Том Холланд
Доминион. История об одной революционной идее, полностью изменившей западное мировоззрение
Tom Holland
Dominion
Copyright © Tom Holland, 2019
Фото на обложке: © Fred De Noyelle / GODONG / GettyImages.ru
© Истомин К., перевод с английского, 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
Памяти Деборы Джиллингем, которую я очень любил и которой мне очень не хватает
Люби – и делай что хочешь [1].
Но то, что ты выслушиваешь то или иное суждение, как голос совести, – стало быть, ощущаешь нечто как правильное, – может иметь свою причину в том, что ты никогда не размышлял о самом себе и слепо принимал то, что с детских лет внушалось тебе как правильное…[2]
Всё, что тебе нужно, – это любовь.
Слова благодарности
Я считаю своим долгом поблагодарить многих людей, оказавших мне помощь и поддержку во время работы над этой книгой. Моих замечательных редакторов Ричарда Бесуика, Лару Хеймерт и Зои Галлен. Сьюзан де Суассон – за многочисленные советы и терпение. Патрика Уолша, самого лучшего литературного агента. Всех тех, кто читал фрагменты этой книги (или даже прочёл её целиком), когда она была всего лишь черновиком на экране компьютера, и тех, кто помогал, задавая вопросы: Ричарда Берда, Найджела Биггара, Пирса Брендона, Фергуса Батлера-Гелли, Пола Картледжа, Тони Кристи, Кэролайн Додс-Пеннок, Чарльза Фёрнихоу, Димитру Фими, Джона Фицпатрика, Питера Франкопана, Джудит Гардинер, Майкла Голдфарба, Джеймса Хеннама, Демиана Говарда, Лэрри Хуртадо, Кристофера Инсола, Джулию Джордан, Фрэнка Макдоно, Энтони Макгоуэна, Тима О’Нила, Шона Оливера-Ди, Гэбриела Саида Рейнолдса, Алека Райри, Майкла Снейпа, Гая Уолтерса, Кейт Уорд, Тима Уайтмарша и Тома Райта. Боба Мура, чьи книги пробудили во мне интерес к темам, которым посвящена эта, – за исключительную щедрость и готовность читать главы по мере того, как они писались. Джейме Мюира – за то, что он, как обычно, первым прочёл итоговый текст – и за то, что он остаётся моим самым надёжным другом. Кевина Слима – за то, что, потакая мне, он без устали выслушивал меня до конца. Чарли Кемпбелла и Николаса Хогга за то, что́ им большими усилиями удалось возродить и без чего годы, проведённые в работе над этой книгой, были бы гораздо менее приятными [3]. Мою любимую жену Сэди и моих столь же любимых дочерей Кэти и Элизу. Цена им – «выше жемчугов» [4].
Предисловие
Лет за тридцать – сорок до Рождества Христова в Риме появился первый отапливаемый плавательный бассейн. Его соорудили на холме Эсквилин, в престижном районе сразу за древней городской стеной. Со временем эту местность облюбовали богатейшие люди той эпохи, и она наполнилась роскошными виллами и парками. Но до тех пор земля за Эсквилинскими воротами пустовала не без причины: столетиями, с самого начала истории Рима, здесь хоронили умерших. Когда строители только приступили к сооружению бассейна, в воздухе ещё витал запах трупов. Ров, бывший некогда частью прославленной оборонительной системы города, наполняли кости бедняков, тех, кому не хватило денег, чтобы упокоиться в могилах. Здесь погребались трупы рабов, «которые раб же в бедном гробу привозил за наёмную скудную плату» [5]. Стервятники, слетавшиеся сюда в таких количествах, что их называли «птицы эсквилинские» [6], обгладывали тела до костей. Пожалуй, ни один район Рима благоустройство не преображало столь сильно. На костях возводились мраморные колоннады, журчащие фонтаны и благоухающие цветники.
Но до полного преображения было ещё далеко. Даже спустя десятилетия после начала застройки земель за Эсквилинскими воротами там всё ещё можно было увидеть стервятников. Хищные птицы кружили над участком, именовавшимся Сессорием и использовавшимся так же, как в старые времена. Это было «место, предназначенное для казни рабов» [7], но, в отличие от арен, где преступников казнили на потеху ликующей толпе, оно лишено было всякой изысканности. Как торговцы на рынке вывешивали на всеобщее обозрение куски мяса, так здесь провинившихся рабов приколачивали к деревянным крестам. Из далёких земель привозили драгоценные семена, чтобы украсить Эсквилин прекрасными зелёными насаждениями, но эти голые столбы напоминали о его тёмном прошлом. Не было смерти более мучительной и презренной, чем распятие. Висеть без одежды и долго страдать от ужасных ран на руках и груди [8]: хуже участи, соглашались римские мыслители, нельзя было и вообразить. Как раз поэтому распятие представлялось им подходящим наказанием для рабов. Только угрожая им столь страшной карой, можно было поддерживать в городе порядок. Процветание и великолепие Рима зависели, в конечном счёте, от тех, кто день за днём выполнял тяжёлую, но нужную работу. «Но после того как мы стали владеть рабами из множества племён и народов, у которых отличные от наших обычаи, которые поклоняются иноземным святыням или не чтят никаких, этот сброд не обуздать иначе, как устрашением» [9].
И всё же, хотя римляне не сомневались, что распятие помогает поддерживать порядок в государстве, отношение к этому виду казни всегда было неоднозначным. Если целью казни было устрашение, проводить её, конечно, следовало публично. Что могло свидетельствовать о подавлении мятежа красноречивее, чем сотни трупов, прибитых к крестам, выстроенным вдоль дороги или перед воротами непокорного города, посреди вырубленных лесов? Даже в мирное время палачи превращали казнь в зрелище, расправляясь с жертвами самыми разными способами: «Одни вешают людей вниз головой, другие сажают на кол, вгоняя его в срамные места, третьи на дыбе растягивают руки» [10]. Но в демонстрации распятых зевакам таилось нечто парадоксальное. Столь отвратителен был трупный дух этого бесчестия, что многие из тех, кто просто наблюдал за распятием, после чувствовали себя запятнанными. Хотя римляне и привыкли к использованию этого наказания в качестве «высшей меры» [11], они отказывались верить, что сами первыми додумались до подобного изуверства. Только какие-нибудь жестокие варвары могли изобрести столь страшную пытку: персы, или ассирийцы, или, может быть, галлы. Всё казалось отталкивающим в приколачивании человека к кресту, который по-латински называется crux, – само слово резало слух [12]. Именно исключительным отвращением к распятию объясняется то, что обыкновенно эта казнь приводилась в исполнение где-нибудь в глухом месте за городскими стенами и то, что, когда разраставшийся Рим поглотил земли за пределами древних стен, там высадили самые редкие и ароматные растения мира, лишь бы замаскировать скверну. По той же причине, несмотря на широкую распространённость распятия в римском мире, об этой казни старались даже не рассуждать. Порядок, порядок, любимый богами и поддерживаемый магистратами, представляющими величайшую власть мира, значение имел порядок, а не уничтожение отбросов общества, осмелившихся на него посягать. Замученные до смерти преступники: какое дело было до них мужам благородным и образованным? Иным выпадает доля настолько низкая, такая убогая, что благоразумнее закрыть на неё глаза.
Удивляться, таким образом, следует не тому, что до нас дошло чрезвычайно мало подробных описаний казни путём распятия, а тому, что она вообще упомянута в античной литературе [13]. Тела распятых оставляли на растерзания голодным птицам, а после обыкновенно сбрасывали в общую могилу. В Италии палачи, одетые в красное, тащили трупы крюками; об их приближении предупреждал звон колокольчиков. Над телами распятых не было памятников; имена их ожидало забвение. Такова была их доля, – и из этого всеобщего молчания известно лишь одно исключение, которое подтверждает правило. До нас дошли четыре рассказа о том, как человек был приговорён к смерти на кресте, а затем казнён. Удивительно, но все они посвящены одной и той же казни, имевшей место лет через шестьдесят – семьдесят после того, как в Риме появился первый отапливаемый плавательный бассейн. Но произошло это не на Эсквилине, а на другом холме, недалеко от стен Иерусалима. Холм этот назывался Голгофа, «что значит: Лобное место» [14]. Казнили странствующего проповедника из захолустного городка под названием Назарет, еврея по имени Иисус, признанного виновным в преступлении против римского порядка. Четыре самых ранних свидетельства его казни, созданные несколько десятилетий спустя, подробно описывают, из чего эта казнь состояла. После приговора осуждённый был передан стражникам и подвергнут бичеванию. Поскольку он называл себя Царём Иудейским, стражники принялись осмеивать его, плевать на него и надели ему на голову терновый венец. Лишь затем, весь в крови и синяках, он отправился в последний путь. Свой крест он нёс сам, запинаясь, через весь Иерусалим – из казни сделали зрелище и предостережение для зевак – и дальше, до самой Голгофы [15]. Там его прибили к кресту, пронзив ему руки гвоздями, и он был распят. Когда он умер, в бок ему вонзили копьё. Нет причин сомневаться в правдивости основных моментов этого описания. Даже скептически настроенные историки склонны признавать их достоверность. «Смерть Иисуса из Назарета на кресте – установленный факт, возможно, единственный установленный факт его биографии» [16]. Страдания его, разумеется, не были чем-то исключительным. Боль, унижение и затяжной ужас «мучительнейшей из всех родов смерти» [17] выпадали в римские времена на долю многих людей.
С телами этих людей не случалось, однако, того, что произошло с телом Иисуса. Сняв с креста, его не бросили в безымянную братскую могилу. Его испросил себе богатый поклонник. Тогда тело в соответствии со всеми обычаями подготовили к погребению и положили в гробницу, закрыв вход в неё большим камнем. Во всяком случае, об этом сообщают четыре наиболее ранних описания смерти Иисуса, называемые греческим словом «Евангелия» – «благие вести» [18]. Эти сведения вполне правдоподобны. Данные археологии свидетельствуют, что некоторые распятые действительно удостаивались погребения в склепах за городскими стенами Иерусалима. Нечто гораздо более поразительное – если не сказать беспрецедентное – произошло, если верить тому, что передавали люди немного позже. Рассказывали, как женщины, отправившиеся навестить могилу, обнаружили, что камень, прегрождавший в нее вход, отвален. Рассказывали, что Иисус на протяжении следующих сорока дней являлся своим ученикам – не в виде призрака или ожившего мертвеца, но воскресший в облике новом и славном. Рассказывали, что он вознёсся на небо и ему суждено сойти на землю вновь. Со временем его стали почитать – не просто как человека, но как Бога. Претерпев самую мучительную пытку, которую только можно представить, он победил саму смерть. «Посему и Бог превознёс Его и дал Ему имя выше всякого имени, дабы пред именем Иисуса преклонилось всякое колено небесных, земных и преисподних…» [19]
Самым странным в этой истории большинству обитателей римского мира казалось отнюдь не то, что смертный стал божеством. В те времена многие народы считали границу между земным и небесным вполне преодолимой. В Египте, древнейшей из монархий, фараонам с незапамятных времён воздавали божественные почести. В Греции всем был известен «герой и бог» [20] Геракл, мускулистый борец с чудовищами, который, прожив жизнь, полную прекрасных подвигов, был унесён к бессмертным прямо с погребального костра. Римляне нечто подобное рассказывали о Ромуле, основателе Рима. За несколько десятилетий до распятия Иисуса провозглашать смертных богами вдруг стали гораздо чаще. Могущество Рима достигло такого размаха, что любой, кому удавалось подчинить его своей власти, мог считаться скорее богом, нежели человеком. О вознесении на небеса одного из таких властелинов, Юлия Цезаря, людям возвестила воссиявшая в небе комета. Приёмный сын Цезаря, удостоившийся почётного именования Август, вознёсся, по свидетельству очевидцев, в виде духа, появившегося над погребальным костром, – точь-в-точь как Геракл. Даже скептики, которым сама мысль о превращении смертного в небожителя казалась нелепой, признавали ценность этой практики для государства: «…дух человеческий, питая, так сказать, самоуверенность божественного отпрыска, смелее приступал к совершению великих дел, с большей горячностью вёл их и счастливее, в силу самой уверенности, выполнял» [21].
Божественные почести, таким образом, полагались величайшим из великих: завоевателям, героям и царям. Божества не претерпевали страдания, но способны были причинить их своим врагам: приковать их к скалам, превратить их в пауков или ослепить и распять их, покорив мир. Почитание человека, который сам был распят, не могло не восприниматься обитателями римского мира как нечто возмутительное, непристойное, гротескное. Но особенно оскорбительным оно казалось представителям одного конкретного народа – народа, к которому принадлежал сам Иисус. Евреи, в отличие от тех, кто ими правил, не верили, что человек может стать богом; они почитали лишь одного Бога, вечного и всемогущего. Его они именовали Творцом Неба и Земли, Всевышним, Господом Воинств, Господом Вселенной. Они верили, что Он повелевает царствами и может сокрушить горы, как воск. Одна мысль о том, что не у какого-то чужеземного бога, но именно у их Бога есть Сын, и Сын этот, словно раб, был замучен на кресте, приводила иудеев в смятение, а у большинства из них вызывала неприкрытое отвращение. Ничего более чуждого их строжайшему благочестию нельзя было и представить. Это было не просто богохульство, это было безумие.
Даже тех, кто признал Иисуса Христом, то есть Помазанником Божьим, неприкрытое упоминание обстоятельств его казни вводило в дрожь. Назвавшиеся христианами не хуже остальных людей того времени представляли себе ужасы распятия. Они считали, что «призваны чрез униженное и исполненное укоризны таинство креста» [22]. Так писал Иустин, крупнейший христианский апологет своего времени, спустя полтора века после Рождества Христова. О том, чтобы изображать такой ужас, как истязание Сына Бога Всевышнего, и речи не шло. Порой переписчики Евангелия помещали над греческим словом, обозначающим крест, схематичные пиктограммы, символизирующие распятого Христа; дальше этого не шёл никто, кроме безбожных заклинателей и насмешников. Впрочем, обитатели римского мира не видели в таких парадоксах ничего чересчур поразительного. Непостижимое должно было оставаться для людей тайной для их же блага; узревший сияние богов собственными глазами ослеп бы от его яркости. Зрелище казни Сына Бога Всевышнего никого, однако, не ослепило; и всё же христиане, благочестиво осеняя себя крестным знамением, благоговейно вслушиваясь в евангельские слова о страданиях Спасителя, кажется, были ещё не готовы лицезреть их наглядные изображения.
Лишь спустя столетия после смерти Иисуса – когда поразительным образом уже и цезари признали в нём Христа – изображать его казнь стало считаться приемлемым. К 400 г. н. э. крест перестал восприниматься как нечто постыдное. Проводить саму казнь десятилетиями ранее запретил Константин, первый римский император-христианин; наконец, римский народ увидел в распятии символ триумфа над грехом и смертью. Вырезая изображение распятия из слоновой кости, мастер мог изобразить Иисуса в набедренной повязке античного атлета, мускулистым, словно одного из языческих богов. А когда в западной части империи под натиском захватчиков-варваров власть цезарей стала ослабевать, на востоке, остававшемся оплотом римлян, крест придавал осаждённым веру в то, что победа в конце концов будет за ними. Страсти Христовы служили прежде всего напоминанием о победе Христа над злом. Именно поэтому даже на кресте он никогда не изображался страдающим от боли. Лик его выражал безмятежность. Это был лик Господа Вселенной.
Так и вышло, что в империи, жители которой никогда не переставали считать себя римлянами (хоть сегодня их и называют византийцами), мёртвое тело превратилось в символ величия. На латинском Западе спустя более чем тысячу лет после рождения Христа всё больше и больше христиан не только не отворачивались от изображений распятия, но жаждали лицезреть ужасную казнь собственными глазами. «Отчего, о душа моя, не было там тебя? Отчего меч острейшей боли не пронзил тебя, не способную смотреть, как копьём ранят рёбра Спасителя твоего, не желающую видеть, как гвоздями оскверняют руки и ноги Творца твоего?» [23] Эта молитва, написанная около 1070 г., обращена не только к Богу, царствующему во славе на небесах, но и к осуждённому, которым был Он в момент унизительной смерти. Её автор, выдающийся богослов из Северной Италии по имени Ансельм, был представителем знати: он вёл переписку с княгинями и общался с королями. Таков был авторитет князей Церкви, экклесии, то есть «собрания», христиан. Ансельм был человеком благородным, талантливым и знаменитым. Он пользовался своим влиянием, трудясь на благо христианского мира, но высокое положение тяготило и пугало его. Узнав, что ему предстоит руководить Католической церковью в Англии, он до того расстроился, что из носа у него хлынула кровь. «Его же само слово „собственность“ привело в ужас…» [24] Увидев загнанного в угол зайца, он разрыдался и повелел отпустить перепуганное животное. Как бы высоко ни возносился Ансельм в мире, он помнил, что его Спаситель искупил грехи его, будучи унижен, наг и гоним. В своей молитве распятому Христу, которую переписывали и читали по всему латинскому Западу, Ансельм провозгласил нечто новое и судьбоносное, новое понимание христианского Бога, в центре которого было не Его торжество, а Его человеческое страдание.
«Это оплакивание – внезапное, шокирующее свидетельство перелома…» [25] Средневековые мастера изображали Иисуса искалеченным, окровавленным, умирающим. Перед нами распятый, которого узнали бы его палачи: уже не безмятежный и торжествующий, но охваченный агонией, как любой замученный раб. Но то, на что древние смотрели со смесью отвращения и презрения, у средневековых людей вызывало совсем иные чувства. Видя перед собой распятого Господа, гвозди, пронзившие сухожилия и кости ног, руки, вытянутые столь сильно, будто их оторвали от тела, голову в терновом венце, упавшую на грудь, мужчины и женщины чувствовали не презрение, но сострадание, жалость и страх. Многие христиане средневековой Европы воспринимали страдания Господа своего как отражение собственных. Ведь по-прежнему богатые попирали бедных, только вместо крестов на холмах стояли виселицы. Сама Церковь, во многом благодаря усилиям таких людей, как Ансельм, предъявила права на древнее наследие Рима – и сумела их подтвердить. И всё же, несмотря на всё это, кое-что изменилось принципиально. Ансельм перечисляет христианские добродетели: «…терпение в мучениях <…>, ударившему по щеке подставлять другую, молиться за врагов своих, любить ненавидящих…» [26] В основе этого списка – слова самого Иисуса. А значит, ни один христианин, даже самый грубый и бесчувственный, не мог поступать иначе, не чувствуя укоров совести. Вспоминая о Сыне Божьем, рождённом Девой, приговорённом к рабской смерти, не признанном судьями и казнённом, даже самые надменные властители начинали колебаться. Через это осознание, без которого невозможно представить средневековое христианство, в сердца их закрадывалась смутная, но страшная мысль о том, что Бог ближе к слабым, чем к могучим, к бедным, чем к богатым. Каждый нищий, каждый преступник мог оказаться Христом. «Так будут последние первыми, и первые последними…» [27]
Римским аристократам, которые за несколько десятилетий до Рождества Христова начали украшать Эсквилинский холм мраморными строениями и цветочными клумбами, это пророчество показалось бы абсурдным. И всё же оно сбылось; и сам Рим стал ярчайшим тому свидетельством. В 1601 г. в церкви, некогда возведённой с целью изгнать из этих мест дух Нерона, особенно зловещего императора, поместили картину, напоминавшую о том, что первые римские христиане были изгоями. Художнику, молодому миланцу, известному как Караваджо, поручили изобразить распятие, но не самого Христа, а его главного ученика. Предание гласит, что Пётр, бывший, согласно Евангелиям, рыбаком, но бросивший лодку и сети, чтобы присоединиться к Иисусу, служил «смотрителем» – по-гречески епископом (episcopos) – в первой христианской общине Рима, пока Нерон не приговорил его к смерти. С тех пор более двухсот человек занимали епископскую кафедру Святого Петра, претендуя на главенство над всей Христианской церковью и почётное звание «отца» – по-гречески папы (pappas). За пятнадцать веков, минувших со смерти Петра, авторитет пап значительно ослаб; но во времена Караваджо титул этот звучал ещё весьма внушительно. Художник, однако, смотрел на пышность, блеск и богатство пап по-своему. Земное величие папства он перевернул буквально с ног на голову. По легенде, Пётр попросил распять его вниз головой: он считал себя недостойным участи своего Господа. И Караваджо изобразил палачей, переворачивающих тяжёлый крест, и прикованного к нему Петра – крестьянина, которым на самом деле и был первый римский папа. Никакому древнему мастеру не могло прийти в голову изобразить кого-то из цезарей так, как Караваджо изобразил Петра: измученным, униженным, раздетым практически догола. И всё же человека, удостоившегося такой участи, много веков спустя почитали в городе цезарей как того, кому Бог вручил «ключи Царства Небесного» [28]. Последний в самом деле стал первым.
Связь христианской религии и породившего её мира, таким образом, парадоксальна. Христианство – это одновременно живое наследие античной цивилизации и свидетельство её коренной трансформации. Сформировавшись в результате великого взаимодействия древних традиций – персидской и иудейской, греческой и римской, – оно пережило крах империи, в которой возникло, превратившись, выражаясь словами одного исследователя-еврея, в «самую влиятельную культурную систему-гегемон в истории человечества» [29]. В Средние века в Евразии не было ни одной цивилизации, над которой бы господствовало единое религиозное мировоззрение – за исключением латинского Запада с характерным для него вариантом христианства. В других краях, будь то в землях ислама, в Индии или в Китае, сосуществовали разные взгляды на божественное, представленные различными институтами; но в Европе, признававшей власть папства, только обособленные еврейские общины представляли альтернативу монополии Римско-католической церкви. Эта исключительная роль тщательно охранялась. Осмелившихся её оспаривать и не покаявшихся заставляли молчать, а могли и изгнать – или даже казнить. Церковь, служившая Богу, которого казнила, стояла во главе общества, метко названного «обществом преследования» [30]. Убеждённость в том, что человека определяет его вера, свидетельствовала о ещё более глубокой трансформации мировоззрения в результате христианской революции. Христиане готовы были умереть, исповедуя свою религию, стать мучениками за веру, что казалось римским властям особенно зловещим отклонением от нормы. Но со временем отклонение подорвало это норму. Христиане Средних веков чтили мощи мучеников, а Церковь встала на страже веры. Быть человеком – значило быть христианином; быть христианином – значило верить.
В те времена Римская церковь вправе была претендовать на звание Католической, то есть Вселенской, Всеобщей, Всеобъемлющей: трудно назвать сферу жизни, на которую бы не распространялся её контроль. От заката до рассвета, зимой и летом, с момента рождения до последнего вздоха люди средневековой Европы находились под влиянием её учения, впитывая его всем своим существом. Даже когда – за сто лет до Караваджо – христианский мир начал рассыпаться, глубокая убеждённость европейцев в том, что вера их носит вселенский характер, никуда не исчезла. Она вдохновляла их на исследование континентов, о которых их предки не могли и мечтать, на завоевание земель, которые можно было захватить и провозгласить новой Землёй обетованной, и на проповедь в землях, захватить которые не удавалось. В Корее и на архипелаге Огненная Земля, на Аляске и в Новой Зеландии крест, на котором был распят и умер Иисус, стал символом божественного, самым известным из всех когда-либо созданных. «Ты вознегодовал на народы, погубил нечестивого, имя их изгладил на веки и веки» [31]. В 1945 г., когда пришла весть о капитуляции Японии, не Трумэн, не Черчилль, не де Голль, а лидер Китая Чан Кайши цитировал эти строки Писания и славил Христа. Даже в XXI в., несмотря на то что гегемония Запада ощутимо ослабевает, мир по-прежнему развивается, опираясь на идеи, развившиеся в Европе под влиянием христианской веры. Лишь немногие силы вроде северокорейского режима или джихадистских террористических группировок настолько противопоставляют себя Западу, что не испытывают необходимости пользоваться международной системой датировки. Она подсознательно ассоциируется у них с христианскими представлениями о Рождестве Христовом. И само время было обращено в христианство.
Как вышло, что культ, вдохновлённый казнью никому не известного нарушителя закона, жившего в давным-давно исчезнувшей империи, так сильно преобразил наш мир и продолжает оказывать на него влияние? Чтобы попытаться ответить на этот вопрос, как пытаюсь я в этой книге, не обязательно писать новую историю христианства. Меня интересует не его развитие в мировом масштабе, но те проистекающие из него идеи, которые распространились наиболее широко и продолжают влиять на мир сегодня. Именно поэтому, несмотря на то что я много писал о православных и древних восточных церквях и считаю связанные с ними темы исключительно интересными и увлекательными, в этой книге их история не прослеживается дальше древности. Избранная мной цель и без того достаточно амбициозна: исследовать, как мы на Западе стали теми, кто мы есть, и научились мыслить так, как мыслим сейчас. Переворот в сознании, совершившийся, когда казнившая Иисуса империя стала поклоняться ему как Богу, не исчерпал потенциала христианства как силы, способной преображать человеческие общества. Напротив, к моменту смерти Ансельма в 1109 г. христиане Запада уже встали на путь столь своеобразный, что сегодняшний Запад вернее будет назвать продолжением, а не прямым наследником средневекового. Разумеется, мечты о мире преображённом – Реформацией, Просвещением, революцией – не являются чем-то исключительно современным. Мечтать об этом – значит мечтать так же, как мечтали средневековые провидцы: мечтать по-христиански.
Сегодня, во времена резких геополитических сдвигов, когда становится ясно, что наши ценности отнюдь не такие всеобщие, как некоторым из нас казалось, как никогда важно осознать, насколько сильно они обусловлены нашей культурой. Жить в западной стране до сих пор значит жить в обществе, в основе которого лежат христианские идеи. И это столь же справедливо для мусульман и иудеев, как для католиков и протестантов. Спустя две тысячи лет после рождения Христа уже не обязательно верить в его Воскресение, чтобы испытывать на себе огромное, воистину неизбежное, влияние христианства. Идёт ли речь об уверенности в том, что хороший закон прежде всего должен быть в ладу с человеческой совестью, или о том, что Церковь должна быть отделена от государства, или о неприемлемости многобрачия, всюду на Западе человек сталкивается с христианскими идеями. Просто писать на эти темы на любом западном языке – значит пользоваться словами, наполненными христианскими коннотациями. «Религия», «секулярный», «атеист» – это не нейтральные термины. Все они пришли из Античности, но ныне воспринимаются через призму наследия христианства, и не обращать на это внимания – значит рисковать допустить анахронизм. Пусть скамьи в церквях и пустеют, Запад прочно держится за своё христианское прошлое.
Одних это утверждение обрадует, других – возмутит. Из всего, что унаследовано нами от Древнего мира, именно христианство оказывает на нас самое устойчивое влияние; возникновение христианства – самый важный поворотный момент в истории Запада; но для историка христианство – одна из самых сложных тем. На Западе, особенно в США, оно по-прежнему остаётся господствующей религией. В мире христианами считают себя более двух миллиардов человек – почти треть населения планеты. В отличие от культов Осириса, Зевса или Одина, вера в христианского Бога по-прежнему сильна. Жива и древняя традиция интерпретации прошлого как следствия божественного провидения. Для миллионов верующих в Иисуса Христа – Сына Божьего, Творца Неба и Земли, Его распятие – не просто историческое событие, а поворотный момент в мировой истории. Историки могут осознавать, как могущественно это миропонимание сегодня и как сильно повлияло оно на ход мировой истории, но оценка его истинности не входит в их задачу. Изучая христианство, они интересуются не тем, что оно говорит о Боге, а тем, что оно может рассказать о делах человеческих. Историки рассматривают верования, как и другие культурные и общественные феномены, как творения смертных, изменяющиеся с течением времени. Объяснять события прошлого воздействием сверхъестественных сил – значит заниматься апологетикой; занятие это почтенное, но не считающееся частью исторической науки – по крайней мере, на современном Западе.
Но так же, как к вере, историки христианства должны подходить и к сомнению. Глубоко личное отношение к истории христианства свойственно не только верующим, но порой и скептикам. В 1860 г. в ходе одного из первых публичных обсуждений недавно изданной работы Чарлза Дарвина «Происхождение видов» епископ Оксфорда высмеял теорию эволюционного происхождения человека. Сегодня стороны поменялись местами. «Поскольку все мы – люди XXI в., всех нас объединяют достаточно широко распространённые представления о том, что такое хорошо и что такое плохо» [32]. Так утверждает Ричард Докинз, самый воинствующий атеист современного мира. В обществе, которое исповедует множество разных религий – и ни одной, заявление о том, что на Западе «достаточно широко распространённые представления о том, что такое хорошо и что такое плохо», основаны прежде всего на христианских идеях и учении, может прозвучать почти оскорбительно. Даже в Америке, где христианство остаётся влиятельной силой, гораздо более активной, чем в Европе, всё больше и больше людей смотрят на древнюю веру Запада как на нечто отжившее, наследие прежних суеверных времён. Подобно епископу Оксфорда, отказывавшемуся верить, что он мог произойти от обезьяны, многие на сегодняшнем Западе не готовы признать, что их ценности, включая даже безверие, уходят корнями в христианское вероучение.
Я утверждаю это достаточно уверенно, поскольку до недавнего времени сам признавал это весьма неохотно. Хотя в детстве мать водила меня в церковь по воскресеньям, а по вечерам я смиренно молился, мне очень рано довелось испытать то, что кажется мне теперь почти викторианским кризисом веры. Я до сих пор помню шок, который пережил, когда на занятии в воскресной школе открыл детскую Библию и обнаружил на первой странице изображение Адама и Евы рядом с брахиозавром. Как бы почтительно я ни относился к библейским историям, в одном, к моему сожалению, я был твёрдо уверен: ни один человек не мог видеть живого зауропода. То, что учитель, казалось, не придавал этой ошибке значения, возмущало и смущало меня ещё сильнее. Были ли в Эдемском саду динозавры? Учитель не знал, ему было всё равно. Тень сомнения поколебала мою уверенность в правдивости того, что учителя говорили о христианской вере.
Со временем сомнения лишь усиливались. Одержимость динозаврами – чарующими, страшными и вымершими – плавно переросла в одержимость историей древних империй. Читая Библию, я восхищался не столько народом Израиля и Иисусом, сколько их противниками: египтянами, ассирийцами, римлянами. Точно так же, хотя я продолжал смутно верить в Бога, мне стало казаться, что боги греков – Аполлон, Афина, Дионис – были более харизматичны, чем Он. Мне нравилось, что они не давали никому законов, не объявляли другие божества демонами и вообще вели заманчивую жизнь каких-нибудь рок-звёзд. Неудивительно, что к тому моменту, как я взялся читать Эдварда Гиббона, автора великой истории заката и падения Римской империи, я готов был согласиться с его интерпретацией победы христианства: что она ознаменовала начало века «суеверий и легковерия» [33]. Моё детское интуитивное восприятие христианского Бога как хмурого противника свободы и веселья подверглось рационализации. Язычество было повержено, и воцарился боженька со всевозможными приспешниками: крестоносцами, инквизиторами и пуританами в чёрных шляпах. Из мира исчезли цвет и восторг. «Галилеянин бледный, ты победил, – писал викторианский поэт Алджернон Чарльз Суинберн, вдохновившись словами, приписываемыми Юлиану Отступнику, последнему языческому императору Рима, – ты дыхнул – мир стал сер» [34]. И я инстинктивно соглашался.
Но за последние два десятилетия мои взгляды поменялись. Свои первые работы на исторические темы я посвятил двум периодам, особенно сильно будоражившим моё воображение в детстве: временам персидских вторжений в Грецию и последним десятилетиям Римской республики. За годы, которые я провёл в компании царя Леонида и Юлия Цезаря, гоплитов, погибших при Фермопилах, и легионеров, перешедших Рубикон, мои детские впечатления лишь усилились: даже подвергнутые детальному научному анализу, Спарта и Рим не потеряли обаяния сверххищников. Как и прежде, они поражали меня – подобно большой белой акуле, тигру или тираннозавру. Но даже самые восхитительные из гигантских хищников по природе своей ужасают. Чем дольше я изучал Античность, полностью в неё погружаясь, тем более чуждой она казалась мне. Я совершенно не разделял ни ценностей Леонида, народ которого практиковал особенно жестокую форму евгеники и обучал юношей убивать по ночам высокомерных «недочеловеков», ни ценностей Цезаря, который, по некоторым свидетельствам, истребил миллион галлов, а ещё миллион поработил. Меня смущали не только и не столько масштабы жестокости, сколько полное отсутствие представлений о какой-либо самоценности бедных и слабых людей. Почему же я находил это неприемлемым? Потому что в том, что касается морали и этики, я вовсе не римлянин и не спартанец. Оттого, что в подростковом возрасте моя вера в Бога ослабла, я не перестал быть христианином. Больше тысячи лет цивилизация, к которой я принадлежу по рождению, оставалась христианской. Представления, с которыми я вырос – о том, как должно быть организовано общество и какие принципы оно должно отстаивать, – не являются наследием Античности и тем более – естественным проявлением «человеческой природы», но свидетельствуют о христианском прошлом моей цивилизации. Воздействие христианства на развитие западной цивилизации оказалось столь глубоким, что мы перестали его замечать. Ведь вспоминают о тех революциях, которые так и не достигли окончательного успеха; наследие победивших воспринимается как нечто само собой разумеющееся.
Задача этой книги – исследовать волны, источником которых было то, что один христианин, живший в III в. от Рождества Христова, назвал «бездной Христа» [35]. Каким образом вера в то, что Сын единого Бога иудеев был до смерти замучен на кресте, распространилась столь широко и господствует столь долго, что мы на Западе в большинстве своём не осознаём, насколько скандальной она когда-то казалась? Что именно сделало христианство столь разрушительной силой? Как эта сила определила мировоззрение латинского христианского мира? И почему на современном Западе, где к религии зачастую относятся скептически, многие институты – со всеми их добродетелями и пороками – остаются по сути своей христианскими?
Это – лучше ведь и не скажешь – «величайшая из когда-либо рассказанных историй».
Древний мир
I. Афины
Геллеспонт, 479 г. до н. э.
В одном из самых узких мест Геллеспонта, пролива, тянущегося от Эгейского моря до Чёрного и отделяющего Европу от Азии, от европейского берега выступает мыс, прозванный Собачьим хвостом. Здесь за 480 лет до Рождества Христова люди совершили было то, что вполне могло показаться чудом, сотворённым каким-нибудь богом. Двойной понтонный мост, протянувшийся от азиатского берега до крайней точки Собачьего хвоста, соединил два континента. Конечно, смирить морские течения столь властным образом мог лишь монарх, располагавший неограниченными ресурсами. Ксеркс, персидский царь, правил крупнейшей империей из всех, что до той поры видел мир. Бесчисленные азиатские орды, населявшие земли от Эгейского моря до Гиндукуша, были подвластны ему. Отправляясь в поход, он мог собрать войско, о котором говорили, что оно до последней капли выпивало целые реки. Едва ли кто-то из видевших, как Ксеркс переходил Геллеспонт, сомневался, что вскоре весь лежащий за проливом континент покорится царю.
Но прошёл год – и от моста не осталось и следа, как и от надежд Ксеркса на завоевание Европы. Он вторгся в Грецию, захватил Афины и сжёг их; но затем удача от царя отвернулась. Поражение на суше и на море вынудило персов отступить. Сам Ксеркс возвратился в Азию. В районе Геллеспонта, где командование было поручено наместнику Артаикту, ситуация складывалась особенно тревожно. Царь понимал, что поражение в Греции сделало его уязвимым. В самом деле, в конце лета 479 г. до н. э. вверх по Геллеспонту устремилась флотилия афинских кораблей. Когда они пришвартовались у Собачьего хвоста, Артаикт сначала забаррикадировался в ближайшем укреплённом городе, а затем после длительной осады бежал в безопасное место в сопровождении сына. Под покровом ночи они вырвались из города, но далеко убежать им не удалось. Отца и сына поймали и в цепях привели обратно на Собачий хвост. Здесь, на самом краю мыса, афиняне пригвоздили Артаикта к столбу и повесили. «А сына его на глазах Артаикта побили камнями» [36]. Сам военачальник умирал гораздо дольше и мучительнее.
Каким именно образом палачи закрепили Артаикта на вертикальном столбе? В Афинах людей, признанных виновными в совершении самых отвратительных преступлений, казнили методом «апотимпанизма»: шею, запястья и локти прикрепляли к доске при помощи кандалов. Но у нас нет оснований предполагать, что для казни Артаикта использовалось именно такое пыточное орудие. В единственном дошедшем до нас описании его казни сказано, что он был прибит к столбу при помощи гвоздей (passaloi) [37]. Уложив жертву на спину, палачи должны были пронзить этими гвоздями живую плоть, а затем вбить их глубоко в дерево. Когда столб поднимали, чтобы установить вертикально, железо гвоздей стачивало и разрушало кости. Артаикт мог смотреть на то, как его сын превращался в кровавое месиво, а мог поднять взор в небеса – и увидеть кружащихся птиц, готовых выклевать ему глаза. В конце концов, смерть должна была показаться ему избавлением.
Превратив казнь Артаикта в долгое и душераздирающее зрелище, устроенное там, где Ксеркс впервые вступил на европейскую землю, враги царя сделали однозначное заявление. Унизить слугу Великого царя означало унизить его самого. Издавна жившие в тени Персии, греки считали Персию родиной изощрённых пыток, и у них были на то основания. Они верили, что именно персы ввели обычай публично казнить преступников на столбах или на крестах, чтобы к смертельным мукам прибавилось унижение. Наказывать тех, кто посягнул на царское достоинство, нужно было не просто мучительно, но и показательно. Лет за сорок до похода Ксеркса в Грецию его отец Дарий расправился с теми, кто оспаривал его права на престол, самым наглядным из всех возможных способов. Были воздвигнуты целые леса колов, посаженные на них люди кричали и корчились, когда дерево пронзало их внутренности. «Я отрезал ему нос, уши и язык и выколол ему один глаз. Его связанным держали у моих ворот, [и] весь народ видел его» [38]. Так хвастался Дарий, описывая в подробностях казнь особенно злостного мятежника. «Затем я посадил его на кол» [39].
И всё же не каждая жертва Великого царя умирала у всех на виду. С плохо скрываемым отвращением греки описывали один особенно отвратительный вид казни – скафизм (от греческого scaphe – лодка). Поместив жертву внутрь лодки или выдолбленного ствола, её накрывали такой же лодкой или стволом, так, что снаружи оставались только руки, стопы и голова. После этого преступника начинали насильно кормить жирной пищей. Он вынужден был лежать в собственных экскрементах и не мог отогнать жужжащих мух (чтобы привлечь их, жертву специально мазали мёдом). «В гниющих нечистотах скоро заводятся черви, которые заползают в кишки и принимаются грызть живое тело» [40]. К моменту смерти от плоти и внутренних органов жертвы почти ничего не оставалось. Существует достоверное свидетельство, что один человек, казнённый методом скафизма, мучился семнадцать дней, прежде чем испустить дух.
Жестокость этой казни, однако, отнюдь не была бессмысленной. Греки, обвинявшие Великого царя в деспотическом самодурстве, принимали за варварство его ответственное отношение к правосудию. С точки зрения персидского двора, варварами были как раз греки. Хотя Великий царь милостиво позволял подвластным народам жить по их собственным законам – разумеется, при условии, что они оставались ему покорны, – он никому не давал усомниться во вселенском характере его полномочий и обязанностей. «Говорит Дарий-царь: Милостью Аурамазды я – царь. Аурамазда дал мне царство» [41]. Величайший из богов, Мудрый господь, сотворивший небо и землю и пребывающий в кристально чистых небесах над песками и заснеженными вершинами Ирана. Его одного почитал Дарий как своего покровителя. Право судить подданных было присуждено Великому царю не смертными, но Владыкой Света. «…человека, который [был] верен мне, я вознаграждал, человека, который был вероломен, я строго наказывал. Милостью Аурамазды эти страны следовали моим законам…» [42]
Дарий не был первым, кто уподобил власть царя власти милостивого бога. Эта идея принадлежит к числу самых древних. К западу от Ирана простирались илистые поймы двух великих рек. Эту страну греки называли Месопотамией – Междуречьем. Здесь правители городов, основанных прежде, чем возник персидский народ, привыкли благодарить богов за помощь в отправлении правосудия. За тысячу лет до Дария царь по имени Хаммурапи объявил, что боги призвали его «для водворения в стране справедливости и истребления беззаконных и злых, чтобы сильный не притеснял слабого» [43]. Мысли о том, что служение царя народу заключается в обеспечении справедливости, суждена была долгая жизнь. Город, которым управлял Хаммурапи, Вавилон, считал себя столицей мира. Вавилоняне не просто выдавали желаемое за действительное. Хотя с течением веков его могущество ослабевало, величие и древность вавилонских традиций признавала, пусть и нехотя, вся Месопотамия. Даже цари Ассирии, страны к северу от Вавилона, регулярно предпринимавшей против него карательные походы вплоть до падения воинственной ассирийской державы в 612 г. до н. э., притязали на то же, на что некогда Хаммурапи. Их решения тоже окружались великолепным и устрашающим ореолом. «Слово царя, – провозглашал один из них, – столь же совершенно, как слово бога» [44].
Когда в 539 г. до н. э. персы завоевали Вавилон, как семьюдесятью годами ранее вавилоняне завоевали Ассирию, боги древней столицы не замедлили приветствовать нового властелина как своего избранника. Кир, обеспечивший своему народу величие и украсивший длинный список своих побед захватом крупнейшего в мире города, благосклонно принял их покровительство. Персидский царь похвалялся, что вступил в Вавилон в ответ на их недвусмысленный зов; что восстановил храмы; что ежедневно заботился о богослужениях. Кир, искусный военачальник и столь же искусный пропагандист, поступал так вполне осознанно. Из царя никому не известного народа он превратился в правителя пёстрой державы, размером превосходившей все существовавшие до неё; ни о чём подобном монархи Ассирии и Вавилона не могли и мечтать. Но едва ли он мог претендовать на статус владыки мира, не обратившись к наследию Месопотамии. В его обширных владениях не было другой столь же древней и прославленной традиции царской власти. «…Царь Вселенной, великий царь, могучий царь, царь Вавилона…» [45]: все эти титулы персидский завоеватель рад был принять.
И всё же в долгосрочной перспективе традиция Месопотамии не подходила для нужд наследников Кира. Вавилонцы, как ни льстил Кир их самомнению, неохотно смирились с потерей независимости.
Один из мятежников, восставших против Дария, который захватил власть в Персии спустя семнадцать лет после падения Вавилона, называл себя сыном последнего вавилонского царя. Потерпев поражение в битве, этот жалкий человек и его соратники были, как и ожидалось, посажены на кол. Дарий, однако, постарался уничтожить не только самого соперника, но и его репутацию. Монументальные надписи сообщали миру о масштабах притязаний претендента. Все должны были знать, что он был самозванцем и даже вовсе не вавилонцем, а армянином по имени Араха; он «обманывал народ» [46]. Из всех обвинений, которые мог предъявить перс врагу, это, безусловно, было самое страшное. Ложь, в которой обвиняли Араху, оскорбляла не только Дария, но и весь вселенский порядок. Персы верили, что творениям благого и премудрого господа Аурамазды угрожала тьма, которую они именовали drauga – «ложь». Сражаясь с Арахой и его приспешниками, Дарий не просто отстаивал собственные интересы. На кону стояло нечто несравненно более важное. Не истреби Дарий мерзость лжи, сияние всего доброго в мире померкло бы, отравленное её нечистотами. Восстававшие против царской власти восставали и против Мудрого господа. Они «не почитали Аурамазду» [47], а значит, выступали против мирового порядка и самой Истины. Не случайно оба эти понятия персы обозначали одним и тем же словом Arta. Объявив себя защитником Истины, Дарий подал пример всем, кому суждено было унаследовать его трон: «…ты, который будешь царём впоследствии, берегись крепко от лжи. Человека, который будет лжив, наказывай сурово…» [48]
Так его наследники и поступали. Как и Дарий, они считали себя участниками борьбы, старой как мир и охватывающей всю вселенную. В борьбе света и тени каждому приходилось выбирать, на чьей он стороне. Не было ничего, на что можно было бы закрыть глаза; самые ничтожные и незначительные существа могли оказаться слугами Лжи. Черви, питавшиеся плотью преступника, приговорённого к скафизму, демонстрировали, что и он, и они в равной степени являются служителями обмана и тьмы. По той же логике варвары, обитавшие за пределами персидской державы, там, где не соблюдались законы Великого царя, служили не богам, но демонам. Это не означало, конечно, что осуждения заслуживали все иноземцы, виноватые лишь в том, что они не родились персами и ничего не знали об Аурамазде. Такой подход сочли бы абсурдным, нарушающим все общепринятые обычаи. Взяв под свою защиту вавилонские храмы, Кир указал путь, которым осознанно следовали его наследники. Разве имел смертный, даже Великий царь, право смеяться над богами других народов? И всё же как человек, которому Аурамазда поручил защищать мир от Лжи, он обязан был очищать беспокойные чужие земли от демонов так же, как свои – от мятежников. Как Араха соблазнил вавилонцев, назвавшись сыном их покойного царя, так демоны обманывали другие народы, прикидываясь богами. И перед лицом такой опасности Великому царю ничего не оставалось, кроме как покарать их.
Поэтому Дарий, взирая на земли к северу от границ его державы и зная о буйном нраве их обитателей, саков (скифов), разглядел в их дикости нечто зловещее: уязвимость для соблазнителей-демонов. «…эти саки были вероломны…» [49] – и Дарий, верный слуга Аурамазды, предпринял усилия, чтобы усмирить их. Точно так же, захватив Афины, Ксеркс приказал поджечь храмы Акрополя; и лишь затем, убедившись, что они были очищены от демонов огнём, царь разрешил возобновить жертвоприношения богам города. Могущество Великого царя было ни с чем не сравнимо. Уже благодаря громадным размерам его державы у него было больше оснований верить во вселенский характер возложенной на него миссии, чем у любого из правивших прежде монархов. Он называл свою империю тем же словом (bumi), что и весь мир. Афиняне распяли слугу царя близ Геллеспонта, чтобы бросить вызов притязаниям персов на земли Европы, и тем лишь подтвердили, что сами являются слугами Лжи.
Над всей материальной мощью огромной империи Великого царя, над дворцами, казармами и путевыми столбами, выставленными вдоль пыльных дорог, сияло грандиозное, исключительное тщеславие. Царство, созданное Киром и укреплённое Дарием, было отражением небесного порядка. Сопротивляться ему значило сопротивляться самой Истине. Никогда прежде держава, жаждавшая править всем миром, не приписывала своему натиску столь ярко выраженный этический характер. Власть Великого царя простиралась до границ Востока и Запада; казалось, что она проникала даже в потусторонний мир. «Говорит Дарий-царь: пусть будет счастье и в жизни и после смерти тому, кто почитает Аурамазду» [50]. Возможно, умиравший в муках Артаикт находил утешение в этой мысли.
Вне всякого сомнения, узнав о его казни, Великий царь лишь сильнее проникся презрением к афинянам. Для царя они были кем-то вроде террористов. Истина или ложь, свет или тьма, порядок или хаос – всюду людям приходилось выбирать одно из двух.
Этот взгляд на мир был обречён на бессмертие.
Обмани меня
В Афинах, разумеется, на мир смотрели несколько иначе. В 425 г. до н. э. драматург Аристофан написал комедию, демонстрирующую, какая глубокая пропасть разделяла афинян и персов. С тех пор как Ксеркс сжёг Акрополь, прошло пятьдесят четыре года. Вершину холма, очищенную от руин, теперь украшали «вечные памятники» [51], свидетельствовавшие о расцвете возрождённого города. Склон холма у подножия Парфенона, самого большого и красивого из храмов, преобразивших облик Афин, каждую зиму заполняли граждане. Они спешили занять места в театре, чтобы посмотреть ежегодное драматическое представление [52]. От других ежегодных праздников Ленеи отличало то, что они были посвящены комедии, а Аристофан, несмотря на то что его карьера только начиналась, уже успел заявить о себе как о мастере этого жанра. Его дебют на Ленеях состоялся в 425 г. до н. э. Он поставил комедию «Ахарняне», высмеивая всё, чего бы ни коснулся, включая высокомерие персидского царя.
«У царя много ушей и много очей» [53]. Грекам претензии их извечного врага на абсолютную власть не могли не показаться в высшей степени зловещими. По слухам, в Персидской империи посланные царём соглядатаи непрерывно следили, и «…каждый всегда держал себя среди присутствующих так, как если бы все они были царскими очами и ушами». Для насмешек Аристофана это была идеальная мишень. Актёр, игравший в «Ахарнянах» роль персидского посла, выходил на сцену в маске в виде огромного глаза. Под видом послания Великого царя он зачитывал бессмысленный набор слов. Даже имя ему дали издевательски смешное – Псевдартаб: если arta по-персидски значило «истина», то pseudes по-гречески – «ложный» [54]. Шутки Аристофана всегда оказывались исключительно меткими. Самые глубокие убеждения Дария и его наследников он открыто и безжалостно поднял на смех, чтобы повеселить афинскую толпу.
Обманчивость истины: этот парадокс был хорошо знаком грекам. В горах к северо-западу от Афин в городе Дельфы располагался знаменитый оракул, но его прорицания были столь дразнящими, а его откровения столь двусмысленными и загадочными, что посылавшего их бога Аполлона прозвали Локсием – «кривым». Трудно было даже представить бога, менее похожего на Аурамазду. Узнав, что жители дальних стран интерпретируют советы своих оракулов буквально, греки-путешественники поражались: ведь пророчества Аполлона были двусмысленными по определению. В Дельфах божественное обладало исключительным правом на двусмысленность. Аполлон, бог света, которого со временем стали почитать как солнечного бога-возницу, насиловал и ослеплял смертных. Люди прославляли его целительную силу и чудесный дар музыканта – и страшились его серебряного лука и стрел, сеющих чуму. Свет, который персы считали животворной основой мира, абсолютным благом и абсолютной истиной, ассоциировался и с Аполлоном; но у греческого бога была и тёмная сторона. Как и его сестра Артемида, девственная охотница, чей лук был не менее смертоносен, Аполлон очень чувствительно относился к оскорблениям. Когда царевна Ниоба похвасталась, что сыновей и дочерей у неё гораздо больше, чем у Лето, матери Артемиды и Аполлона, у которой других детей не было, боги-близнецы страшно ей отомстили. На детей Ниобы обрушился огненный дождь золотых стрел; окровавленные тела девять дней пролежали во дворце матери, прежде чем их предали земле. Сама убитая горем царевна скрылась в горах. «Там, от богов превращённая в камень, страдает Ниоба» [55].
Как следовало вести себя смертным, чтобы ненароком не оскорбить этих гордых и капризных божеств? Просто держать язык за зубами, когда речь шла о матери небожителя, было, увы, недостаточно. Надлежало приносить богам жертвы и воздавать должное почтение. Бессмертным предназначались кости животных, заколотых перед белоснежными алтарями, покрытые сверкающим жиром и обожжённые благовонным пламенем. Подобные подношения не гарантировали милости богов; но пренебрежение ими неминуемо вызывало их гнев. И обрушиться он мог как на каждого в отдельности, так и на всех сразу. Неудивительно, что именно ритуалы жертвоприношения сплачивали общины. Мужчины и женщины, мальчики и девочки, свободные и рабы: каждому была в них уготована роль. Празднества освящались традицией и окружались тайной. Одни алтари были целиком сделаны из крови, а над другими никогда не кружили мухи. Боги были настолько ветрены, что в разных местах требовали разных подношений. В Патрах, на юге Греции, в жертву Артемиде приносили множество живых существ, от птиц до кабанов и медведей; в Бравроне, к востоку от Афин, – одежду женщин, умерших в родах; в Спарте – кровь юношей, выпоротых плетью. Конечно, когда богов было так много, а различных способов удовлетворить их требования – ещё больше, всегда сохранялся риск ненароком о чём-то запамятовать. Афинянин, которому было поручено систематизировать и зафиксировать в письменном виде все традиции города, обнаружил, к своему ужасу, очень много традиционных поводов для жертвоприношения, о которых забыли все. Для исправления этих ошибок, по его подсчётам, не хватило бы всей городской казны.
Горькая правда состояла для греков в том, что когда-то боги пребывали среди людей, но затем удалились; так золотой век стал железным. В глубокой древности даже Зевс, царь богов, восседающий на вершине Олимпа, радостно пировал вместе со смертными. Но всё чаще и чаще он скрывался от их взоров, принимая чужой облик, и спускался на землю лишь затем, чтобы кого-нибудь изнасиловать. То в виде золотого дождя, то в виде белого быка, то в обличье лебедя он атаковал одну женщину за другой; а они рожали героев. Те вырастали исключительно могучими воинами, истребляли чудовищ в горах и в болотах, доходили до края света и, в свою очередь, становились предками целых народов: «…справедливее прежних и лучше славных героев божественный род» [56]. Гибель, настигшая в конце концов род героев, была под стать его мощи: герои полегли в самой славной и страшной войне. Она длилась десять лет; когда же она закончилась и от Трои, величайшего города Азии, остались лишь дымящиеся руины, большинство победителей сами стали жертвами кораблекрушений, убийств или иных горестей. Справедливым был упрёк Зевсу: «Меж всеми богами ты самый жестокий!» [57]
Судьба Трои во все времена ужасала греков. Даже Ксеркс, дойдя до Геллеспонта, приказал показать ему место, на котором когда-то стоял этот город. Поэма «Илиада» была для греков не только напоминанием о героях, сражавшихся под Троей, но и окном в мир богов, популярным объяснением их деяний и взаимоотношений со смертными. О дате и месте рождения её автора велись бесконечные споры, но многие соглашались, что и в нём самом было что-то божественное. Некоторые доходили до того, что объявляли отцом Гомера речного бога, а матерью – морскую нимфу; но даже те, кто считали автора «Илиады» простым смертным, преклонялись перед его талантом. Его называли «самым лучшим и божественным из поэтов» [58]. Ни одна поэма не пронизана светом так, как «Илиада». Свет играет в каждой из её строк. Даже самую незначительную женщину поэт мог назвать «лилейнораменной»; даже упомянутый мимоходом мужчина становился «меднодоспешным». Царица облачалась в ослепительно сияющие одежды. Воин выходил на бой со щитом, «как ясное солнце, сияя» [59]. Красота была повсюду – но всюду она напоминала о насилии.
Гореть, словно золотое пламя, уподобляться богам силой и доблестью – так, согласно «Илиаде», должен был жить человек, стремящийся к совершенству. Предполагалось, что моральное превосходство от физического неотделимо. Из сражавшихся под Троей некрасивы были только ничтожные; такие люди порой заслуживали насмешек или тумаков, но не были противниками, достойными героев. Самой надёжной мерой величия оказывалось состязание, гордо именовавшееся «агон». Поэтому, когда бились греки и троянцы, сами боги порой спускались с небес на поле боя: не только затем, чтобы увидеть сомкнутые шеренги воинов, блеск щитов и доспехов людей, готовых убить, но и для того, чтобы самим принять участие в сражении на стороне своих любимцев, – спускались и дрожали от нетерпения, «голубицам подобные робким» [60]. По той же причине, восседая в золотых залах, боги без колебаний приносили целые города и народы в жертву своей вражде. Когда царица богов, пылая неутолимой яростью, потребовала у своего супруга отдать ей на растерзание Трою, его любимый город, Зевс отказал, и тогда Гера предложила:
Целью была победа, и цель эта оправдывала средства.
Дух яростной борьбы за первенство был одинаково присущ всем. В поэмах Гомера одно и то же слово – euchomai – означает и «молиться», и «хвастаться». Боги по определению благосклонно относились к агону. Редко какой храм не использовался для проведения состязаний, в которых могли принимать участие танцоры, поэты или даже ткачи. Свои небесные покровители были и у спортивных соревнований, и у конкурсов красоты. И Аристофан написал «Ахарнян», чтобы участвовать в агоне. Ленеи были праздником в честь Диониса, бога, любившего пьяные кутежи и весёлых женщин, что делало его подходящим покровителем для комедий в стиле Аристофана. Цари и вожди вроде тех, что сражались под Троей даже с богами, уже не правили в Афинах во времена знаменитого драматурга. Веком ранее в городе установилась радикально новая форма правления, предполагавшая, что власть принадлежит народу. При демократии право соревноваться на равных уже не было исключительной привилегией аристократов. Но образ жизни богов и героев в век равенства и впрямь трансформировался в нечто довольно-таки комичное. Аристофан, сам обожавший соревнования, изображал своих современников олухами, трусами и лжецами. В одной из своих комедий он осмелился даже вывести на сцену самого Диониса, переодетого рабом, который сначала обделался, испугавшись пытки, а потом подвергся бичеванию. Комедии с его участием, как в своё время и «Ахарнянам», присудили первое место.
И всё же контраст между древними песнями о богах и героях и ценностями людей, далёких от героизма, не был безобидной темой для шуток. «В жизни бессмертными нам ничего не указано точно, и неизвестен нам путь, как божеству угодить» [62]. Это упрёк, который не мог не звучать из уст больных, скорбящих или угнетённых. Непостижимые и эксцентричные боги и впрямь не удостаивали их ответов на вопросы. Они редко объясняли смертным свои поступки и никогда не пытались даровать им моральный закон. Дельфийский оракул давал советы, но не инструкции по решению этических проблем: «…бог начальствует не повелительно…» [63]. Правила, по которым жили смертные, опирались на традицию, а не на откровение. Закон зависел от обычая до такой степени, что был от него неотличим. С приходом демократии, однако, ситуация начала меняться. Право народа принимать законы стало восприниматься как основа народовластия. «Можно ли назвать что-либо иное, кроме законов, на которых прежде всего основаны благосостояние нашего государства, его демократическое устройство и свобода?» [64] Лишь народные собрания, во время которых граждане обсуждали проблемы и голосовали как равные, считались в демократических Афинах источником легитимной власти. Какой иначе смысл в свободе?
И всё же афинян кое-что беспокоило. Подчинившись законам, созданным людьми, они рисковали однажды попасть под власть тирана: что помешало бы чересчур амбициозному гражданину изменить законодательство, чтобы положить демократии конец? Неудивительно, что афинян больше устраивали законы, будто выросшие из родной для них афинской почвы, подобно оливковым деревьям на пригородных полях, корни которых цеплялись за камни. По этой причине у афинян вошло в привычку придавать законам успокаивающий налёт старины, приписывая их авторство легендарным мудрецам. Многие, однако, верили, что закон может быть чем-то несравненно более древним, точнее настолько не принадлежащим этому миру, что его создателем нельзя назвать никого. Лет за пять до первой постановки «Ахарнян» в театре Диониса ставилась другая пьеса, мощно выразившая подобный взгляд на мир [65]. Её автор Софокл, в отличие от Аристофана, не был комедиографом. В «Царе Эдипе» нет ничего шутливого. Софокл был мастером трагедии; пьесы в этом жанре основывались на древних историях о богах и героях и нередко обескураживали зрителей, но отнюдь не смешили. Падение Эдипа много раз показывали на сцене и до Софокла, но никому прежде не удавалось произвести столь мрачный эффект. Эдип был царём Фив – города, расположенного к северо-западу от Афин и афинянам ненавистного. Он убил родного отца и женился на родной матери. Брошенный ими в младенчестве и воспитанный в приёмной семье, преступления эти он совершил по неведению; но вины его это не уменьшало. Он преступил вневременные, вечные, священные законы. «Их край родной – ясный свет эфира; Олимп им отец; родил не смертного разум их» [66].
Эти законы, в отличие от законов, установленных смертными, не записывались: священным такой закон делало как раз то, что у него не было автора.
Откуда люди узнавали о существовании таких законов, если их никто не записывал, и по каким признакам отличали их от человеческих – это среднестатистического гражданина не интересовало; большинство греков привыкли придерживаться двух противоположных точек зрения одновременно, и подобные сложности их не слишком смущали. Но некоторых они тяготили, в том числе и Софокла. «Царь Эдип» – не единственная пьеса о проклятии Фив в его творчестве. В трагедии «Антигона», написанной раньше «Эдипа», он изобразил окончательное падение фиванской династии. Действие начинается сразу после завершения гражданской войны. Оба сына Эдипа, сражавшиеся за власть, мертвы, их тела лежат перед стенами Фив. Но лишь одного, Этеокла, собираются похоронить надлежащим образом: на второго, Полиника, их дядя Креонт, унаследовавший трон, возложил вину за начало войны. В качестве наказания его тело оставили на растерзание собакам. Даже оплакивать предателя было запрещено под страхом смерти. Так решил новый царь; но, хотя указы царя имели силу закона, законным такое решение сочли не все. Антигона, дочь Эдипа, решилась пойти против дяди и устроила Полинику символические похороны, посыпав его тело песком. Когда её привели к Креонту, она презрительно объявила:
Креонт приказал замуровать Антигону в склепе; там она и повесилась. Помолвленный с ней сын Креонта совершил самоубийство, а вслед за ним – и его мать, царица. История закончилась полным крахом. Наблюдавший за трагедией хор, казалось, подвёл итог:
На фоне краха дома Эдипа этот вывод едва ли соответствовал чудовищности утверждаемого им божественного порядка. Вряд ли, однако, когда актёры ушли со сцены, а зрители встали со своих мест, многие принялись рассуждать о явных противоречиях в ключевых представлениях греков о богах. Большинство афинян не смущало, что богов считали одновременно капризными и непреклонными, аморальными и благочестивыми, пристрастными и справедливыми. Над людьми, покидавшими театр Диониса, возвышались прекрасные памятники, украшавшие скалистый холм, среди которых был главный храм Афины – богини, давшей городу имя. Её образ – ярчайший пример парадоксальности, греческое восприятие божественного. Войдя в её храм, можно было узреть колоссальную статую богини, выполненную из золота и слоновой кости, великолепную, властную и возвышенную, символизирующую могущество афинского народа. Как и её народ, Афина славилась и мудростью, и непостоянством; как и её городу, ей милы были и ремёсла, и «войны и грохот сражений» [70]. Каждый год афиняне собирались в театре под её храмом, и новые постановки, вдохновлённые старыми историями о богах, вызывали у большинства из них смех или слёзы, но не побуждали попытаться сгладить противоречия в понимании божественного. Большинство предпочитало не беспокоиться о таких вещах. Большинство в лучшем случае могло признать – и тут же забыть, – что оно немного непоследовательно в своих верованиях.
Большинство – но не все.
Любители мудрости
С тех пор как Аристофан высмеял притязания персидского царя в своих «Ахарнянах», прошло чуть больше века, а все Афины заполонили бронзовые статуи. К 307 г. до н. э. в городе их насчитывалось уже больше трёхсот: некоторые были конные, к некоторым прилагалась колесница, но все они изображали одного и того же человека. Деметрий Фалерский родился в Фалере, древнем порту Афин, и был человеком самого что ни на есть простого происхождения, а если верить его врагам – и вовсе происходил из рабов [71]. Несмотря на это, когда ему было немногим более тридцати лет, он сосредоточил в своих руках такую власть над городом, какой не обладал ни один афинянин со времён установления демократии. В юности Деметрий славился исключительной красотой, на которую афинские государственные деятели были особенно падки, и не замедлил воспользоваться этим преимуществом. Даже в зрелые годы он красил волосы в светлый цвет и обильно пользовался тушью; при этом из него вышел искусный правитель и умелый законодатель. Политика, однако, была не единственным призванием Деметрия: он считал себя представителем афинской интеллектуальной элиты, философом.
В переводе с греческого это слово буквально означает «любитель мудрости». В профессию философия превратилась лишь за несколько десятилетий до Деметрия, но корни у неё были древние [72]. Уже более двухсот лет находились греки, которых, в отличие от большинства, не удовлетворяли представления о богах, основанные на поэмах Гомера, на местных традициях или на обычаях, связанных с жертвоприношениями. Этим мыслителям противоречия между вечными законами, предписывавшими определённые нормы поведения, и готовностью, с которой эти нормы нарушали бессмертные в «Илиаде», казались неприемлемыми. Философ Ксенофан жаловался на Гомера и прочих поэтов: «Множество дел беззаконных они богам приписали: и воровство, и прелюбодеянье, обман обоюдный» [73]. Если бы быки умели рисовать, усмехался он, они изобразили бы богов в виде быков и коров. Но следствием подобного скептицизма, который позднее многих подтолкнёт к атеизму, тогда редко становился безбожный материализм. Совсем наоборот: философы отказывались верить в склочных и невоздержанных богов, предпочитая созерцать то поистине божественное, что находили они в мире и в себе самих. Для них постичь лежащее в основе материального мира означало в то же время понять, как должен вести себя человек. «Ибо питаются все человеческие законы единым – божественным» [74].
Над мухами, жужжащими у липкого алтаря, над статуями богов, улыбающимися или хмурящимися в холодных затенённых храмах, над многообразием и путаницей человеческих обычаев царил единый образец, вечный и совершенный. Его нужно было только найти. Искать его следовало не в выдумках поэтов, а в самом устройстве Вселенной. И нигде поиски, вдохновлённые этим убеждением, не принесли больше плодов, чем в Афинах. К середине IV в. до н. э., когда Деметрий Фалерский только родился, среди наиболее прославленных афинских философов утвердилось представление, что движения звёзд, кажущиеся на первый взгляд хаотичными, на самом деле подчинены неизменным геометрическим законам. Устройство мироздания было провозглашено рациональным – а значит, божественным. Прошло уже полтора столетия с тех пор, как Ксенофан заявил о существовании единого божества, никем не сотворённого и морально безупречного, управляющего всем сущим исключительно силой своего разума – «нуса». Возможно, юный Деметрий, обучаясь наукам, находил в движениях звёзд свидетельство в пользу более сложного, но не менее завораживающего представления о божестве. «Имеется нечто, что движет, не будучи приведено в движение; оно вечно…» [75] – так писал Аристотель, философ родом из Северной Греции, поселившийся в Афинах и основавший школу столь влиятельную, что она продолжала процветать даже после того, как в 322 г. до н. э. он умер. Аристотель учил, что в небесах, за пределами подлунного мира, доступного смертным, существуют вечные тела, послушно двигающиеся по неизменным круговым орбитам; но движения их, даже будучи совершенными, зависят, в свою очередь, от перводвигателя, который сам вечно остаётся неподвижным. «Так вот, от такого начала зависят небеса и [вся] природа» [76]. Такое божество – каким бы отвлечённо-метафизическим ни казалось оно тем, кто не учился философии, – и должен был, по Аристотелю, полюбить каждый смертный. Но то, что ответит взаимностью, представлялось крайне маловероятным. Аристотель, во всяком случае, предпочёл даже не упоминать о такой возможности. Подлунный мир, не похожий на звёзды с их безукоризненной упорядоченностью и очень от них далёкий, вряд ли мог рассчитывать на внимание неподвижного перводвигателя.
Но всё же и земля, подобно небесам, управлялась его нусом, и тому обнаруживалось немало свидетельств. Аристотель как никто из философов старался разобраться в деятельности этого мирового разума, препарируя всё, до чего мог добраться. В буквальном смысле, если речь шла о моллюске-каракатице или о желудке слона: ведь даже внутренности мёртвого существа служили доказательством вечной упорядоченности мироздания. Любить мудрость, учил Аристотель, означает тренировать разум и развивать навыки, требующиеся, чтобы устанавливать законы разума. Поэтому, изучив как можно больше видов живых существ, философ не остановился на этом и принялся изучать виды устройства человеческих обществ – ведь «способен рассуждать из всех животных только человек» [77]. Как всегда, Аристотель ставил перед собой задачу не просто составить каталог, но наметить контуры вселенского порядка. Это, очевидно, было необходимо. Лишь закон, пронизывающий Вселенную, равный божественному нусу, может управлять городом подобающим образом. «…А кто требует, чтобы властвовал человек, привносит в это и животное начало, ибо страсть есть нечто животное и гнев совращает с истинного пути правителей, хотя бы они были и наилучшими людьми» [78].
Но каждый философ, готовый взять эту идею на вооружение, сталкивался со знакомой проблемой. Как наилучшим образом организовать управление городом, если жизнь так не похожа на размеренное движение звёзд? Существовал, конечно, ряд аксиом, с которыми все готовы были согласиться. Не нужно было препарировать мир подобно Аристотелю, чтобы обнаружить то, в чём общество очевидным образом должно было подчиниться законам природы. «Он утверждал, что за три вещи благодарен судьбе: во-первых, что он человек, а не животное; во-вторых, что он мужчина, а не женщина; в-третьих, что он эллин, а не варвар» [79]. Это анекдотическое высказывание было столь широко известно, что его приписывали сразу нескольким философам; и едва ли Аристотель стал бы с ним спорить. Его абсолютно устраивало, что человек превосходил все остальные описанные им 494 вида животных, что мужчина господствовал над женщиной, что варвары самой природой были предназначены для того, чтобы быть рабами греков, и он сделал логичный – пожалуй, единственно возможный – вывод: «Властвование и подчинение не только необходимы, но и полезны» [80].
И вот со дня смерти Аристотеля не прошло и десяти лет, уже правил Деметрий, следуя предписаниям своего учителя, не церемонился с народными массами. Аристотель мечтал, чтобы бразды правления попадали лишь в руки тех, кому хватило денег и времени, чтобы получить хорошее образование и вникнуть в природу вещей; его раздражала сама мысль о том, что матросы, привыкшие орудовать вёслами, а не философствовать, могут оказывать влияние на государственные дела. Морская чернь, писал он, «никоим образом не должна быть причастна к гражданским правам» [81]. И Деметрий, хотя он и сам вырос в порту, охотно следовал этому предписанию. При нём был введён имущественный ценз, и бедняки лишились права голосовать. Созывать народные собрания прекратили, в законы внесли поправки, государственные расходы урезали. Перестав подчиняться велениям ветреной толпы, государство вступило на новый путь. Успешно завершив реформы, Деметрий отошёл от дел и переключил своё внимание на проституток и мальчиков. Чем ещё ему было заниматься? Как настоящий философ, он разработал для Афин новое государственное устройство. И отныне город, словно звёзды, не покидающие своих орбит и спокойно вращающиеся вокруг Земли, должен был жить, подчиняясь вечным и неизменным законам мироздания.
Философам этот образ наверняка понравился бы, но народным массам, не располагавшим досугом для праздных размышлений, божество Аристотеля, безразличное к нуждам людей, по-прежнему казалось безликим и бездушным. Люди, чей ум будоражили строки «Илиады», всё ещё ждали от небес чего-то чарующего. Тем временем далеко за стенами Афин вершились дела, многим представлявшиеся достойными богов. В 334 г. до н. э. Александр, правитель Македонии, царства на самом севере Греции, сам когда-то учившийся у Аристотеля, во главе большой армии переправился через Геллеспонт. Жить ему оставалось всего одиннадцать лет, но за это время он посрамил гордыню персидских царей, покорив их владения, простиравшиеся до самого Инда. Притязания, провозглашённые Дарием полтора века назад, оказались пустыми словами. Величию его династии всё же пришёл конец. Владения её после смерти Александра поделили между собой жадные македонские полководцы; богатствами её пользовались авантюристы, не испытывавшие к Аурамазде никакого почтения. «Сильный делает то, что может, а слабый уступает» [82]. Эту истину, издевательски пародировавшую закон, который в устройстве Вселенной обнаруживали философы, сформулировал веком ранее один из афинян – и Деметрий в глубине души тоже вынужден был с ней соглашаться. Его власть в конечном счёте держалась не на одобрении его сограждан, а на чужих копьях. Настоящим хозяином Афин был отнюдь не Деметрий, а его могущественный покровитель Кассандр, македонский аристократ, захвативший власть в Македонии вскоре после смерти Александра Великого и тем самым ставший владыкой всей Греции. Стоило позициям Кассандра ослабнуть, и побочным эффектом стало бы падение Деметрия.
Так в конце концов и случилось. Весной 307 г. до н. э. к Афинам приблизился большой флот; на власть в Греции предъявил претензии ещё один воинственный македонец. Вместо того чтобы принять бой, Деметрий поспешно бежал в Фивы. В порыве восторга афиняне принялись свергать его статуи и переплавлять их в ночные горшки. Но произошедшее едва ли можно было считать освобождением. Просто на смену одному Деметрию пришёл другой. Новый Деметрий, впрочем, был хотя бы героическим воином. Удалой, молодой и красивый, он даже походил чем-то на Александра. У него не было времени задерживаться в Афинах; едва покорив город, он сразу же отправился навстречу грандиозным сражениям. В историю он вошёл под славным прозвищем Полиоркет – Осаждающий; пережив Кассандра и прикончив сына своего противника, он со временем сам стал царём Македонии. Вернувшись в Афины в 295 г. до н. э., Осаждающий царь собрал горожан в театре Диониса и выступил перед ними со сцены, словно драматический актёр – или бог. Ещё через пять лет Деметрий снова посетил город, и на этот раз его претензии на статус божества приняли исключительно яркую форму. Он явился в образе Солнца, в украшенном звёздами плаще. Его приветствовали танцоры с ритуальными гигантскими фаллосами, как самого Диониса. Хор пел гимн, в котором царь провозглашался богом и спасителем:
Но вскоре последовало разочарование. Афинский урожай уничтожили внезапно нагрянувшие заморозки; воздвигнутый в честь Деметрия алтарь зарос болиголовом; да и сам Осаждающий царь был свергнут и закончил свои дни в 283 г. до н. э. узником другого воинственного властителя. Но, несмотря на всё это, греки по-прежнему нуждались в том, что они называли словом «парусия»: в физическом присутствии бога среди людей. Слишком долго не показывались им боги, являвшиеся когда-то на поле боя под Троей, и цари вроде Деметрия многим казались соблазнительной заменой. Не одни афиняне ощутили свою ничтожность в огромном мире, объединённом завоеваниями Александра. Потомки его военачальников царствовали в огромных городах, населённых представителями множества народов, и Афины померкли на фоне их столиц. Крупнейшая из них была основана в Египте самим Александром, который назвал её – с присущей ему скромностью – в честь себя. Последующие правители сознательно сделали из Александрии Египетской новый центр всей греческой цивилизации. Когда Деметрий Фалерский, зализывая раны, подыскивал себе новое место работы, он отправился именно в Александрию. Здесь на деньги македонского военачальника, сделавшегося фараоном, он вместе с другими учёными мужами создал библиотеку, ставшую на долгие века величайшей сокровищницей знаний в мире. Однако, хотя в Александрии были созданы наилучшие условия для разнообразных исследований, ошибочно видеть в ней всего лишь памятник философским идеям Аристотеля. Помимо уникального собрания книг, помимо роскошных залов и садов, в которых собирались учёные, чтобы каталогизировать мудрость веков, в этом городе была ещё и уникальная атмосфера, напоминающая не о холодном совершенстве звёзд, а о красочном разнообразии подлунного мира. Александрия, возникшая там, где прежде не было ничего, кроме голых камней и морских птиц, стала городом чужестранцев – это касалось и людей, и богов. На её улицах рядом со статуями Аполлона или Афины можно было увидеть изображения странных божеств с головами крокодилов или баранов. Очень скоро появились и особенные, собственно александрийские боги. Один из них, пышной шевелюрой напоминавший Зевса, а другими чертами – Осириса, египетского бога, судившего умерших, вскоре превратился в символ древнего мегаполиса. Серапис был провозглашён покровителем правящей династии, а его огромный храм Серапеон стал считаться главным храмом города. Философы, довольные содержанием, которое предоставлял им царь, готовы были внести свою лепту в почитание нового божества. Когда слепнущий Деметрий Фалерский чудесным образом исцелился, он написал благодарственный гимн Серапису, ни словом не упомянув о неподвижном перводвигателе Вселенной. Порой даже ученик Аристотеля отдавал предпочтение богу, практиковавшему индивидуальный подход.
Больше того, будучи философом, он мог поставить под сомнение ценность самих философских занятий. «Правит деяньями смертных удача, не разум» [84]. Заявив так, афинский учитель Деметрия в своё время спровоцировал бурю негодования среди своих коллег. Но Деметрию сама жизнь продемонстрировала могущество Фортуны. Эта богиня, по-гречески именовавшаяся Тюхе, явила ему себя в виде самого жестокого и могущественного из божеств: «…безжалостная к нам судьба, которая всё перестраивает наперекор нашим расчётам, обличает свою мощь необычайными событиями…» [85] – писал он о ней. Неудивительно, что в эпоху, когда великие империи разрушались, а никому не известные прежде цари провозглашались богами, Судьбу стали почитать как подлинную властительницу мира. Философы, конечно, продолжали искать законы, управляющие Вселенной, но страх перед деяниями Судьбы затмевал все их попытки. Порядка в мире не наблюдалось. Деметрий, рассуждая о гибели могучей персидской державы, предрёк и македонцам неизбежное падение – и не ошибся. Новый народ предъявил претензии на мировое господство. В 167 г. до н. э. царя Македонии, потомка Деметрия Полиоркета, провели в цепях по улицам варварской столицы. Славные города были преданы огню. Множество людей продали в рабство. Бесчисленных греков постигла судьба троян. Но масштабы перемен были таковы, что объяснить их капризами богов, некогда дававших волю своим кровожадным порывам под стенами Трои, не представлялось возможным. «Начиная же с этого времени история становится как бы одним целым, события Италии и Ливии переплетаются с азиатскими и эллинскими, и все сводятся к одному концу» [86]. Поистине, превратить Римскую республику в мировую империю могла лишь такая великая богиня, как Тюхе!
Но, видимо, даже Тюхе можно было укротить. В 67 г. до н. э. на Родос прибыл самый знаменитый римский военачальник своего времени. Тщеславие Помпея Великого, как свидетельствует его прозвище, было соизмеримо с его свершениями. Он с юности привык, что им восхищались, и всегда был не прочь укрепить свою репутацию при помощи какого-нибудь пропагандистского трюка. Именно поэтому, собираясь очистить Средиземное море от пиратов, он решил сначала навестить самого прославленного философа. Посидоний, как и его гость, был знаменит во всём мире. Он был выдающимся атлетом, обедал за одним столом с головорезами-варварами и вычислил размеры Луны. Но известность среди римских аристократов он приобрёл по другой причине: именно Посидоний приравнял римские завоевания к законам мироздания. Через пятьсот лет после Дария, придерживавшегося во многом схожих взглядов на империю, Посидоний сумел убедить своих покровителей в Риме, что триумф их города не был всего лишь случайностью. Тюхе, раз за разом даровавшая победы римским легионам, наполнившая Рим рабами со всего Средиземноморья и богатствами, превосходившими царские, руководствовалась отнюдь не капризами, а тем, что один из учеников Посидония, римский оратор Цицерон, описал как «заложенный в природе высший разум» [87]. Рим стал сверхдержавой в соответствии с «естественным правом».
Не Посидоний изобрёл этот термин. Как и многие другие выдающиеся философы, он обучался в Афинах, и в его рассуждениях заметно влияние одной из афинских философских школ. Её основатель, Зенон, сам прибыл в Афины издалека, с Кипра, в 312 г. до н. э., когда Деметрий Фалерский был ещё у власти. Зенон проводил занятия в Расписной стое, крытой колоннаде в центре Афин, поэтому его и его последователей прозвали стоиками. Как и Аристотель, они пытались разрешить противоречие между совершенством небесного порядка, основанного на математических законах, и беспорядком подлунного мира, которым правил случай. Предложенное ими решение было столь же радикальным, сколь и изящным: они отрицали само существование такого противоречия. Природа, учили стоики, была сама по себе божественной. Бог, дающий жизнь всей Вселенной, был деятельным разумом – Логосом. «Бог соединён с материей, пронизывая всю её и придавая ей [определённые] черты, и тем самым оформляя её и творя космос» [88]. Жить так, как велит природа, и значило жить так, как велит Бог. Мужчины и женщины, греки и варвары, свободные и рабы – все были равно наделены способностью отличать хорошее от плохого. Эту божественную искру внутри каждого смертного стоики именовали словом syneidesis – «сознание» или «совесть».
Но присущая всем людям совесть – не единственное проявление естественного права. Если всё мироздание по природе своей божественно, значит, всё, что ни делается, всё к лучшему. Не понимавшим этого в самом деле могло показаться, что могущественной Тюхе двигали только капризы; но с точки зрения стоиков, видевших во Вселенной живое существо, в котором причины всего происходящего переплетались в виде бесконечной сети, заброшенной в отдалённое будущее, ни одно из деяний богини на самом деле не было произвольным: «Если бы мог найтись такой смертный, который мог бы духом своим обозреть всю цепь причин, то он не мог бы ни в чём ошибаться. Ибо тот, кто знает причины будущих событий, тот, несомненно, знает всё, что произойдёт в будущем» [90]. Так писал Цицерон, который так восхищался Посидонием, что однажды даже попросил философа написать трактат о его, Цицерона, достижениях на государственном поприще. Нетрудно понять, чем стоическое учение привлекало римских государственных деятелей. Их завоевания, их власть над миром, их богатые трофеи и захваченные ими рабы, их положение в обществе, их достоинство и слава – всё это было уготовано им судьбой.
Наверное, не стоит удивляться тому, что римские политики видели в своей империи порядок, которому суждено было стать вселенским. Не впервые грандиозные перемены подпитывали не менее впечатляющее тщеславие. Помпей, однако, не называл себя служителем света и истины. Ему чуждо было представление о мире как о поле битвы добра и зла. Храбрость, железная дисциплина, владение духом и телом – вот что сделало римлян властителями мира. От греческих философов требовалось лишь красиво сформулировать то, что римляне сами о себе думали. «Тщиться других превзойти, непрестанно пылать отличиться» [91]. Так напутствовал Посидоний Помпея, отправляющегося на войну. Но и эти слова не были его собственными: он процитировал «Илиаду». Как и под стенами Трои, в мире, живущем по римскому закону, человек мог достичь совершенства, лишь затмевая себе подобных. Подняв паруса и отчалив во главе своего боевого флота, Помпей наверняка испытывал удовлетворение, сознавая, сколь неразрывно связаны были его личные амбиции и благое провидение. Всё было к лучшему. Целый мир ждал, чтобы его привели в порядок. Будущее принадлежало сильным.
II. Иерусалим
Иерусалим, 63 г. до н. э.