью, жизнелюбием.
Иначе, угрюмо, озлобленно выглядел он сейчас. На балкончике, тускло освещенное, трепалось рваное, в полумраке ржаво-коричневое полотнище, вероятно, из тех материй, которыми Широких торговали.
Выше по улице, растерянно-стыдливо выглядывала из-за арки въезда лавка. Когда-то светлая, полная жизни, сейчас она стояла унылая, сиротливая, с разбитыми окнами и выломанной дверью, с наполовину разрушенным вторым этажом, оторопев в погибельном изумлении. Впрочем, становилось темно, глаза могли и обманывать.
Зато растворялись во тьме плакатные грубые лица, и жизнь брала свое. Где-то слышался смех, где-то — женские вскрики, довольное улюлюканье мальчишек и даже свисток околоточного.
Из глубины дома Широких доносилась плохо понятная, а то и вовсе незнакомая, будто не русская, давленая речь, ругались и гоготали мужские голоса, лязгал металл, звенело разбиваясь стекло.
За всем этим гвалтом, незаметный в заулке, тонул в тишине и сумерках флигель людской, скрывший окна за плотно закрытыми ставнями. Чуть подсвеченный со стороны двора, он хоть и был еще различим в слеповатом полумраке, но казался безнадежно мертвенным, будто в нем и вовсе жизни не было. Однако именно туда направился человек из сопровождения, и казалось, пропал совсем, — таким томительным было ожидание. Но вот домишко встрепенулся, закряхтел, хлопнул дверью, и через минуту-другую навстречу путешественникам бежал немолодой, худой человек в армяке внакидку.
— Трофимыч, миленький! — заулыбался Василий Николаевич, повеселели остальные, и даже Поля, узнавшая в Трофимыче личного кучера семейства Широких, который несколько раз бывал в Белой.
— Батюшка! Матушка! Родимые! Во дурак слепой! Во тетеря-то! — суматошился он, подбегая к гостям и направляя лошадку к домашнему въезду. — А ведь ждал, ой как ждал! А Данилыч как извелся! А Кузьминишна! Время, сами знаете… Так что вы к нам, к нам пожалте! — И вдруг понизив голос, почти шептал, — В доме-то Горский с людьми… Вот ведь… — И снова громко оповещал пустоту, — Можаевы! Можаевы приехали! Не сробели! Можаевы-то… — повторял он, суетливо расплачиваясь с проводниками и запирая дверь.
По большой, еще теплой кухне бегала собирая на стол Кузьминишна, румяная, благоуветливая старушка, супруга Трофимыча. Сам Трофимыч, раздувая в печи огонь, прерывисто тараторил, то и дело выразительно поглядывая на гостей:
— Уж вам опять лучше Можаевыми… Широких-то, по-ихнему, буржуями получаются… А Можаевы что? На земле трудились, землю пахали. Спокойней так, вернее. Понимаете? — делал он большие глаза. — Зинаида Ивановна придет… у родни она сейчас… то же скажет.
Взрослые рассеянно кивали и медленно, с трудом, стягивали тяжелые, проволглые, холодные одежды, чтоб усесться, наконец, за стол, на котором уже стояли серый хлеб[47], горшки с вареной картошкой, яйцами, луком, соленьями и вареньями.
От тепла и запахов кружилась голова. Казалось, самое время утолить голод, наглядеться, наговориться, но то ли дорога так утомила, то ли волнения сказывались, — взрослые к еде прикасались неохотно, говорили вяло, словно через силу. Зато девочки набросились сразу, и все бы до последней крошки смели, если бы сон не сморил их тут же за столом.
Спали они чуть ни до полудня следующего дня, а проснувшись, долго не выходили из комнаты, чтобы не мешать взрослым размещаться и обживаться. Вышли, когда мама Вера к столу позвала, но сама она в комнате с Ванечкой осталась. А на кухне уже собрались все обитатели флигелька: Трофимыч с Кузьминишной, Фая с Розочкой, Данилыч и такая родная, такая любимая бабушка Зинаида Ивановна, и даже гость из Камышина — Петька Можаев. Только Николая Сергеевича не было, — он в Царицын по делам уехал да камышинских Можаевых на обратном пути навестить думал.
Трофимыча и Данилыча, управляющего хозяйством Широких, Поля и сама пару раз в Белой видела. Про Данилыча так и целую историю знала.
Однажды совсем дитем он почему-то один на вокзале остался. Ни отца, ни матери, никогошеньки рядом не было. Заплакал он. Пожалели его люди добрые, кто хлебца дал, кто картошки печеной, кто яблок с леденцами, семок насыпали, — пожалели да разошлись. Покушал малец, еще подождал: авось, кто искать его станет, — да так никого не дождался. Вот и стал сам себе кусок добывать: где похристорадничает, где заработать дадут, а где и сворует. Как-то раз портмоне у господина одного увел. А господином тем Николай Сергеевич и был. Они с Зинаидой Ивановной тогда только-только свадьбу сыграли, и на вокзале то ли встречали кого, то ли так гуляли, да вот, в буфет заглянуть решили. Хватился молодой господин Широких кошелька, — а нет его! Бросились служители воришку искать. Нашли, в комнату особую отвели, стали бумаги на него заполнять, чтобы в сиротский дом проводить. А он ни имени своего, ни фамилии не знает, помнит только, что по отцу — Данилыч. Для бумаг Иваном Ивановым назвали. Тогда же Зинаида Ивановна с Николаем Сергеевичем в ту самую комнату подошли, с людьми в мундирах о чем-то долго говорили, мальчишку с собой забрали, домой привели, накормили, напоили, работу какую-то дали, потом и образование. Данилыч, как грамотным стал, — воровать зарекся, притом и другим себя дурить не давал. Посторонним Иваном Даниловичем представлялся и только для Широких предпочитал Данилычем оставаться, «потому как так роднее». А позже управляющий из него такой вышел, что в другие дома переманивали. Сам не шел. Другой судьбы не искал.
И ни войны, ни революции этого не переменили. В стране — бесчинства да нестроения, в Саратове неразбериха, а Данилыч о себе и не думает, все мысли — как бы Зинаиде Ивановне с Николаем Сергеевичем помочь. Правда и то, что в семье тогда большая беда случилась, — Широких-старший, который личный дворянин был, упокоился. Следом другие неприятности посыпались: Николай Сергеевич, как поехал в Царицын отца хоронить да с наследством разбираться, так и пропал, — ни слуху ни духу. Потом Зинаида Ивановна в саратовскую деревню по делам отправилась. Данилыч один на хозяйстве остался. А тут «эти» нагрянули, — «этими» в людской большевиков называли, — именем революции всю лавку обнесли, разгромили; мануфактуру «до дальнейших указаний» закрыли, даже двери досками заколотили. И ускакали.
Данилыч тогда же, как знал, — поспешил вместе с Трофимычем самое ценное из дома Широких забрать да в людской до хозяев припрятать. Потом уж защиты искать пошел.
К одним властям кинулся: что за беззаконие такое, где управу на разбойников найти? Те его вместо ответа «в партию» зазывать стали, — ни помощи, ни совета толкового, слова только…
К «этим» сунулся, — а ему: «Какого класса будете? Перед хозяевами выслуживаетесь? А Баржи[48] не боитесь?» А пока он терялся от такой наглости, заявили, что мануфактура отныне — достояние революции, а революция сама о себе позаботится, без буржуйских прихвостней обойдется. Через несколько дней Горского с людьми прислали. Те из машин забирать ничего не стали, — все в угол сгребли, рогожей прикрыли, к ней бумагу с круглой печатью приспособили, с разъяснением, что имущество сие в пользу народа изъято. Работников выгнали: идите куда хотите, отныне вы люди вольные. Потом владельцев мануфактуры, самих Широких, к себе потребовали, а узнав, что те в отсутствии, самолично в их дом вселились. Данилыч как мог с управляющим мануфактуры дела порешал и с оставшимися домочадцами хозяев ждать остался. Да сник Иван Иванов, о том думал, что дела не уберег, что в доме чужие теперь живут, и всё вокруг мануфактуры, вокруг опустевшей лавки кружил, кружил… И хоть человеком был крепким, а совсем расстроился, распечалился… Пока Горский новую каверзу не устроил — нехорошее насчет Фаи с Розой не замыслил…
Их, маму с дочкой, Зинаида Ивановна с Николаем Сергеевичем в 1905 году приютили, когда в городе еврейский погром случился. Кузьминишна тогда ох как переполошилась: чего только про жидов ни говорят! и чем жальче они выглядят, тем больших бед от них жди.
Кто знает, какими словами Зинаида Ивановна страхи эти усмиряла, — а так усмирила, что Кузьминишна поначалу просто притихла, потом столоваться вместе обеих пригласила, а скоро дочками называть стала. Те же, как погром прошел, так при доме жить и остались: стирали, шили, гладили. Фая для Кузьминишны в домашних хлопотах первой помощницей стала, да Розочку поднимала, а уж Розочка росла… и добрая, и послушная, и старательная. А на скрипочке как играла! Иногда в дуэте с Зинаидой Ивановной.
А тут опять революция, — снова в людях животное проснулось: и своих, и чужих боятся, а уж про евреев только вспомни! Вот и во флигелек люди Горского однажды пришли: глазами хмельно сверкали, угрожающе за ружья хватались, не по-русски, колюче ругались, на Розу гадко посматривали, и грозились обеих, и мать, и дочь, в ЧК как чуждый элемент сдать. Что этим воякам Данилыч с Трофимычем ответили, — тайной осталось, но сумели депутацию выпроводить. Потом с самим Горским договаривались, — не побоялись ведь! — и даже бумажку от него получили, чтоб обид Фае с Розой не чинилось: должен же кто-то солдатиков обстирывать, шинели им чистить, одежды латать. Но уж лошадок хозяйских отдать пришлось, а «эти» их и вовсе со двора свели, кому, куда — Бог весть. Тут уж Трофимыч пригорюнился, приуныл, ванёк[49] безлошадный. Целыми часами в конюшенке просиживал.
Зато Данилыч будто духом окреп, дело свое понял, — обитателей флигелька до возвращения хозяев беречь. А это непростая задачка была: и с продуктами выкрутиться надо, и керосина, и топлива хотя бы для одной печи добыть, — хоть дров купить, хоть кизяка насобирать. «Эти»-то, как власть взяли, всякий товар из продажи исчез. А откуда ему взяться, — дороги всюду перебиты, паровозы ржавеют, зерно да мука под открытым небом гниют, вся жизнь на мешочниках да лоскутниках[50] держится. А у тех цены! И растут, и скачут, и у каждого на свои деньги мерятся. Словом, разладилось все, одичали люди, живут — друг друга боятся.
Хорошо, руки у Данилыча золотые были, всякое дело спорилось. Вот и крутился: там заработает, здесь устроит, что-то поправит, переделает, наладит, да на вокзале люди всегда нужны. Тем и зарабатывал.
Иногда Петьку Можаева с собой прихватывал, внука того Степана Ивановича Можаева, что с семейством в Камышине обосновался, того самого, к которому Николай Сергеевич заглянуть намеревался. Строго говоря, Петька то же в Камышине с дедом и родней проживал, но в последнее время в Саратов зачастил. Бывало, по несколько суток во флигелек пробирался, — в дом зайдет, со всеми поздоровается и тут же с Данилычем куда-то уходит, где копеечкой, где съестным-несъестным разживется, потом в людской сидит да Кузьминишны стряпню нахваливает, но уж не ради ее щей были эти подвиги. А ради чего?
Видели бы вы ресницы Розы, нежный румянец на ее щечках! Видели бы, как ласково брала она скрипочку, как слегка наклоняла головку, как нежно обнимала пальцами смычок, как свободно и крепко удерживала гриф, с легкостью подчиняя свободное течение музыки. Правда, случалось это все реже. Все чаще скрипка оставалась в футляре, а Роза стыдливо прятала красные, распухшие, потрескавшиеся руки. Однако жаловаться не жаловалась, наравне с матерью лоханничала[51]. Но уж до исподнего Фая ее не допускала. А Кузьминишны бы воля, так и до прачечной не допустила бы: «Да что ж, разе Горский спрашивать станет? — вздыхала та. — Вон и люди его волками смотрят… Того и гляди набросятся. А и бежать-то некуда. Везде беда, везде ужас творится».
К счастью, тогда-то Зинаида Ивановна с саратовщины вернулась, а чуть позже — Василий Николаевич с семейством из Белой прибыл. И вот сидят они вместе, темновато на кухне, сыростью пахнет, зато от печки тепло, в печке огонь сопит да похрапывает, — и сердцу отраднее, спокойнее становится. Даже Трофимыч поохает-поахает да улыбнется. Вместе — оно всегда легче, ежели единой семьей. А родство не все кровью вяжется. На Троицу подружки кумятся, у новобрачных семейства роднятся, и во Христе свои узы имеются. А уж как голод да горе роднят! — когда люди друг друга беречь стараются.
Первым на долю жителей флигелька горе выпало. Неожиданное, непредвиденное, еще неведомое для девочек и безутешное для взрослых.
Едва от дороги оправились, — у Ванечки жар начался. Отселили его в дальнюю комнатку, где Фая с Розочкой жили (те к девочкам пока переехали), — там, в дальней комнатке, тише, бесхлопотней было. Даже вторую, дальнюю от входа печь растопили, чтобы хворь поскорее выгнать, порошки какие-то болезному давали, Кузьминишна заговоры бормотала. Но коли Бог приглядел, — ни врачи, ни заклинанья не помогут. Два дня Ванечка хуже и хуже был. Поленька места себе не находила, так хотелось братика поласкать, с ладошками его, нежными да мягкими, поиграться, а ее даже пускать к нему перестали. Уж она просила-просила, — все равно не пускали, только молиться и оставалось. Поплачет-помолится-заснет, поплачет-помолится-заснет, — вот и не услышала, как однажды ночью шумиха поднялась, а к утру все кончено было, — не стало у нее братца. Потом батюшка с дьячком приходили, потом к похоронам готовились, младенчика умывали, гробик маленький посреди комнаты ставили, чтобы попрощаться.
Поля боялась и не хотела видеть Ванечку неживым: непонятно, зачем прощаться с тем, кого уже нет, и как это его нет, если он все еще тут. Но он лежал, словно маленький ангел в белоснежном простеньком платьице, с бледным личиком в обрамлении светлых кудряшек, и казалось, просто заснул, вымотавшись в жару и бреду, заснул для этой жизни, чтобы пробудиться в другой, которую не видит глаз человеческий, зато достигает молитва сердечная. И покой заполонил душу Поли, и постыдная неловкость от того, что не чувствовала она той боли, того отчаяния, которые замечала у взрослых.
Почему-то стесняясь мамы с папой и бабушки, Поля открылась одной лишь Кузьминише, готовая встретить упреки, но та только голубила да по головке гладила:
— А ты не спеши, не спеши понимать. Успеешь. И намучиться, и наболеться успеешь. А пока матушку с батюшкой поутешь. И самой полегчает.
И Поле действительно легчало. Видно, так уготавливали ее силы небесные к новым бедам-несчастьям.
Сорока дней с Ванечкиной смерти не прошло, — новая беда стряслась. Погибло камышинское семейство, вместе с дедушкой Николаем Сергеевичем погибло. Он как раз у шурина, у Степана Ивановича, тогда гостил.
Внук Степанов, Петька, в отлучке был. А как пришло время вернуться, к дому подходить стал, так от соседей узнал, что беда у Можаевых приключилась, — злые люди в дом ворвались. Крик поднялся, стрельба, шум. Потом поутихло все, потом видели, как налетчики эти мешки с хозяйским добром из дома вытаскивали, в хозяйские же подводы кидали, да на хозяйских же лошадках к себе увозили. В Комбед[52] вроде. Тех, кто дома был (а дома все и были, обедали), никого в живых не оставили, ребятишек малых и тех не пощадили. Все вверх дном перевернули. Уходя дверь настежь оставили, — и не стыдно им мерзость свою напоказ выставлять. Звери, не люди!
«Петька-то, как на крыльцо взошел, так у порога и застыл, — рассказывал один мужичок камышинский. — Глазами перед собой водил, пока совсем плох не сделался. Взгляд больным, нехорошим стал, лицо побелело, обузилось, а он стоит да стоит. Потом уж попятился, попятился, да чуть с крыльца не слетел, встряхнулся будто, да пошел, пошел куда-то, быстро пошел, побежал почти. А куда — молчит, да и вовсе как будто не слышит». Побоялся мужичок этот парня без призора оставлять: а ну как малой умом повредился? куда ему одному шляться? Так и шел за ним всю дорогу.
Только в Саратове и остановились, когда до людской добрались. Можаевы провожатого выслушали, стопочкой с закуской угостили, сахара со спичками да сушек в дорогу дали и даже сапоги для него нашли. А Петьку во флигельке жить оставили. Позже в управе за особую благодарность с собой прописать уговорили. (В новых книгах людская уже отдельным строением значилась).
Долго Петьку выхаживали, долго скорбь ему душу грызла. А как поутихла, так он на себя прежнего только чертами похож был, а поведения уже серьезного, строгого. Да и взрослые это подметили и даже на свои разговоры как равного пускать стали.
И только изредка, при виде Розочки, мелькнет в его взгляде, бывало, что-то мальчишеское, детское, — и пуще прежнего насупится Петька: не время, не время теперь ребячиться.
А вот Машенька с Полей никак не хотели с новой жизнью свыкаться: ни с ее теснотой (гулять разрешалось только у крыльца и то под присмотром взрослых), ни с постоянной полутьмой из-за прикрытых ставнями окон, ни с домашними занятиями, на которых Зинаида Ивановна настаивала. Нет, чтобы вместе куда-нибудь сходить, по двору побегать, пошалить, поиграть, — того нельзя, сего нельзя и только беда за бедой, печаль за печалью. Стоило ради этого Белую покидать!
Арише как будто проще было. Но у нее причина имелась. Она хоть и немного сестер годами опередила, и в учебе недалеко ушла, а уже на медицину нацелилась. Вот и сидела, и выполняла уроки, придуманные Зинаидой Ивановной. Чем, кстати, несколько сердила младших сестричек, не имевших в душе определенных устремлений.
Но однажды и Машенька с Полей отказались от детских капризов.
В Саратове «эти» на веру православную ополчились. Важный товарищ из Петрограда приезжал, влияние церкви подорвать требовал. Тогда же пропадать многие священники стали, иногда с семействами. Вот Зинаида Ивановна и волновалась за саратовскую родню, чуть ни через день их навещала. А тут ушла к ним, — уж и вечер, и ночь прошли, а ее все нет.
И день ее ждали, и два, и скоро Данилыч с Петькой сговаривались, кому за копеечкой идти, а кому на поиски Зинаиды Ивановны отправляться. А флигельком тревога овладела, — даже воздух таким тяжелым стал, что ни вздохнуть ни выдохнуть. Но каждый сам со своими волнениями справляться старался, чтобы друг друга еще больше не растравлять.
Фая с Розой работали как умоисступленные, стирали все подряд — от кукольных платьиц до старых тулупов и латаных-перелатаных одеял.
Девочки, перепуганные и растерянные, без всяких уговоров садились за уроки, доставали карандаши прописи, листы бумаги, — но скоро, увы! всё разлаживалось: Маша плакала, Арина раздражалась, Поленька, не зная как их примирить, присоединялась к Кузьминишне.
Та чистила, драила, мыла, как одержимая. Еле на ногах стояла, а все скребла, терла, будто с грязью все волнения выплеснуть думала.
Мама Вера уходила с головой в старые газеты, а то и засыпала, устав переживать.
И только Василий Николаевич всеобщему унынию не поддавался, хотя молился денно и нощно, и кажется, не воздухом — молитвой дышал, но в благополучном возвращении Зинаиды Ивановны не сомневался. Тут уж не все с напряжением справлялись, — то дурачком сгоряча назовут, то блаженным, а он ничего, улыбается только.
А через несколько дней Зинаида Ивановна и вправду вернулась. Одежды грязные, волосы растрепанные, платком кое-как увязаны. Кузьминишна, как на стук высунулась, решила, что перед ней одна из тех старух, какие нередко по улицам без дела слонялись, заглядывая в чужие дома, выкликая им одним знакомые имена, словно в поисках смерти, видом своим похуже смерти. Только по голосу и признала. И уже собралась по обыкновению запричитать, но, поймав строгий взгляд хозяйки, сдержанно поприветствовала:
— Обыскались уж.
— Там… хворост принесла, — ответила Зинаида Ивановна, тяжело опускаясь на лавку в сенях и стаскивая головной платок.
Кузьминишна, быстро прихватив из-за двери охапку сушняка, старательно заперла входную дверь, и не желая торопить хозяйку, вынесла ей кружку зеленоватого жидкого бульона:
— Вот, наварчика хлебните, с утра остался.
Девочки едва голос родной услышали, — в сени выскочили, хотели к бабушке броситься, наобниматься, наласкаться, но увидев ее, остолбенели: совсем Зинаида Ивановна седой стала. Серебряных прядок у нее и прежде хватало, но то прядки. А тут вся-вся седая, как лунь белая… Девочки замерли в изумлении.