Юрий Бондарев
Собрание сочинений в шести томах
Том шестой
ПОИСК ИСТИНЫ
Моим читателям
Эта статья является более или менее расширенным ответом на письма читателей, которые спрашивают о моей работе, о моем пути в литературе.
Первая повесть — «Юность командиров» — писалась в те годы, когда я был увлечен жанром рассказа, твердо убежденный, что только короткая, почти пейзажного рисунка лирическая новелла — мое призвание в литературе, моя судьба. Повесть или тем более роман, вещи объемные, со множеством героев, с длительным и подробным изложением событий, — оба прозаические эти жанра представлялись мне недосягаемыми, ибо рождали полнейшую неуверенность в собственных силах и возможностях. Помню; подчас с неким даже трепетом брал я в руки солидные книги своих собратьев по перу, спрашивая себя, как хватило им терпения, воли и, казалось, неиссякаемого воображения, чтобы начать и закончить каждую протяженную во времени вещь. К слову говоря, и сейчас это ощущение не покидает меня до того момента, когда уже написана половина новой книги и литературные герои прожили в рукописи половину своей жизни.
«Юность командиров» была попыткой познать «сладость и горечь» жанра, попыткой преодолеть в себе робость и страх перед неощутимым и как бы скрытым потемками концом работы, перед задуманными персонажами, которые, мнилось, не способны так долго жить на страницах книги. И вот с этим преодолением я работал над повестью поразительно усидчиво, неутомимо, радуясь и огорчаясь, однако ожидая счастливого облегчения сразу после поставленной в конце рукописи точки. Полного же удовлетворения, закончив работу, я не почувствовал, как не испытываю, впрочем, этого счастливо-блаженного состояния и теперь, после завершения какой-либо своей работы. Потому что почти всегда за страницами книги остается то, что не смог изобразить так, как хотел, многое неуловимо ускользнуло, не поддалось, не совсем ясно выразилось словами. Видимо, такое состояние свойственно каждому, кто познал все сомнения человека, взявшегося за перо.
Что же касается «Юности командиров», то много лет спустя я с полной отчетливостью понял, что лично для меня это было некой дерзостью в преоборении самого себя, особой школой в многотрудном жанре повести, тем более — романа. Без этой школы я позднее никогда бы не осмелился сесть за стол на несколько лет для работы над повестями «Батальоны просят огня», «Последние залпы», «Родственники», романами «Тишина», «Двое», «Горячий снег», «Берег», написанными, кстати, совсем в другом ключе, чем первая повесть.
Должен сказать, что совсем недавно я внимательно перечитал повесть и начал править, местами переписывать ее со всей тщательностью. Но тут же осознанно сдержал руку, подумав, что глубокой корректурой рискую убрать из книги излишнюю, может быть, лиричность ее, некоторую наивность, чистую непосредственность молодости, то есть рискую внести стиль сегодняшний, что угрожало бы разрушить давнее, молодое, как воспоминание о первой любви. Поэтому я не стал трансформировать характеры героев, чем-то дорогих мне, а сделал лишь сокращения вместе со стилистической правкой, решив не нарушать временных закономерностей.
Нередко мне кажется, что я уже написал большой роман о войне и послевоенных годах, о своем поколении и все, что знаю, что чувствую, высказал в нем. Но это только кажется, и, видимо, потому, что постоянно с какой-то радостной болью думаю о будущей вещи, мне часто снятся будто бы уже написанные страницы, сцены, эпизоды, — не этот ли ненаписанный роман заставляет меня постоянно работать?
Повести «Батальоны просят огня» и «Последние залпы» родились, я бы сказал, от живых людей, от тех, которых встречал на войне, с которыми вместе шагал по дорогам сталинградских степей, Украины и Польши, толкал плечом орудия, вытаскивал их из осенней грязи, стрелял, стоял на прямой наводке, спал, как говорят солдаты, на одном котелке, ел пропахшие гарью и немецким толом помидоры и делился последним табаком на закрутку в конце танковой атаки.
Со многими фронтовиками, кто остался в живых, я не смог встретиться после войны: судьба разбросала нас в разные стороны. Но эти люди, мнилось, все время жили рядом со мной: и сейчас я хорошо помню их лица, их манеру говорить, их жесты и привычки.
В состоянии неустанной одержимости я писал эти повести, и меня все время не покидало чувство, что возвращаю в жизнь тех, о которых никто ничего не знает и о которых знаю только я, и только я должен, обязан о них рассказать.
У одного из моих героев — капитана Новикова, и взрослого, и «мальчика, рано начавшего носить оружие», — много прототипов. Этот образ не списан с определенного человека. Я хотел отдать этому герою все значительные черты моего воевавшего поколения и пытался создать образ в какой-то степени типичный в моем понимании того времени.
Не скрою, мне хотелось, чтобы капитана Новикова полюбили.
Видимо, каждый неравнодушен к своему поколению и хочет напомнить о нем с ревнивой любовью.
То же самое, что я говорил о Новикове, относится и к образам Лены, и младшего лейтенанта Алешина, и лейтенанта Овчинникова, к солдатам Колокольчикову, Горбачеву, Сапрыкину.
Что касается эпизодических лиц, то я списывал их вроде бы с натуры: здесь на помощь приходила память. Так написаны майор Гулько, солдат Богатенков, сержант Степанов.
Хотелось бы повторить: есть писатели, которые как можно полнее и подробнее хотят рассказать о своем поколении, и я тоже отношусь к ним.
Литературная работа чрезвычайно индивидуальна. Лев Толстой не ездил в специальные командировки, но обладал гениальным душевным опытом, прожив сложнейшую жизнь. Иван Бунин исколесил половину мира, но лучшие вещи написаны им не о путешествиях, а о России, по которой он тосковал на чужбине и которую чувствовал, помнил и знал превосходно. Если у писателя не было биографии, он не способен создать ее искусственно, он может ее только пополнить. Между тем бытие наше настолько насыщенно, что необходимо лишь подробно осмысливать его. Материал лежит везде. Оторванность от действительности — это не норма, а болезнь, и довольно редкая. Мне не вполне понятно, что значит ездить за сбором материала намеренно, задавшись целью написать роман или повесть. Как это можно отобрать и выбрать живую жизнь, не являясь ее действующим лицом? Боюсь, что таким образом возникает опасность втиснуть необъятное в железный корсет иллюстративности. Роман невозможно привезти из командировки. Нужно, разумеется, ездить и жить некоторое время вдали от письменного стола, но быть как все, ничем не выделяясь, жить не как писатель. Никто не должен видеть твоего блокнота. Ездить необходимо для того, чтобы полнее ощутить реальные детали, звуки, запахи времени. Можно, наконец, поехать по какому-то внутреннему толчку, ожидая некой искры возбуждения в самом себе — где-то далеко от Москвы, в незнакомых местах, уже мучаясь чем-то, а не раскрыв заранее блокнот с готовностью «взбодрить повестушку», как когда-то хорошо сказал Твардовский. Добавлю, кстати, что в моей судьбе сыграла роль одна давняя поездка на Урал…
После фронта мне непреодолимо хотелось стать шофером, — может быть, потому, что всю войну служил в артиллерии на конной тяге и страстно завидовал «всяческим колесам». Я поступил на шоферские, курсы. Но вскоре узнал, что есть в Москве институт ВГИК, который готовит людей, как мне казалось тогда, почти фантастических профессий — актеров, сценаристов, кинорежиссеров. И я попробовал рискнуть поступить туда. В это время один товарищ, прочитавший тетрадку моих военных рассказов, посоветовал подать заявление в Литературный институт имени Горького, и это решило мою судьбу. Так я попал в творческий семинар Константина Георгиевича Паустовского, прекрасного писателя и прекрасного педагога. Три года он внушал нам, что главное в литературе — сказать свое. Но что сказать и как? Порой в библиотеке я смотрел на книжные полки, на творения великих и думал: что может добавить простой смертный, вернувшийся с войны офицер к исследованию человеческой души, когда мудрейшие ясновидцы всех времен и народов уже сказали всё или почти всё?
И вот дерзость писать об этом своем возникла внезапно в двух тысячах километров от дома, однажды в темную июльскую ночь на середине Белой, этой красивейшей реки в России. Капала вода с весел, за лесами розовело далекое зарево над городом, пахло острой речной сыростью, доносились тихие голоса рыбаков с соседних лодок, а где-то на берегу завывала, буксуя, машина, как будто переправлялись мы туда, к зареву, где гудели немецкие танки… И вдруг встали передо мной — высота, другое зарево, орудия, стреляные гильзы, — и возникло желание сказать о том, что долго жило во мне подсознательно.
В начале работы важно писателю, в частности мне, найти сквозную направленность книги.
Основная идея вещи, общее ее течение должны быть всегда ясны. Без этого нет смысла садиться за стол. Главное — постоянно чувствовать, во имя чего пишешь, что любишь и что ненавидишь, а следовательно, за что борешься.
В военных вещах мне особенно интересно то, как солдаты на передовой ежедневно преодолевают самих себя. По-моему, это и есть на войне подвиг. Человек, но испытывающий на войне естественное чувство самосохранения и вероятности смерти, — явление патологическое, В моменты смертельной опасности воображение людей становится чрезвычайно ярким, обостренным: в своем воображении человек может умереть несколько раз. Подчас это и рождает трусов. Человек, умеющий подавлять силу страха, способен на каждодневное мужество, — и в этом я вижу героическое начало.
Если б кто-нибудь из писателей-фронтовиков заявил нам, что с памятью о войне покончено, что он, этот писатель, не желает помнить и знать о трагических годах недавней истории, не хочет тревожить себя воспоминаниями, а хочет жить без прошлого и наслаждаться сиюминутным покоем, то никто не осудил бы его за усталость. Его осудили бы за предательство памяти всех павших на полях сражений.
Почему мы снова пишем о второй мировой войне? Не потому, наверное, что слабость рода людского — боязнь’ смерти, и не потому, что инстинкт самосохранения господствует над разумом. Нет, мы помним о войне потому, что человек — величайшая ценность данного мира, а его мужество и свобода его — это освобождение от страха и зла, которые разъединяют людей.
Человек не мог бы быть человеком, если бы он не был способен осознать возможность своей смерти, а осознав ее, познать неповторимую ценность самого себя и ценность других. В этой слабости — его величие и сознание собственной нужности на земле. В то же время человек тогда становится человеком, когда овладевает великой тайной — осознав ценность жизни, перестает бояться смерти и, умирая во имя убеждений и веры, сеет зерна добра, которые могут или не могут стать колосьями мгновенно. В этом духовная основа каждого подвига. Отними у людей импульс самопожертвования, эту вспышку высокого духа, — и люди сильных убеждений проклянут физическое бессмертие, если даже оно станет биологически возможно. И здесь уже конфликты войны и мира объединяются в вечную проблему, суть которой, наверное, в том, чтобы оставить после себя след на земле. Но одни, уходя из жизни, оставляют скользкий улиточный след, на котором можно поскользнуться, другие — яркий и ровный свет веры в людей.
Порой человеку не хватает только одного шага, чтобы совершить акт мужества и справедливости. Этот последний шаг иногда подготовлен всей его жизнью. Но может быть и так, что в силу многих причин жизнь не подготовила его к деланию добра и воля скована. Мгновение осознанного решительного шага и последнее движение от темноты к свету, от отрицания к утверждению и наоборот — это и есть сущность анализа человеческой души в ее противоречиях, характер же всегда выражается в поступке как следствие.
Невозможно представить себе героя романа без поступков, которые либо выявляют, либо скрывают его истинную натуру.
Каждый раз, приступая к работе над новой книгой, я испытываю боязнь перед пустынной белизной чистого листа бумаги. Невыносимо трудно нащупать нужную интонацию вещи, ритм; без этого не стоит писать: все будет сухо, добротно, но с тупыми нервами. Как возникает ритм и интонация — ответить сложно. Это уже вопрос средств выражения, что особенно разительно отличает одного писателя от другого. Стиль вырабатывается только трудом. Чтобы происходило чудо, то есть оживление написанных тобою страниц, нужно быть в литературе работником. Писатель испытывает ощущение одиночества и оголенности в тот момент духовного и физического опустошения, когда поставлена последняя точка в рукописи. Тогда возникают самоуничтожающие сомнения и даже чувство беззащитности: что в твоей книге — правда или эмпирическое правдоподобие? Лучшие книги остаются в голове писателя, а те, что написаны, едва ли наполовину вылились на бумагу, потеряв цвета, запахи, краски, оттенки настроения. В процессе работы, при переносе воображения на бумагу, — потери чудовищные, и эти потери подчас приводят в отчаяние.
С детских лет у меня сложился образ писателя, человека чуткого, доброго, умного, совершенно необыкновенного: это некий маг, кладезь человеческих мыслей и чувств. Он обладает тайной — обыкновенными печатными знаками создавать мир, который порой реальнее реального. В институтские годы я, как уже говорил, познакомился с Паустовским и тогда увидел в нем счастливый облик писателя и человека, близкий к образу чародея, созданного моим детским воображением.
Сейчас, пожалуй, нет в нашей литературе другого мастера, который вырастил бы так. много учеников. Сколько неизвестных талантов он впервые отметил, скольким он привил любовь к тяжелейшему писательскому труду! Что касается славы, денег, шума и эстрадного успеха, то именно Паустовский всегда внушал нам, студентам, ту самую осторожность, которая необходима, когда в подкованных сапогах идешь по льду. Все чересчур оглушающее, шумное, броское проходит, остаются надолго только книги, помогающие людям жить и быть людьми.
Талант Паустовского останавливал наше внимание на прекрасном.
Ведь убыстренный темп современного мира, материальные богатства, накопленные в нем, сумасшедшие скорости, перенаселенные города с их новой архитектурой, синтетические удобства, наконец, власть телевизора и кинематографа почасту создают ощущение подмены истинной красоты и в реальном мире, и в человеке. Порой нам кажется, что мы познали всё, что нас ничем не удивишь. Закат в пролете улицы едва ли заставит нас остановиться на минуту. В буднях повседневных забот, в учащенном городском ритме, в суете мы скользим мимо прекрасного. Мы уверены: истины на нашей ладони, они вроде бы так отчетливо видны, так привычны, что мы устали от них. И в итоге обманываем самих себя. Теперь господствует на земле точная наука, но мир и человек в нем еще тайна, к которой мы едва прикоснулись. И если бы некто всезнающий появился на земле и раскрыл вдруг все загадки Вселенной, это бы людям мало что дало. Ибо каждому суждено пройти долгий путь познания.
Человеческая память может многое объяснить, она способна быть орудием исследования. Такой памятью-ответственностью и памятью познания были наделены и Шолохов, и Леонов, и Алексей Толстой, когда писали свои знаменитые романы.
Это было глубочайшее проникновение в прошлое, а следовательно, открытие, никогда не терявшее своей новизны. Все, что касается морали, — предмет искусства, а все, что связано с моралью, лежит в социальной сфере. Литература не может быть несоциальной.
Фактически я начал писать с 1945 года в военном училище. Сначала — стихи, подражая Есенину, Блоку, Твардовскому, потом — прозу.
Профессиональным литератором считаю себя с начала пятидесятых годов.
Работаю с девяти часов утра до семи вечера. Перерыв и отдых, включая обед, — с трех часов до пяти. Во время правки рукописи сижу иногда за столом до полуночи. Пишу от руки. Пробовал на машинке — трудно сосредоточиться.
Несколько лет назад аккуратно вел записную книжку. Вскоре убедился, что почти невозможно вставить готовую фразу из блокнота в повесть или роман. Фраза, может быть, сама по себе хороша, колоритна, сочна, однако по необъяснимым законам разрушает готовую ткань. Все, что брал из записных книжек, потом вычеркивалось. Думаю, писательский блокнот нужен, но вместе с тем уверен, что сама память хранит необходимое.
Раньте пробовал составлять план сюжета. Когда приступал к работе, план этот во второй же главе нещадно ломался. Просто становилось скучно писать, герои начинали говорить под суфлера. Более всего важна основная мысль вещи — без этого не могу сесть за стол. И в течение работы мне важно знать, что будет с героями в конце. Это веха, к которой стремится вся вещь, но при этом авторскую руку протягивать герою не стоит. Если он намечен верно, он «оживает», действует сообразно характеру. Характер — краеугольный камень литературы.
Несомненно одно: перестал учиться у классиков — перестал писать. Уверен в этом еще и потому, что на голом месте быть ничего не может: писатель учитывает опыт предыдущей литературы и создает свое. Подобное происходит и в науке.
Непревзойденные вещи мировой классики — русской и западной — возбуждают к творчеству, и, может быть, это путь к совершенству.
По-видимому, у опыта нет общей школы, и, хотя своих учеников он учит порознь, то, что я скажу далее, будет, очевидно, не ново.
На моем писательском пути меня мучили и мучают три одинаково главных вопроса:
1) умение создать настроение у читателя;
2) построить сюжет так, чтобы он был скрыт, но вместе с тем создавалось бы ощущение стремительного движения жизни;
3) найти то слово или сочетание слов, которое точно и зримо передавало бы обстановку, состояние героя, «воздух вещи».
Первый и третий вопросы очень тесно сплетены, неотделимы, разница здесь в некоторых уточнениях.
Не только меня всегда поражало и не перестает поражать гениальное умение Л. Толстого создавать настроение с первой же страницы. Вот начало «Анны Карениной». Утро. Стива Облонский вспоминает сон: какие-то графинчики, они же женщины, — сразу сон этот как бы оттеняет недавнюю ссору с женой, — вошел вчера к ней ночью в спальню веселый после театра, с грушей в руке… Жена уже знала, что он изменил ей. Вы прочитали это, и становится ясным, почему «все смешалось в доме Облонских», вас охватывает тревога семейной ссоры, вы занимаете определенную позицию: на чью сторону встать, кому сочувствовать, кого жалеть и т. д.
Или начало «Казаков». Зимняя ночь, безлюдная Москва («Все затихло в Москве»), подъезд особняка, из-под затворенной ставни светится огонь — в комнате молодые люди из высшего общества провожают Оленина на Кавказ, — и с первой страницы вас окружает этот «воздух прощания», настроение ожидания: какова же.будет новая жизнь Оленина?
Или прочитайте, например, главу о скачках и главу о Кити и Левине на катке — в этих великолепных главах и ритм и интонация выделяют определенное состояние героев: душевное напряжение и влюбленность.
Ритм, инверсия, интонация, короткие или длинные периоды, глагольная или насыщенная эпитетами фраза, повторение слова и определения, образованного от этого слова, точные детали — это те художественные компоненты, которые создают настроение, вводят читателя в атмосферу произведения, «строят» обстановку, которая нужна для мысли, идеи той или иной сцены.
У Бунина есть рассказ «Пыль». В нем на первой странице, чтобы обрисовать захолустный сонный городок старой России, слова «пыль», «пыльный» писатель повторяет около десятка раз: пыльные вагоны поезда, пыль на мостовой, пыльные извозчичьи пролетки, пыльные тополи. Чересчур старательный редактор потянулся бы к красному карандашу, брюзгливо заявив о бедности языка. Бунин же был превосходный знаток русского языка, ему чужда была небрежность, и он сознательно делал нажим на повторяющиеся эпитеты, которые сразу покоряли воображение. Но этот прием уже использовал Бунин, и повторять его — значит повторять найденное.
Настроение совершенно необходимо для жизненной правды вещи и для контраста, этого замечательного приема, так мало используемого в нашей литературе.
В самом ответственном месте повести «Батальоны просят огня» — бой на плацдарме в окруженной немцами деревне Ново-Михайловке — я пытался через разных героев, через их ощущения, через несхожесть настроения каждого обострить обстановку этого страшного дня перед гибелью батальона, сконцентрировать все и показать, как в самый предельный момент дрались и умирали люди на оторванном от армии плацдарме. Я исходил из положения: если показать трагедию глазами одного человека, то невольно собьешься на субъективную оценку происходящего — только данным человеком, — и это обеднит всю сцену, снизит ее трагедийность и ее героизм.
Правомерно ли говорить в отдельности об «окопной» и «масштабной» правде? Ни химический, ни критический анализ не покажет разницу между ними. На войне эту правду называли проще — долг. Долг всегда заключает в себе нравственность на грани «быть или не быть». Людей, вынужденных взяться за оружие, разумеется, можно показать в обстановке затишья на фронте, и все-таки до конца характер проявляется в бою.
Некоторые говорят, что моя последняя книга о войне, роман «Горячий снег», — оптимистическая трагедия. Возможно, это так. Я же хотел подчеркнуть, что мои герои борются и любят, любят и гибнут, недолюбив, недожив, многого не узнав. Но они узнали самое главное — прошли проверку на человечность через испытание огнем. Мне близки они, и я, как много лет назад, верю в их мужскую дружбу, в их открытость, первую любовь, в их честность и чистоту.
Конечно, я был бы удовлетворен, если бы герои этой книги удались мне такими, как я хотел, — то есть были бы и мужественными, и нежными, и чуть-чуть романтичными. Может быть, в романе «Горячий снег» много жестокого декабрьского холода Сталинградского сражения — сражения не на жизнь, а на смерть, и, может быть, совсем нет прозрачного и теплого апрельского воздуха. Но я надеюсь, что солнце, и этот ясный воздух, и весенняя зелень есть в душах моих молодых и старых героев, с которыми мне до боли грустно расставаться. И мне все время хочется вернуться к ним и вернуть их в эту жизнь, за которую они погибли в ледяных степях под Сталинградом.
В повести «Последние залпы» есть глава, в которой описывается гибель лейтенанта Овчинникова. Он не выдержал невыносимо тяжелых минут немецкой танковой атаки — бросил орудия взвода, думая, что они разбиты, но, опомнившись, возвращается к ним и попадает в плен.
Существенным было для меня найти настроение в этой главе. Можно было начать ее с допроса, опустив весь путь раненого Овчинникова через лес, занятый немецкими бронетранспортерами. В сопровождении молоденького немца-разведчика Овчинников шагает по лесной дороге, по осенним листьям к своему концу. Он видит и понимает: немцы не прорвались в Чехословакию, обессиленные, прекратили атаку. Описанием чужих взглядов, напряженных, злых, усталых лиц гитлеровских солдат, сидящих в бронетранспортерах, описанием леса, выжженной травы, ощипанных снарядами сосен, чужой речью я пытался подчеркнуть состояние Овчинникова. Тревожными деталями необходимо было выделить, на мой взгляд, Самое главное: Овчинников, которого они, по-видимому, боялись, когда он из своих орудий стрелял по ним, теперь, раненный, пленный, был жалок. Его привели на допрос. Вокруг мирный покой теплого солнечного дня, тишина на поляне, пятнистые тени на траве, сельтерская вода на столике, а он должен умереть. И он умирает, как солдат, переборов отчаяние. Он не хочет, чтобы ему стреляли в спину. Он кричит русскому переводчику: «Стреляй в лицо, курва предательская!»
Для нашей классической русской литературы (Толстой, Чехов) нехарактерно «закручивание сюжета». Сюжет великих мастеров не лежит на поверхности. Он — глубинное движение повествования, как бы подводное течение, он никогда не строился ради возбуждения интереса читателей. Интерес заключается в мысли, в идее, поступках героев, в той социальной значимости, я бы сказал, которую несет роман, повесть, рассказ. Усиленно выпирающий на первый план сногсшибательный сюжет показывает белые нитки шитья, манящую руку автора, которую он назойливо протягивает читателю.
Я целиком за сюжет, в котором движение произведения — стремительное или медленное течение самой жизни.
Возможно, я выскажу весьма спорную мысль, но думаю, что современный литературный язык (если говорить о классической традиции) состоит из сплава объемной, «мыслящей» фразы Л. Толстого, отточенной ясности Чехова, легкой пластичности А. Толстого и народной яркости Шолохова.
О языке Бунина у нас существуют различные мнения, одно несомненно — это удивительно русский писатель, с великолепным умением найти слово, которое заменяет целый абзац, целую страницу. Если у Чехова стиль будто скрыт, незаметен, прост, то Бунин — писатель с внешне отчетливо выраженным чувственным стилем, подчас даже с некоторым щегольством, но это совсем не умаляет достоинств его сочного, живописующего языка.
В одном рассказе Бунина есть фраза: «Низко и сокровенно зеленеющий восток». Сочетание «низко и сокровенно» — необычно, но не это ли дает картину утренней степи, начало робкого тихого рассвета, простора, прохлады, тишины?
Не исключаю, что рука редактора и тут потянулась бы к красному карандашу: убрать это «сокровенно». Что ж, поставьте другое слово — и картина разрушена* Не надо бояться неожиданных красок. Они непривычны, однако свежи и заменяют длиннейшие разъяснительно-описательные абзацы.
Я думаю, что наше время — это время коротких, строгих по языку романов и повестей.
Внутреннее освещение
Однажды в мастерской художника-пейзажиста я долго не мог оторваться от его акварелей, написанных в Средней России. Глубокие чащи, наполненные томительной духотой жаркого июльского полдня; редкий ельник, окутанный тончайшей осенней паутиной; теплые, залитые солнцем поляны, как будто мягко обдающие запахом нагретой травы; свежие лесные утра; луга в низине с закатным огнем в извивах тихо засыпающей реки; село на берегу в золотистой дымке близкого вечера, тихого, в ожидании первых звезд над крышами.
Вокруг этих работ возник непредполагаемый спор, ибо одни принимали их полностью, другие, как говорится, наполовину. Представители «половины» упрекали пейзажиста в том, что он, родившийся в деревне, воспевает «нутряную» связь свою с природой, которая, однако, в двадцатом веке претерпела значительные изменения: современный практичный человек смотрит на окружающую среду трезво, исходя из потребностей общественного производства.
В этих спорах не было затронуто одно — внутреннее освещение. Что же это такое?
Как и в картинах моего знакомого художника, современность и талант присутствуют в маленьких рассказах Юрия Куранова. В них много горячего солнца, простора, тугого ветра над реками и заливными лугами, знойной тишины и решительных широких раскатов грома в жаркую летнюю ночь; рассказы населены простыми людьми с «синим взглядом» — и все это будто овеяно запахом перестоявшей ржи, липовым цветением («маленькие желтоватые парашюты раскрылись на липовых ветках»). И хотя рассказы эти не претендуют на широкие обобщения, в них есть то, что может разглядеть лишь писатель, умеющий видеть жизнь через детали, относящийся к трудовому человеку с ласковой пристальностью которую мы привыкли называть человечностью.
«Ласточкин взгляд» — это чудесный рассказ, несколько необычный, записанные наблюдения над семьей ласточек, ибо случилось так, что автор работал на чердаке деревенской избы в близком соседстве с гнездом хорошо знакомых нам птиц в летнюю пору, когда у них должны появиться птенцы. Попробую процитировать наугад одно из наблюдений. «Видя меня днем склонившимся над бумагами, а ночью спокойно спящим, самец перестал обращать на меня внимание. С соломинкой, с перышком ли — он влетал на чердак, чуть обогнув меня, прямо над столом садился в гнездо… Супруга же его во всем оставалась верной тому характеру поведения, который считается обязательным для ее пола. Как и всякая молодая женщина, она была в высшей степени недоверчива и подозрительна. Она бранила меня ежеминутно и громогласно всякий раз, когда появлялась на чердаке. И я, и супруг ее, и она сама отлично понимали, что брань эта уже не выражает ее отношения ко мне и не имеет никакого смысла. Тем не менее просто ради приличия она считала себя обязанной быть строгой. Чтобы дать ей возможность забраться на ночь в гнездо, я должен был уходить вниз и возвращаться на чердак только с темнотой».
Как прекрасен этот абзац, освещенный доброй улыбкой автора! Вы угадываете здесь нечто очень знакомое в людских отношениях, вы чувствуете автора с его мягчайшей застенчивостью и одновременно с его серьезным отношением ко всему сущему. Да, рассказано нам только о ласточках, но мысль здесь как бы и не о ласточках, хотя и нет ничего условного, искусственного. Это называется глубина — видеть большее, чем рассказали нам, понимать большее, чем прочитали мы. Приведу еще один пример: появились у ласточек птенцы, родители их учат летать, и вот радостное состояние молодых птиц, вылетевших из чердака: «О солнце! Каким океаном простора и света встретил их мир! Сколько птичьих криков реяло между землей и высокими сверкающими облаками!»
И вы точно слились с этим огромным, сверкающим под солнцем простором — так слиты и неразделимы с природой герои рассказа Куранова, потому что люди у него красивы душевным светом, как красива русская природа, которой «нет ничего свободней и безграничней».
Вот в рассказе «Золотая синь» автор увидел девушку на сельской почте. «Из окошечка меня осветило совершенно необычным светлым взглядом. Это не было простое ощущение радостной легкости от синего взгляда, тут глаза были синие, но с тончайшей примесью золотого блеска».
Как видим, Куранов — писатель своеобразный, с тонкой чистотой красок, требующей слова алмазно отточенного, лишенного нарочитости. Мастерство его проявляется в раскрытом внутреннем «я», и нам дорог этот душевный свет, что делает людей целомудреннее и помогает им познать нашу русскую природу с ее лесами, с острым блеском Ориона в осенние ночи на плесах, с далекими шевелящимися огнями сел на косогорах.
Гениальное открытие
В спорах о современном стиле часто проскальзывает или нарочито заостряется мысль о какой-то ультрасовременной телеграфной краткости прозы.
Современен ли Толстой с его многотомными романами, с его подробнейшими описаниями состояния и чувств человека, с его детальнейшим исследованием души в ее различных проявлениях? Разумеется, вопрос этот смешон, применимый к гению, имя которого знают или слышали все на нашей планете.
Толстой будет волновать современников и еще многие поколения до тех пор, пока человек будет человеком, пока будут существовать общество, жизнь и смерть, добро и зло, любовь к детям и женщине, стремление к самоусовершенствованию, то есть к воспитанию нравственных черт в человеке.