Критике противопоказаны элегантность Дома моделей и одержимая озлобленность, самодовольное равнодушие и кривая усмешка высокомерия, заученная учтивость камердинера и излишняя застенчивость, краснеющая перед рангами. Ибо критика, постоянно пребывая в состоянии борьбы с воинственной посредственностью, литературной косностью, рутиной, беспечностью, всегда подразумевает конструктивное начало революционного утверждения.
Прогрессивная литература — это диалектический анализ извечного и изменяющегося, это разрушение так называемого людского порока и конструкция добра, утверждение морали и личности, этой самой главной и самой действенной реальности объективного мира.
Ведь человеческий индивидуализм геростратова толка со злобной решимостью посредственности сжигал и уничтожал неповторимые творения мировой культуры, однако человеческая личность влияла и на исторические повороты во имя освобождения духа целых народов.
Литература — это не подверженная никаким модам, никаким модернизациям форма восстановления реальной действительности, концентрация ее подробностей, ее духа, ее правды всей и во всем.
Французский живописец Гоген говорил не раз, что всякий искренний художник — ученик своей модели. Высказывание живописца можно при желании толковать как определение бессознательного творчества, но я хочу понимать данную формулу как размышление о том, что художник — преданный ученик жизни, осознающий бытие.
Думаю, что это в равной степени можно отнести и к критикам.
Художническое сознание отрицает тщательный рисунок по кальке, лженатуральное фотографирование явлений, и поэтому даже диалоги, услышанные в самой гуще живой жизни, требуют при переведении их на бумагу скрупулезного просева. И тут на помощь приходит строгое чувство меры, «соразмерности и сообразности», точнее — писательский вкус и эстетическая культура, которая связана с интуицией, неотъемлемой категорией любого творчества.
Все это в полной мере относится и к критикам.
В общении друг с другом мы употребляем нередко строительные глаголы: делать, переделывать, отшлифовывать; употребляем такие понятия, как «каркас», «архитектура», «площадка» (романа, повести), фундаментальная, например, эпопея, крепко сбитый рассказ, сцементированный сюжет и т. д.
В самом деле, создание художественного произведения неотделимо от понятия труднейшего строительства величественного здания, жильцы которого — люди, их мысли, их чувства.
Но чтобы строить, надо класть кирпичи упорно, последовательно, один к одному. Кирпичи в художественном произведении — слово, фраза — часть выросшей стены, выкладка стены — сюжет, композиция — железобетонный каркас, и вместе — назначение здания.
Если для строителя переделка, скажем, возведенной стены является почти катастрофой, то для серьезного писателя, вдруг почувствовавшего несовершенство своего творения, перестройка — тоже мука, но мука, в которой бьется нерв неодолимого стремления к бесконечной красоте. Ведь безобразное лежит в определенных пределах, прекрасное безгранично, и в этой безграничности — писатель с его неустанной погоней за диалектическим единством анализа и синтеза, воплощенных в найденных каторжным трудом словах.
По-видимому, все, вместе взятое, можно назвать каждодневной неуспокоенностью художника и критика, вернее ~~ идеальной, беспощадной к самому себе работой за письменным столом, работой без легкомысленно-сладостной мечты о скороспелых лаврах кокетливой моды.
Мода приходит и уходит, подобно тому как одна волна заменяет другую, таланты же остаются. И хотя есть внушительная весомость в древнем умоположении о том, что вечность объемлет противоположности, присущие всем вещам, литература перед угрозой вечности нетленна, ибо оставляет после себя созданную ею реальность. Тем более что мы еще полностью не знаем самих себя и стеснительно не оценили еще всего, что сделано в литературе.
Так или иначе, отдавая должное здравому смыслу, а значит, чувству скромности и трезвости наших писателей, хочу вспомнить одну передовую статью в солидном журнале второй половины девятнадцатого века, где некий критик писал приблизительно так: «Где золотой век отечественной литературы? Где Пушкин? Лермонтов? Где яркие таланты? Нет, мы живем в период литературных сумерек, когда не на ком глаз остановить!»
А в то же время в оглавлении журнала стояли имена Толстого и Тургенева.
Кредо
Характер любой нации узнавался человечеством не по географическим энциклопедиям, а по той эмоциональной памяти, которая свойственна художникам.
Реалистическая литература исследует человека и общество. Стало быть, ответственность современного писателя перед временем и самим собой повышается во сто крат. Ибо сама история не дает права смотреть художнику на искусство как на игру, на забаву, как на ритуальное лицедейство, лишенное социальной цели.
Разве познали бы мы полностью неповторимые характеры людей революции периода двадцатых — тридцатых годов без книг Шолохова, Леонова, Серафимовича?
Мы чувствовали бы себя людьми с разрубленным сознанием, если бы бесследно канули в бездну забытья сороковые годы, вторая мировая война, если бы она во всех бедах и грозах не осталась в памяти людей, как бы восстановленная душевным опытом талантливых писателей.
Если бы люди были лишены искусства, истина представала бы перед ними как сиюминутный знак.
И когда иные теоретики на Западе отрицают роль реалистической литературы как познания, считая творчество актом почти мистическим, если буржуазные идеологи мистифицируют действительность, противопоставляя себя истине, и призывают к «разоружению культуры», заявляя, что звуки иерихонской трубы не могут разрушить стен, то есть изменить человека и мир, — то мы в свою очередь можем напомнить им известную диалектическую истину, которая всегда являлась кредо каждого прогрессивного художника: сознание человека пе только отражает объективный мир, но и творит его.
В неистовстве атакующих умозаключений поборники так называемой новой эстетики утверждают, что современное искусство должно не воспроизводить, не утверждать, не отрицать, а спрашивать действительность, лишь задавать ей безответные вопросы. Такой формой современного романа они считают магнитофонные репортажи. Нас хотят убедить также, что Золя, Бальзак и Толстой наивны и слишком социальны, что старая форма толстовского или флоберовского романа изжила свой век, и ее правомерно заменил новый жанр — антикниги, антиромана, где собственное «я» вне социальной среды, где нет ни судей, ни виновных, где могут быть действенны даже размер букв или конфигурация фразы, где автору возможно в своем романе после фразы «я потерял мысль» провести волнообразную черту, обозначающую потерю мысли.
Стоят ли за этим форма и содержание будущего искусства? Бесспорно, нет, потому что подобная эстетика является профанацией литературы.
Мы хорошо знаем, что самое действенное — это смысловое искусство. И мы знаем, что оно опустошается и погибает, как только писатель перестает быть апостолом совести.
Время рождает своих художников, и я твердо убежден — никто не напишет о нашей эпохе с такой острой документальностью, как это могут сделать очевидцы. Современные художники — золотоискатели. По найденным ими самородкам будут судить о нравственных ценностях нашего времени.
И мне хотелось бы представить безымянный будущий талант, который, задавшись целью отразить великую революционную эпоху, благодарно подумает о нас: «Да, мне мало осталось что добавить. Они сказали всё о своем времени!»
Ответственность перед будущим
Все или почти все материальные ценности, которые окружают нас в этом мире, созданы и создаются человеком и для человека. Человеческое сознание и человеческие руки в силу законов развития не могли когда-то остановиться на изобретении первого обрабатывающего орудия — каменного топора. И, ощутив, испробовав соблазнительный вкус надкушенного яблока познания, люди достигли таких высот техники и производства, которые вызывают не только чувство гордости, но и опасение перед открытыми энергиями, способными при участии злой воли уничтожить живое дыхание на земле.
От первого добытого огня до каменного топора, твердости железа и силы пара, мощи электричества и могущества атома, «мыслящих» кибернетических машин и теории относительности прошло человечество длинный путь в мучительных исканиях сознательного блага, в поисках возможностей активного разума.
Во всех этих открытиях я вижу «запрограммированность», великую идею, без которой бессмысленно было бы возникновение на планете и человека и прогресса. Ведь Великая Октябрьская социалистическая революция была самой сознательной революцией с самой направленной целью: блага — народу, создающему материальное богатство, основу общества; вместе с тем — свобода творчества всех для каждого и каждого для всех.
Мы прошли и проходим мужественный путь постижения производственных законов. Мы хорошо знаем, что принес за последние годы этот сумасшедший скачок техники на Западе. Помимо производства высококачественных товаров ради прибыли, движение индустриализации начало беспощадно уничтожать самую землю, ее воздух, реки, ее леса и к концу нашего столетия может родить смертельный конфликт между людьми и землей, что противоречит сути прогресса.
Возникает парадоксальное явление: человек, созданный природой, сам частица природы, подвержен опасности, ибо, постоянно заражая природу как целое, заражает себя как частицу целого.
Вот, например, сообщение печати:
«Ядовитые отходы бельгийской промышленности в больших количествах сбрасываются в Северное море. Как было заявлено в Брюсселе, проблемы загрязнения окружающей среды выносятся на обсуждение парламента Бельгии».
И рядом — сообщение из Рима: «Центр «Вечного города» задыхается от потока десятков тысяч машин».
Наука, одна из главных сил научно-технической революции, должна открывать истину всем, а значит — давать блага всем; иначе говоря, она должна подчиняться социально-нравственным законам. Наука, не подчиненная нравственности, разъединяет, отчуждает людей друг от друга.
Я не буду сравнивать, сопоставлять науку и искусство, они выполняют разные стратегические задачи — создание материального и созидание духовного. Однако есть точка пересечения этих двух сфер — точка слияния плоти и духа, без чего в современных условиях материальное бессмысленно, так же как бессмысленно и духовное, вырванное из прочной оболочки плоти. Когда между ними происходит разрыв, гаснут огни на пути к цели.
Кроме того, производство материальных ценностей, в конце концов, необходимо не для удовлетворения одного потребления, а для освобождения человека от сковывающих тягот бытия во имя полного расцвета его личности. Поэтому труд должен быть импульсом духовной жизни, духовная жизнь — импульсом труда.
Здесь я вижу диалектическое единство.
Разумеется, предметом искусства был, есть и будет человек, независимо от занимаемого им положения и служебного места. В то же время мы знаем, что человек не живет вне общества, и вся прогрессивная литература мира, начиная от древних греков, рассматривала своего героя на социальном фоне. Если говорить о самом главном отличии западной литературы от советской (вспомним хотя бы «Жерминаль» Золя и «Далеко от Москвы» Ажаева), то поиск и утверждение собственного «я» в нашей литературе не имеют почвы без утверждения социального «мы». Человеческое «я» никогда не достигнет наивысшего счастья без счастья «мы», отождествленного с людьми общества. Ведь эгоцентрическое обывательское «я», лишенное человечности, глухое к чаяниям ближнего, — всего лишь судорожная попытка найти робинзоновский островок благополучия за закрытыми окнами неприкосновенного домашнего рая. Слияние «я» и «мы» —. это дело наивысшего социально-нравственного порядка, это бесконечный ветер жизни, самая высокая гуманистическая идея. Человек живет для того, чтобы оставить после себя не злую геростратову славу, а след добра на родившей его земле. Какого же добра? Труд и творчество — это акты добра, здесь все начала жизни. Значит, каждый из нас должен обогатить мир вещами материального и духовного порядка — прекрасными домами, машинами, книгами, увеличив актами добра красоту реальности. Другого смысла жизни нам не дано, ибо человек по природе своей — строитель и художник.
Век автоматизации и счетных устройств ни в коей мере не снимает с человека его обязанностей творца, так же как самая умная техника не упраздняет работу мысли и рук, а значит — творчество. Все начальные параметры для «думающих» кибернетических машин, способных решать проблемы, составляются людьми, их разумом, а выше разума мир ничего не создал.
«Без новейшей техники, без новых научных открытий мы коммунизма не построим». В этой формуле Ленина есть слова «новейшая техника» и «мы»; слова эти стоят вблизи друг от друга, в единой цепи явления, которое мы называем сейчас научно-технической революцией.
Изменяет ли это явление психику человека?
Если бурное развитие науки и техники меняет саму природу как целое, то, несомненно, претерпевает разные перемены и частица целого — человек. Мы знаем так называемую проблему отчуждения и в жизни и в литературе Запада — проблему равнодушного разъединения людей, окруженных, поглощенных вещами, предметами, знаем взрыв контркультуры, породивший битников, хиппи, «разрушителей асфальта», «сердитых молодых людей», наркоманию, Джека Керуака и его романы, «сексуальную революцию» и эскалацию жестокости во многих видах искусства.
Я хотел бы назвать это протестом против современной цивилизации растерянных людей в неконтролируемом обществе.
Творить — значит убивать смерть. Я хотел бы добавить к этой известной формуле уточняющие слова: творить, исследовать, строить, искать и находить — это путь к человеческому бессмертию, путь к нашим потомкам, которые должны принять от нас мир более прекрасным, чем он был.
На Западе среди интеллигенции я часто слышал такие определения: «В природе нет прогрессивного или непрогрессивного искусства». Или: «Искусство не терпит нравственности». Для меня это означает утрату ответственности перед жизнью. Но если в искусстве нет социального камертона, стало быть, вместо свежего, очищающего воздуха мы предлагаем людям пары соляной кислоты.
Нравственность — не только этические нормы, это и политическая категория. Нравственность — это ответственность перед будущим.
Помните ли вы слова Павла Власова из романа Горького «Мать»? Я приведу здесь лишь несколько фраз:
«Мы, рабочие, — люди, трудом которых создается все — от гигантских машин до детских игрушек…»,
«Сознание великой роли рабочего сливает всех рабочих мира в одну душу…»,
«Социализм соединяет… мир во единое великое целое, и это — будет!».
Этими словами сказано главное.
Нравственность —
это социальная совесть писателя
Как известно, литература не производит материальных ценностей. Она сильна художественными категориями этики, разумными чувствами. Таким образом, если экономику мы назовем плотью, то искусство можно назвать духом всей деятельности человека. И плоть и дух — экономика и искусство — рождаются не посредством непорочного зачатия, а непростыми усилиями людей творческого разума. Тот, кто творит вещи, и тот, кто творит образы, живут в обществе с чувством ответственности перед будущим. Поэтому здесь я не буду вспоминать литературу утилитарно-преходящего порядка. Я хочу говорить о литературе большого и нового звучания.
Не только Ева рожает нелегко, в муках рожает и Адам, ибо создание духовной ценности — книги — совсем не праздное удовольствие, не игра прихотливого воображения, не легкость игривого бурлеска. Это акт великого каждодневного напряжения, медленная и одержимая — до последнего часа — исповедь человека, рассказ о человеке. Образцы гениев, вся жизнь непревзойденных мастеров, вся их каторжная работа должна вызывать у нас не подражание их стилю, их эстетической системе образов, по постоянное стремление к собственному совершенству в осуществлении идеи, чувство восхищения их преданности слову. Какие бы должности ни занимал писатель, как бы ни был он обуреваем честолюбием разного рода деятельности, писатель должен умирать не от административной усталости, а от неудовлетворения и усталости за письменным столом — смерть, которая переходит в бессмертие, или по меньшей мере произведенная писателем ценность надолго остается жить среди людей.
Не ностальгия ли это по золотому веку литературы? Не идет ли речь о той классической преданности искусству, которая находится вроде бы вне ритма времени, вне бешеных скоростей?
По-моему, ответ может быть полным в том случае, когда речь идет о святая святых писательской профессии. Быть страстно преданным слову — значит верить в свою предназначенность на земле и в общность литературной республики собратьев по перу.
Коли мы здесь назовем хотя бы десять искусных мастеров, это уже оправдывает величие и крепость нашей современной литературы. Измерение художественных высот огромным количеством вышедших книг пагубно для самой литературы, которую в лучших образцах всегда делали единицы, яркие индивидуальности по складу таланта. И легкомысленны утверждения, что каждый из нас дописывает еще страницу в какую-то тему, добавляет еще, допустим, главу к книгам о войне, об интеллигенции или рабочем классе.
Литература бесконечна и неисчерпаема — и нет в ней отдельно взятых частей, и нет отдельного от частей целого. Есть в ней одно — непоколебимое — талант, как выражение личности и времени. Добавил ли «частями» что-нибудь Чехов к Толстому? Толстой к Достоевскому? Или Шолохов — к Леонову, Леонов — к Шолохову? Думаю — нет; был целый мир неоспоримых открытий Чехова и целый сложный мир Толстого, существуют индивидуальные и неповторимые миры Шолохова и Леонова. Никто не добавляет и не дописывает никого, и никто не может заменить другого.
Коллективные открытия, вероятно, возможны сейчас только в науке, между тем представление об искусстве любой страны все же складывается по незаурядным художникам, сумевшим создать свою, непохожую на другие систему образов. Последний же отбор производит Время, проходя по равнинам и холмам к осиянным талантом вершинам, — и оно выделяет их.
Так или иначе — искусство создают индивидуальности, обладающие способностью поставить четкую личную печать при воспроизведении явлений жизни и человеческой природы. Талант — это возникший от разности давлений ветер, поднимающий свежее волнение на большом море литературы, это, наконец, открытие еще не открытого, после чего словно бы начинается новый отсчет в искусстве, подобно тому как в сознании людей, скажем, появлялся критерий еще непривычного сравнения с момента открытия пара, электричества, кибернетики, атомной энергии.
Прочитав «Севастопольские рассказы» Толстого, вы вряд ли вернетесь, испытывая прежний интерес, к прозе Марлинского, который для нас уже малоизвестная знаменитость. Прочитав Чехова, вы, пожалуй, не раскроете известнейшие когда-то повести Потапенко; прочитав Гоголя, вы, зевая, взглянете на красивые издания Кукольника, если, конечно, они есть у вас в библиотеке. Не измеряем ли мы, современники, люди двадцатого столетия, события Октябрьской революции, гражданской войны и человека той эпохи, например, романами «Тихий Дон», «Разгром», «Хождение по мукам»?
Речь идет не о раздаче лавровых венков, не о превосходстве одного писателя над другим, — мы, видимо, должны, не задевая ничьих самолюбий, здраво и благоразумно посмотреть на нашу литературу последних лет и вынести суждение о ней, может быть, без окончательной уверенности и без литературного тщеславия, похожего на самодовольство триумфаторов.
В конце пятидесятых годов стал заметен возврат к лучшим традициям русской классической и советской литературы: возвращение к углубленному психологизму, а не к нравоучительной морали и оголенной функциональности героев среди надуманных обстоятельств. Главное из главных было в обновленном внимании к неизменно вечному предмету литературы — подробному и объективному исследованию человека в самых разнородных конфликтах. Более того, возврат к психологизму уже не совмещался с геометрически размеченными поступками героев, психологизм нес в глубине своей столкновение, внутренний конфликт персонажа, неудовлетворение самим собой, сомнение, отчаяние и утверждение, — подобно героям Толстого и Достоевского. Невольно я сказал «подобно» и остановился, тут же опять вспомнив о неумирающих, как Вселенная, традициях, как бы эти традиции ни рождали приверженцев модной неопрозы. Литература вернулась к основному своему предназначению — к исследованию человеческой сущности. Ведь простые слова «я люблю» или «я ненавижу», понятия «судьба», «добро», «зло», «хлеб», «мужество», «предательство», «мать», «дети», «смысл жизни» имели почти такое же значение и в эллинский период культуры. Но заметьте — эпоха Октябрьской революции, годы первых пятилеток, гражданская и Отечественная войны в наши годы бурной цивилизации придали этим словам и понятиям несколько другой оттенок, несколько другую окраску мировоззренческого толка, что стало доминирующим на длинном и извилистом пути человечества к совершенству.
Один за другим, казалось, неожиданными вспышками рождались в конце пятидесятых годов неизвестные дотоле на небосклоне литературы звезды, появлялись новые имена, — одни сходили с небесного пространства, угасали, другие восходили к зениту. В середине же и конце пятидесятых годов новое созвездие засияло сильным и пульсирующим светом, магически притягивая, привлекая внимание каждой последующей книгой.
Кто из нас знал раньше, что оставшаяся в ракетнице «третья» ракета может стать знаком крайнего нравственного смысла, завершения борьбы за человечность в человеке? Кто мог представить раньше мальчика с таким распространенным именем Иван, погибшего в застенках гестапо во имя утверждения той же высокой нравственности, всегда приобретающей в борьбе политическую окраску? Мы запомнили первую, чистую, похожую на звездопад, госпитальную любовь Михаила Ерофеева, и запомнили погибших под Москвой молодых лейтенантов, и деревенского парня Федора Соловейкова, вырывающегося из трясины стяжательства, и одержимость инженера Лобанова, и увидели послевоенных молодых людей на перекрестках выбора, и, как в капле росы, по-утреннему отражавшей мир, мы вдруг рассмотрели вблизи сельские проселки с их заботами, радостями и несчастьями. Мы увидели прошлое и настоящее таким, каким оно было и есть, и возникла литература, поразительная по свежести и наполненности жизнью, по малым и большим открытиям прошлого и настоящего, по ощущению и грубого и нежного чувства правды, без которого искусство превращается в декорации под неживым освещением театральной рампы.
От этих книг запахло кислым запахом солдатских шинелей, горькой пороховой гарью, прохладой утренних чертежных и студенческих аудиторий, сыростью обляпанных сельской грязью сапог, душком навоза и парного молока, и остротой махорки в полевом воздухе на распаханной меже, и душным теплом нагретого городского асфальта. Из глубины книг вставало и самое мужество, и неспокойная тишина без выстрелов, и ожидание, и ласковость кратких мгновений с женщиной, и новое но-знание человечности, и угрюмая неистовость в преодолении железных заборов карьеризма, приспособленчества и мещанства. Со страниц книг смотрели на нас и мимо нас игривые и «нюхающие» расчудесные невраевские и грацианские глаза, и смотрели в упор строгие и пристальные глаза Извековых и Борзовых, Крыловых и Дымшаковых, Петуховых и Серпилиных, Крупновых и Богатенковых, Пряслиных и Бодулаевых, Акимовых и Сотниковых, глаза солдат и офицеров, председателей колхозов и секретарей райкомов, инженеров лабораторий и шоферов, учителей в аулах и кишлаках и исполненные мудрости, скорбные и счастливые глаза деревенских женщин, матерей человеческих, и стоит в наших ушах пронзительный крик мальчика, останавливающий отца перед смертным шагом после потери лошади, кормилицы бедной крестьянской семьи.
И хотя схожих по профессии и положению героев мы встречали и прежде во многих произведениях, нас опахнуло чем-то очень новым, освежающим, добрым. И стоит, вероятно, с полным основанием вспомнить здесь знаменитое толстовское «чуть-чуть», что отличает большое от малого. Чуть-чуть изменен луч света и угол зрения, чуть-чуть острее взгляд в душу героя, чуть-чуть дерзостнее и смелее анализ противоречивых явлений жизни, вроде бы чуть-чуть нарушены каноны, чуть-чуть неприязни к поверхностной логике характеров — и сумма этих «чуть-чуть» вырастает и складывается в ту художественную истину, которая не что иное, как синоним открытия. Открытие же имеет постоянную ценность — оно остается в памяти людей. Сядьте па минуту в безмятежной тишине и сосредоточенно постарайтесь вспомнить книги, прочертившие след в вашем сознании, и вам придет на память не так уж много вещей, однако именно те, где наиболее весом элемент открытия, а значит, наиболее ярка индивидуальность художника. Я имею в виду и познание непознанных доселе сторон бытия и человека в конфликтах и проблемах времени. Не громкие слова, не пророчества, не заданность мессианства, не экстаз давно девальвированной дидактики, не фанатичность толкания человека, допустим советского солдата, в атаку на смертоносную высоту. Мужество в минуту «быть или не быть?» это по-своему понятый миг категорического императива: передо мной вечность, то есть не исключена возможность сиюсекундной гибели, позади меня — мать, дети, Родина, ее правда и правда человечества. Этот миг — наивысшая точка осознанной нравственности — не только критерии солдатского поступка в условиях войны, но критерий любого характера наших дней. Каждый проходит в определенный срок по острейшей грани «быть или не быть?», по грани испытательной альтернативы, определяющей самоутверждение личности, — в любви, в борьбе против зла, на поле боя, в собственной квартире, в научной лаборатории, на конвейере современного завода или возле буровой вышки в Сибири.
Нравственность — не усвоенное расписание светлого и темного в человеке, а живая совесть каждого, ощущение прекрасного и доброго в реальности и сопротивление тому, что окрашено зловещими тонами равнодушия, холода, жестокости, античеловечности.
Я ставлю знак равенства между нравственностью и социальной совестью и хочу сказать, что эта категория человеческого духа со всей ненавязчивой силой была проявлена новым созвездием писателей, пришедших в литературу после войны: законы нравственности стали убеждением, убеждение — идеей.
Прекрасное всегда таинственно, оно покоряет нас внутренней интригой не познанной до конца красоты, как поэзия Пушкина, проза Толстого, Чехова, Бунина. Мы должны согласиться и с тем, что искусство познает человека через правду чувств. Художественная правда лежит в категории трагедийного или же смешного, и никогда ее нельзя глубоко познать через «нечто» и «некоторое», через середину равнодушного спокойствия, где нет накаленности страстей. Мы наделены пятью чувствами, как все люди на земле, и мы являемся частицей всего великого человечества, которому свойственны связи прекрасного.
Наши книги, пронизанные правдой чувств, должны волновать не только директора завода, не только председателя колхоза, не только инженера научно-исследовательского института, — они должны воздействовать на целый мир, как «Ромео и Джульетта» и «Мадам Бовари», как «Преступление и наказание» и «Анна Каренина».
Человек не познает себя в состоянии самодовольства и удовлетворения. Читали ли вы роман о счастливой любви, о счастливой семье, что, вне сомнения, нередко в реальной жизни? Могу ли я назвать хотя бы один такой талантливый роман? Такого романа просто нет. Не крайности ли — любовь и ненависть: жизнь и смерть ~ предмет исследования? Лишь та любовь интересна нам, где есть доля сомнения, неудовлетворенности, зябкого холодка, неоправданной ревности, несовместимости, и, как правило, лишь такая любовь вызывает у нас остроту сожаления, горечи, сопротивления, зависти, неприятия. Ибо в незавершенности присутствует элемент домысливающего действия «магнитного поля». Без открытия истины в ее крайностях и столкновениях, без познания прекрасного, таинственного, трагедийного искусство становится бытовой информацией.
Но существуют ли так называемые «ямы» культуры и «ямы» таланта? Я беру эти термины из современной социологии для того, чтобы обратиться к древнему пониманию названного термина. Что же, великий Платон не позволял своим ученикам высказывать собственную систему взглядов, собственное миропонимание до тридцати пяти лет. Он считал, что лишь в зрелом возрасте прочно определяется мудрое отношение к мирозданию, и до сорока не разрешал преодолеть «философскую» яму между собой и учениками.
Слава богу, у нас нет строгих платоновских школ и, стало быть, нет ям, ограничительных пропастей, разделяющих возрастные поколения писателей, как нет и олимпийского высокомерия мэтров. Что касается взаимоотношения поколений, то его можно отнести к лучшей из эпох мировой литературы по демократическому общению друг с другом.
Однако есть ямы культуры и ямы таланта, и здесь уже не имеют значения ни молодость, ни положение, ни звания, ни седины — порой тот или иной писатель не выдерживает венца славы, начинает играть в оригинальную необыкновенность, что говорит об отсутствии внутренней культуры. Как все непостоянное, слава претерпевает и подъем и спад. И нет хуже лицедейской гордыни, фальшивого пьедестала, занятого писателем любого поколения, — пьедестала, завоеванного не адским трудом и любовью к слову, а стечением удачных обстоятельств, имитаторской ловкостью, ложным правдоподобием читабельных романов.
Вместе с тем заметно нечто настораживающее в замедленном признании молодых — некоторая боязливая осторожность, при вспышке негаданной звезды на литературном небосклоне. Сильный свет, исходящий, к примеру, от незаурядного дара Валентина Распутина, человека нешумного, даже застенчивого! не родил восхищен-пых слов прославленного мастера — современных Белинского или Некрасова, встречавших свежий талант нестеснительными эпитетами, в которых была надежда. Я далек от всяких параллелей в истории словесности, но так или иначе — одни «Бедные люди» сделали Достоевского широко признанным писателем России. «Новый Гоголь явился!» — обрадованно сказал о нем Некрасов. И ясновидящий Белинский добавил: «Роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому». А чуткий к новому Григорович был «восхищен донельзя», прочитав и «Бедных людей» Достоевского, и первые пьесы Островского, и чеховскую «Степь», — это лишь несколько пришедших издали примеров. Может быть, мы, люди двадцатого столетия, из чувства скромности не хотим выделять литературные величины? Однако не кажется ли вам, что спокойное распределение одинаковых эпитетов, безмятежная нивелировка талантов и неталантов не приводит ни к чему радостному, кроме впечатления однообразия и ровного поля в литературе?
«Прекрасно, что у нас есть такие певцы, как Жак Дуэ», — пишет «Юманите». Прочитав эту фразу, я понимаю, что в ней звучит гордость за Францию, за ее культуру. И тут я сразу задумываюсь: прочитал ли я хоть раз похожую фразу в последние годы о ком-либо из современных молодых художников, кто заявил себя с покоряющей силой?
Нет, я не слышал и не читал подобной фразы ни об одном из писателей, живущих сейчас, ни об одном живописце, ни об одном певце. Но много раз я читал, что такой-то писатель известен, самобытен, талантлив, ярок, своеобразен, и в конце концов оказывается, что известны, талантливы, своеобразны, ярки, даже замечательны почти все, кто пишет книги, независимо от того, современный Потапенко в поле зрения или современный Чехов, Таким образом, мы уравниваем нашу литературу и одновременно принижаем самих себя, славу нашей культуры перед читающим миром. Что ж, мы очень застенчивы, мы не решаемся обидеть самолюбивой посредственности, мы скромны, мы опасаемся переоценить, развратить высокой похвалой, мы боимся создать «культы» в искусстве, мы робки в определении точек отсчета текущего процесса литературы. Оценки, направленные на удручающее уравнение талантов, создают впечатление литературы скуки и однообразия. О ком же, после огромных мастеров— Леонова и Шолохова, мы сказали как о гордости и надежде нашей? К чему приведет нас застенчивость? Может быть, к потере престижа, своего истинного и достойного места в истории мировой культуры?
Об этом я подумал однажды, будучи далеко от Родины, услышав не во враждебной аудитории имена диссидентов в ответ на названные мною имена прекрасных русских художников. Любимых у нас писателей почти никто не знал, они были для Запада «персонами инкогнито».
Мысль существует и действует, только выраженная в форме. Конечно, в разговорном языке слово есть мысль, но слово имеет, так сказать, фасад и подкладку, лицевую и обратную стороны, смысловые, звуковые, световые, обонятельные нюансы. Слово вбирает и отражает энергию наших чувств. Однако вне формы слово — неприкаянный и вечный скиталец без собственного дома. Слову нужен удобный дом и уют, иначе оно умирает бездетным. Литературный язык — движение колеса мысли. Поиск удобной и направленной формы — не в этом ли каторжная работа писателя, стремящегося к совершенству, писателя, лишенного тщеславного ажиотажа? Наивысшая любовь к мысли, заключенная в форму, рождает шедевры. Эта любовь посещает не каждого, так же как и любовь истинная — мужчину и женщину.
Писатель создает свой стиль, стиль создает писателя. Чем естественнее средство выражения, тем естественней художник, чем сильнее сжата пружина смысла в форме, тем короче путь к чувствам. Художник воздействует в первую очередь на чувства, предполагая, что они незамедлительно просигнализируют разуму.
Погружаясь в текст романа, мы не можем не видеть личность пишущего, ибо стиль освещен не только душой его, по и временем, в котором он живет. Подобное ощущение — тоже герой романа, имя же невидимого персонажа — нравственность. Если такого ощущения не возникает, то пас с первых страниц начинает овеивать холодком, пустотой, следовательно, в прозе пет чего-то очень важного, какого-то особенного света современного мира, неуловимо озаряющего мысли. И если взять на выбор несколько книг, то за стилем Сергея Залыгина или Гавриила Троепольского, Евгения Носова или Виктора Астафьева, Николая Евдокимова или Виктора Лихоносова, Василия Белова или Юрия Гончарова стоит авторская индивидуальность, которую не спутаешь ни с кем. Ассоциативная тонкость Валентина Катаева, мудрый юмор в серьезном контексте Алима Кешокова, музыкальная ритмичность Юрия Казакова, или же напитанный тихим светом доверия, обращенный к детям язык Анатолия Алексина, или же интонация настроения Юрия Трифонова, или же документальная подробность политических романов Юлиана Семенова, скупая сжатость в письме Бориса Можаева, или же нервный пульс в разговорной фразе Софрона Данилова — визитные карточки различнейших манер различнейших писателей.
Сам стиль, живописный или графически-суховатый, независимо от того, нравится он вам или не нравится, раздражает густотой эпитетов, ритмом, музыкальностью или беспокоит насыщенностью глаголов, сам стиль немыслимо отделить от идеи вещи. Время действия, характеры, события, наконец, главная идея того или иного романа диктуют стиль, выбирают его долго, капризно и мучительно, а не стиль женит на себе идею. Стиль и идея обвенчаны, соединены браком, и первый шаг в супружеской любви делает все-таки разборчивая невеста — идея.
Совсем недавно Лев Аннинский, критик, несомненно, интересный и острый, в опубликованной беседе с хорошим стилистом Георгием Семеновым высказал решительное осуждение в адрес «изящества и музыкальности» словесности. Он говорил: «Его (Тургенева) и сегодня любят — как чародея русской речи. Но сейчас, я думаю, не это чародейство будет решать. Не оно. А именно — прямая проблематика. Сегодня «хорошо писать» научились и графоманы. Хотелось бы мне, чтобы кто-нибудь объяснил, что значит сегодня хорошо писать».