Наш автобус карабкался по горным дорогам, сигналил на поворотах встречным машинам, останавливался в глубинных деревушках. В деревнях то и дело попадались характерные навесы для хранения продуктов: квадратные, с высокой соломенной крышей на четырех столбах. Говорят, что такую форму имели старинные святилища. А сейчас миниатюрные изображения таких навесов продаются в сувенирных лавках, они стали своеобразным символом острова.
Голубели морские заливы, столь глубоко врезанные в сушу, что они казались озерами: при всем желании глаз не мог отыскать узкий проход, соединяющий их с океаном.
На ночлег остались в неожиданно большой, современной гостинице, выстроенной муниципальными властями на уединенном скалистом мысу. Власти рассчитывают привлечь на остров туристов.
Вдруг послышались звуки музыки и пения. Оказалось, в «большой комнате» празднуют свадьбу. Собственно, свадебный пир состоялся здесь же три дня назад, потом молодые — сотрудник сельской администрации и дочь фермера — уехали в двухдневное свадебное путешествие на соседний остров, а сегодняшняя застолица означала конец праздника и начало семейных будней.
Нас пригласили принять участие. На подушках, за столиками на низеньких ножках, составленными в виде буквы «П», сидело человек сорок. На эстраде поместился небольшой оркестр из флейт и национальных струнных инструментов самисен. Как я понял, этот оркестр не был приглашен специально: время от времени кто-то из музыкантов спускался в зал выпить и закусить, и тогда кто-нибудь из-за стола — всякий раз это был новый человек — подменял его. По очереди выходили на эстраду и пели: кто по собственной инициативе, кто по просьбе присутствующих. Японцы вообще очень любят петь, и никому не приходит в голову отказываться, если попросят, ссылаться на отсутствие голоса или слуха: каждый уверен, что его вокальные упражнения будут встречены доброжелательной улыбкой. Иначе просто быть не может.
Танцевали народные танцы: шли «с притопом и прихлопом» по кругу, женщины — молодые и старые — взмахивали над головами цветными платочками. Наверное, правы знатоки: есть в танцах Амами Осима что-то очень свое, восходящее к седой, глубокой древности, непохожее на то, что можно увидеть в «основной» Японии. Но я не мог отделаться от ощущения схожести этих танцев с крестьянским русским хороводом, — или, может быть, потому возникло такое ощущение, что очень уж знакомо выглядели загрубелые, с потемневшей кожей, крупные руки и обветренные лица островитян?
Пришел директор гостиницы, неожиданно заговоривший со мной по-русски. Правда, его русского языка хватило ненадолго, но ведь и простое «здравствуйте!» в этом дальнем уголке земли способно удивить. Оказывается, был в плену после 1945 года, работал в Сибири, там и приобрел свои лингвистические познания. Это была не первая встреча такого рода. И всякий раз удивляло чувство, с каким вспоминают люди эти времена. Говорят откровенно: да, было трудно, да, работа была тяжелая, — так иначе и быть не могло, плен есть плен. Но тут же вспоминают о каких-то добрых и справедливых людях, о сердобольных женщинах, приносивших японцам хлеб, хотя и сами они жили в ту пору нелегко. Вот и директор вспомнил имя какой-то девушки Гали. Что с ней сейчас? Наверное, у нее, как и у него, взрослые дети. Пусть советский гость напишет об этом разговоре, может быть, Галя прочитает и узнает, что один человек на острове в Тихом океане до сих пор хранит о ней добрые воспоминания… Вспоминают, что русская администрация не позволяла пленному офицеру ударить пленного солдата, решительно пресекала подобные проявления былой субординации. Не все, вероятно, вспоминают годы плена именно так. Я говорю лишь о том, что слышал. И могу добавить, что один из бывших солдат — Сиро Хасегава — стал писателем и, посетив нашу страну через много лет, написал книгу «Вновь обретенная Сибирь» — очерки, переводы стихов сибирских поэтов…
Утром заблестели на солнце прибрежные скалы и обозначился четкой линией горизонт, за которым — Окинава. У подножий пальм цвели колокольчики — те самые «цветики степные». Шумели под ветром низкорослые кусты, в которых, уж наверное, гнездятся змеи хабу, составляющие одну из достопримечательностей острова Амами Осима. Именно про хабу мне и осталось рассказать.
Незадолго до поездки в Японию мне довелось побывать в змеелаборатории во Фрунзе и даже написать статью о нуждах добытчиков ценнейшего змеиного яда — а теперь вот и в Надзе пришлось попасть в такое же учреждение.
Как сравнивать?
Если говорить о научной квалификации сотрудников, то, конечно, японский змеецентр не выдержит конкуренции с фрунзенским. Пожалуй, также и по части технической оснащенности: если во Фрунзе для изъятия яда у змеи пользуются электродами слабого тока, то на Амами Осима применяют механическое раздражение.
Накамото, хозяин, директор и ведущий сотрудник «Хабу-центра», берет реванш в другом: его заведение расположено в светлом и чистом трехэтажном белом здании на берегу моря; кроме лаборатории тут же находится и небольшой музей, и магазинчик, в котором можно купить изделия из змеиной кожи (сумочки, кошельки, пояса, туфли), а также патентованные лекарства, производимые в столице из поставляемого «фирмой Накамото» сырья. Дважды в сутки, облачась в белый халат, Накамото водит экскурсии по своим владениям, дает пояснения к экспонатам и диаграммам. На одного амамиосимца приходится, по его утверждениям, не менее семи змей, в нынешнем году было укушено двести пятьдесят человек. Смертных случаев, слава богу, не было. А тринадцать лет назад, в тридцать первом году эры Сева по японскому календарю, от укусов погибло двенадцать человек. Такие благотворные перемены объясняются, конечно, успехами медицины, и в частности применением сыворотки, которая приготовляется из яда самих же хабу, получаемого здесь, в «Хабу-центре».
Но самое интересное ждет посетителей в конце экскурсии. В небольшом зальце на третьем этаже Накамото усаживает своих гостей и устраивает небольшое шоу. Сперва он демонстрирует, как отбирается у змеи яд. Для этого из ящика выдергивается двухметровая змея, которая на секунду свободно распластывается на бетонном полу. Жутковато! Вся надежда на опыт хозяина, который, по его словам, шестнадцать лет обучался ловле змей и обращению с ними и лично поймал их более двухсот тысяч. Его рука не ошибается и на этот раз: змея поймана, пасть ее, светло-розовая изнутри, распахнута, чуть ли не вывернута наизнанку. Пока Накамото объясняет, хабу висит беспомощно, не в силах даже хвостом пошевелить. И вдруг жалко ее становится, хоть и змея. Плохо быть змеей на Амами Осима!
А посредине зала, в разделенной надвое клетке, ожидают своей минуты участники предстоящего представления: хабу и мангуста. Змея нервничает и «тренируется»: кидается время от времени на сетчатую перегородку. Мангуста совершенно спокойна, только смотрит, конечно, в сторону противника, и в этом взгляде, даже чуть меланхолическом, читается ясное понимание своего предназначения: я, мангуста, для того и живу, для того и существую, чтобы при первой возможности схватить за шкирку вот эту желтоватую длинную гадину и грызть, пока она не перестанет извиваться. И никакого нет в моей крови противоядия, это вы, люди, сами придумали, чтобы себя успокоить, и в каждой драке я рискую жизнью, — вы слышали, хозяин сказал, что на всякий случай у него наготове другая мангуста. И даже если победа останется за мной, что, впрочем, бывает почти всегда, это не значит, что я останусь жива: в ходе схватки можно запросто подхватить смертельную дозу яда…
Накамото поднял перегородку, и сражение началось. Мгновенно. Голова пресмыкающегося моментально оказалась в зубах зверька. За время боя мангуста только два или три раза поудобнее перехватила челюстями змеиную голову.
Я вспоминал, конечно, Киплинга — историю бесстрашного Рикки-Тикки-Тави и ликующую песнь птицы-портного Дарзи:
А потом вернулся к прозе и подсчитал присутствующих: больше двадцати человек зрителей. Каждый билет — триста иен. Значит, несмотря на ранний час, в маленьком островном городке, где все, казалось бы, все уже знают и все видели, Накамото заработал дополнительно больше шести тысяч иен, из которых часть, правда, придется списать на «израсходованную» змею и на возможный риск с мангустой. И заодно — поднял уважение и интерес к своей редкой и опасной профессии.
Корабль, на котором плыть мне обратно в Кагосиму, оказался тот же самый — «Такатихо мару». И опять были волны, и звезды, и доброе тепло толстой белой трубы, возле которой я нес свою заполуночную вахту. Но настроиться на должный романтический лад снова не очень удавалось. Может быть, мешали пять черно-белых коров, за рога привязанных на палубе. Куда и зачем их везли — не знаю, но о том, что морское путешествие едва ли означает поворот к лучшему в их бессловесной судьбе, — догадывался. Коровы, кажется, тоже.
Качались светила над снастями.
Если бы мое путешествие состоялось лет на десять раньше, я наверняка перебирал бы сейчас в памяти экзотические подробности. С возрастом сильнее стремление — порой даже неосознанное — заглянуть глубже под яркую цветную обертку жизни. Вспоминались люди: лица, руки, слова.
Историк Ояма с его смешными грелками и серьезными размышлениями об исторической справедливости.
Крестьяне, плясавшие в гостинице на свадьбе.
Работницы ткацкой «мануфактуры».
И трехлетняя Митиё, которая сказала, глядя мне в глаза: «У тебя очень странное лицо…»
Из путевого блокнота
У входа в буддийский храм Госин-дзи нас встретило изречение.
«Человек есть вечная загадка. Декарт», — перевели мне.
Буддийский храм — и вдруг Декарт!
— Ничего удивительного, — сказали мне. — Здешний священник господин Кидзу, человек образованный и разносторонний…
А в следующую секунду и сам Кидзу появился на пороге храма, радушно приглашая войти: интеллигентный, с располагающим умным взглядом, в прошлом — питомец Токийского университета по отделению индийской философии, поклонник Декарта и поэт. Да — и поэт. Позднее он показал несколько своих стихотворений. Именно показал, потому что стихи были начертаны по всем правилам японской каллиграфии на квадратных листах картона — такие листы специально изготавливаются и продаются в Японии. «Цветы прекрасны, а солнце кругло», — гласило одно из стихотворений. «Только цветы и пища существуют», — утверждало другое. Это не цитаты, это целые и законченные стихи. Более пространное стихотворение, напечатанное в журнале «Лайонс-клуба», членом которого состоит священник, называлось: «Я — дельфин».
— Я чувствую себя молодым дельфином в этом мире, — пояснил Кидзу, и я не мог не поразиться, насколько это совпадает со стихами русского поэта о душе, которая
— У меня есть кое-что, интересное для вас, — сказал вдруг Кидзу и принес две большие старинные тетради в твердых обложках. Одна из них открывалась документом на русском языке, который мне показалось небезынтересным скопировать и привести здесь полностью.
Прошение
Сбор добровольных пожертвований
за исправление здания храма
Весной 1857 года прибыл в Нагасаки первый из Русских военных судов фрегат Аскольд. Командиром на нем в это время был г. Унковский. Вследствие продолжавшейся здесь около десяти месяцев починки фрегата, со своей командой, т. е. более 600 человек, жил в храме Госин-дзи, в д. Инаса (ныне — район города Нагасаки. —
Вскоре после ухода означенного фрегата прибыли корвет «Посадник» и фрегат «Светлана». Командиры их гг. Бирилев и Бутаков также жили в этом храме. С этого времени офицеры и даже низшие чины с Русских военных судов, стоявших в Нагасаки беспрестанно, приезжая в д. Инаса, оставались в храме на ночь, потому что в это время часть храма была отдана внаем, по просьбе командиров, отряду судов и служила лазаретом для больных и местом отдыха для офицеров.
Прежде на земле, принадлежавшей храму, хоронили всех умиравших здесь моряков с иностранных судов, а русскому отряду судов в Тихом океане отдана была для кладбища отдельная, с прекрасным видом, возвышенность, за присмотр за кладбищем храм получает от Русского консульства в Нагасаки по 2 доллара за каждый месяц, но, к сожалению, многия части в самом храме и в других зданиях сгнили, грозят обвалиться, и вынуждают меня обратиться к сбору пожертвований на их возобновление. По этому поводу я обращаюсь к японским, китайским и другим иностранным жертвователям, имеющим отношение к храму Госин-дзи, вынужден обратиться с просьбой к гг. Русским морякам, кладбище которых при храме, пожертвовать сколько можно на поддержание храма, — исполнением просьбы премного обяжете.
Главный Бонза Хоозен в храме Госин-дзи, в д. Инасе. Осень 1886 года. Переводил М. Мороока.
А далее — список жертвователей: «Адмирал г. Кроун — 10 рублей». Рубли, доллары… Часть даже сохранилась неизрасходованной: сторублевка с портретом Екатерины II — знаменитая «Катенька», пятисотрублевка — с Петром Великим, четвертная — с Александром III…
А потом мы поднялись на ту самую «отдельную, с прекрасным видом возвышенность», о которой говорится в «Прошении». Странное чувство охватывает, когда читаешь русские имена на замшелых, кое-где треснувших от времени плитах.
— Напишите о них стихи, — сказал Кидзу, — и пусть в ваших стихах оживут их души.
На стене у меня висит календарь, привезенный из Японии. Его украшает изображение красного легкового автомобиля-фаэтона: «Санбим», 1926 год, изготовители — «Санбим мотор кар компани», Вулверхэмптон, Англия. И далее — технические данные машины.
Изображениями всяческой старой техники в Японии часто украшают обои и фарфоровые пиалы, бумажные пакеты для покупок, и кожаные кошельки, брелоки и женские косынки, летние рубахи и «корочки» записных книжек. Уж не знаю, сами ли японцы это придумали или пришло откуда-то с Запада, — по, право, если и позаимствована эта идея, то не зря. Для художника-оформителя все эти «викторианские телефоны 1878 года» и стефенсоновские паровозики открывают удивительный мир в чем-то наивных и в чем-то неожиданно трогательных, полных своеобразного изящества линий. Наверное, современниками они воспринимались иначе, но сейчас мы видим их уже сквозь магический кристалл времени.
Их контуры западают в память. И какой-нибудь подросток, читая книгу о недалеком прошлом, точнее представит себе «материальный колорит» эпохи. И сама техника — создание рук человеческих — покажется ему уже не бесстрастным рационалистическим богом, требующим поклонения, и не чудищем, грозящим поработить человека, как говорят и пишут испуганные гуманитарии, а по-своему живым царством, где что-то рождается и умирает, где есть свой лиризм и даже грусть…
Кого только не встретишь под гостеприимным кровом недорогого токийского отеля «У. М. С. А.», принадлежащего Ассоциации молодых христиан, международной организации, название которой как раз и «зашифровано» в названии гостиницы! Гостиница эта, расположенная в старом, европейского типа, здании с толстыми стенами в студенческом районе Канда, по-своему примечательна. Сквозь перекрытия этажей откуда-то сверху порой доносятся песнопения: на крыше, оказывается, расположена часовня. В вестибюле — репродукции картин Милле: творчество этого французского художника («Собирательницы колосьев», «Крестьянки с хворостом») почему-то очень популярно в Японии и прочно ассоциируется с христианством. На столах, в тесных, обставленных потертой мебелью номерах приезжающих встречает строгий, упрятанный под стекло свод правил, призывающий вести себя в согласии с нормами «доброй морали»: после двенадцати не шуметь, женщин в номера не водить.
Гостеприимством «молодых христиан» пользуются, правда, не одни только верующие христиане, как можно судить хотя бы по тому факту, что автор этих строк оказался постояльцем «У. М. С. А.». И не одни только молодые, коли уж встретились мы и разговорились однажды у лифта с Питером Уайтом из Сиэтла, высоким, сухощавым и седым, чуть прихрамывающим, в клетчатой рубахе навыпуск.
— Кто вы по профессии, мистер Уайт? — спросил я вскоре после того, как мы познакомились.
— О, я переменил много специальностей! — засмеялся он. — Я был журналистом, я был клерком, я был преподавателем…
— И что же вы преподавали?
— Экономику, — снова засмеялся Уайт.
— А почему вы смеетесь! Экономика — очень серьезная наука. И я, в частности, ею очень интересуюсь.
— Ах, мой молодой друг! Экономика — это не наука, это религия! Человек выбирает себе веру и молится по ее законам. Я понял это и простился с экономикой. Накопил немножко денег и теперь путешествую. Я ничего не могу поделать с этим миром. Я могу только наблюдать и думать. Делать — ничего не значит, мыслить — значит все.
Он говорил четко и медленно — сказывался педагогический опыт.
— Позвольте, мистер Уайт, но мыслить — во имя чего?
— Чтобы выработать собственное мнение! Единственная роскошь в мире — собственное мнение. Очень немногие обладают им, хотя очень многие воображают, что обладают. Очень многие люди думают так-то и так-то не потому, что они действительно так думают, а потому, что им сказали: думайте так. Сказали в школе, в газете. И люди согласились. А между тем единственное, ради чего стоит жить, — это собственное мнение, отличающее меня от других!
— Но ведь существует и другое: единство мнений, радость встречи с единомышленником, братство единомышленников!
— И к чему это приводит? Только к ненависти, ненависти ко всем, кто думает иначе! Нет, увольте меня от братства во мнениях. Мне говорят, например: я должен любить родину. Что значит: любить родину? Любить Америку? Вы знаете, что наша граница с Канадой условна: прямая линия на карте. Почему я должен любить землю только до этой черты? Любить правительство? Людей, которых я никогда не видел? Я могу любить свою семью (увы, семьи у меня нет!), свой дом, свою улицу, трех-четырех друзей. Но любить двести миллионов сограждан? Сейчас можно жаловаться на разобщенность людей, плакаться об одиночестве. Я говорю: в разобщенности — спасение!
При всем том мистер Уайт обладал редкостной общительностью. Чуть ли не всякий раз, спускаясь из своего номера в «лобби» нашей гостиницы, я заставал его за беседой: то с группой молодых японцев, то с кем-нибудь из приезжих. Однажды я присоединился к беседе Уайта с неким Джоном — индийцем по крови, родившимся, однако, на Багамских островах и ныне состоящим в канадском гражданстве.
— Мистер Фоняков, — спросил меня Джон, — вот сейчас вы смотрите на совсем непривычный для вас, как я понимаю, мир. Можете ли вы сказать, что смотрите на этот мир без всякого предубеждения, что вы составляете свое мнение о нем предельно объективно?
— Я стремлюсь быть объективным — так, как я понимаю объективность. Но я не могу сказать, что мой мозг— «табула раза», чистая доска. Я приехал сюда с каким-то жизненным опытом, с каким-то воспитанием, какими-то своими представлениями о добре и зле. Я могу что-то откорректировать, уточнить в своих представлениях, но совсем отказаться от них — значит отказаться от себя…
— У нас говорят в этих случаях: я не могу снова стать девушкой, — засмеялся Уайт.
— Думаю, что уж это никому не дано, — принял я его шутку.
— Не скажите, — задумчиво возразил американец. — Я могу…
Незадолго до его отъезда мы зашли с ним позавтракать в русский ресторан «Балалайка». Японцы в русских косоворотках разносили пирожки и шашлык «коззак стайл» («в казацком стиле»), но Уайт ограничился чаем с вареньем: деньгами он, в противоположность бытующему представлению о путешествующих американцах, не был богат. Из проигрывателя лилась мелодия: «Светит месяц, светит ясный, светит белая луна».
— О чем эта песня? — спросил Уайт.
Я перевел.
— Это песня о вечном и самом главном, — сказал он. — Никакие границы и правительства не могут остановить лунный свет. Они не могут остановить любовь.
— Красиво звучит, мистер Уайт, но ведь мы живем не в идеальном мире. И хороши бы мы были, если бы около трех десятилетий назад противопоставили тем, кто пришел с оружием на нашу землю, только радение о собственном мнении плюс лунный свет…
— Ну, будет, будет, — улыбнулся он. — У нас слишком мало времени, чтобы закончить этот спор. Я много езжу по свету, но никогда не бывал еще в коллективистских странах (Уайт тщательно избегал слов «социализм» и «капитализм»). Надеюсь осуществить это в будущем году. Может быть, пойму что-то новое для себя…
Наутро я помог ему дотащить чемодан до такси и помахал рукой вслед умчавшейся машине.
В конце прошлого века он продавал рыбу и фрукты морякам английских судов, приходивших к японским берегам. Если выручка оказывалась малой, он «подрабатывал», ложась на спину и жонглируя ногами.