— Он что — болен был? Этот крупный коммунист…
— Здоров как бык.
— Как же она узнала, что он умрет раньше?
— Такие всё знают.
Она устремляет на меня смущенный взгляд рыхлых склеротических глаз, как бы извиняясь за резкость. Я уже давно поняла, что и гвардейская выправка, и безапелляционность суждений — чистая мимикрия, желание быть на кого-то похожей, оградиться от опасного, равнодушного мира. Характер ее раскрылся для меня в тот день, когда она потеряла хлебную карточку и плакала в пустой кухне. Помню, я возмутилась:
— Ну, можно ли оставлять карточки на прилавке?
— Голубчик! Ведь я не возьму, и вы не возьмете, почему же я должна думать, что другие возьмут?
Я была прикреплена к редакционной столовой, карточка мне была не очень нужна, я отдала ее, заслужила вечную благодарность и ежедневные посещения.
Я узнала во всех подробностях историю ее жизни, — поразительно пустой, даром прожитой жизни. Дочь протоиерея из Задонска, с трудом кончившая гимназию по неспособности к наукам, она стала учительницей рукоделия, Влачила нищенское существование, схоронила по очереди мать и отца, переехала в Москву к родственникам, которые, воспользовавшись деньгами, вырученными ею от продажи провинциального домика, поменяли свои комнаты на отдельную квартиру, а ее отселили в коммуналку. Раньше в этой комнате жила ее овдовевшая сестра Конкордия, женщина пробивная, которую Ванда Лапинская называла «крулевой блата». По сравнению с ней Софья Яковлевна была так робка и беспомощна, что соседи не давали себе труда запомнить ее имя и называли «сестра Конкордии». Да и теперь так звали за глаза.
Самое светлое воспоминание ее жизни — как в Петербурге, когда она поступила в училище Штиглица по классу рукоделия, в нее влюбился банковский служащий Отто Оттович, как он приходил на Малую Итальянскую, где она жила у подруги, на подзеркальник ставил котелок, бросал в него лайковые перчатки, преподносил бонбоньерку, на которой непременно были изображены незабудки или анютины глазки.
Самое большое событие — переезд из Задонска в Москву. «Можете себе представить, кровать и комод пришлось отправлять багажом. Такие хлопоты…»
Самый страшный удар судьбы — племянница увезла в эвакуацию корзину с ее приданым, да и проела его в Ташкенте, обменивая на продукты. Все пошло прахом — три дюжины простыней, наволочек, пододеяльников, ночных рубашек, — их вышивали английской гладью еще задонские монашки. Получив это печальное известие, она сначала совсем растерялась, а потом пошла «помогать по хозяйству», попросту в домработницы к Анне Марковне Климович, зубному врачу из нашего подъезда. Она не была ни озлоблена, ни угнетена, по выходным посещала своих задонских земляков и родственников, давно уже осевших в Москве, вникала в мельчайшие происшествия их жизни, так и жила, лишенная привязанностей и целей.
Иногда она делала наивные, нелепые попытки как-то схитрить, приспособиться к современности. Покупала в киоске «Вечернюю Москву»; когда в квартиру заходили агитаторы с избирательного пункта, любила рассказывать, что мать ее, задонская попадья, совершенно не верила в бога. Однажды женщины на кухне негодовали по поводу загулов Полины. Я заступилась, сказала, что у нее тяжелая, беспросветная жизнь: муж давно бросил, ничейный ребенок, и нет профессии, и малограмотная она… Софья Яковлевна стала мне возражать, да еще с каких высоких позиций:
— Голубчик, я все понимаю. Конечно, бытие определяет сознание. Но не до такой же степени…
Глубокой осенью, под самые Октябрьские праздники, Полина пригласила всех нас на день рождения Васи. Ему исполнилось только восемь месяцев, но ей не хотелось пропускать случая — она удачно обменяла хлеб на украинское сало и фруктовое вино. Остальное собрали в складчину.
Все выглядели очень торжественно. Иван Максимович — седой, чернобровый, с внешностью этакого сенатора из Алабамы, в голубой рубашке и вишневом галстуке, его жена Фаина, кругленькая, похожая на елочную игрушку, в сиявшем мокрым блеском новом синем платье, вертлявая Ванда в бирюзовых клипсах и кружевном передничке. Она убрала стол «как в лучших до́мах», собрав посуду со всей квартиры. Розовое сало, соленые огурцы, картофельный салат, щедро посыпанный зеленым луком, малиновое вино в хрустальных графинах, — по тем временам это казалось царским угощением. Была припасена даже бутылка деревенского сырца, очищенного на березовых угольках. По непонятной причине, может, чтобы больше было мужчин, хозяйка пригласила деда Иллариона, единственного незадачливого своего поклонника, — спившегося истопника из нашей котельной.
Гости окружили кроватку, где, путаясь ножками в одеяле, топтался малютка с блестящими вандейковскими локонами, в длинной крестильной рубашечке с кружевами, с необыкновенно одухотворенным для такого крошки лицом.
— До че́го мил! — говорила Ванда, твердо выговаривая букву «ч». — Наикрайщий… Мо́мент!
Она пошла к себе и принесла для малютки печенье из толокна. Вася откусил кусочек, стал жевать, а остаток протянул Софье Яковлевне.
Я никогда не видела ее такой счастливой.
— Смотрите! Угощает! — кричала она. — Дал мне печенюшку! Сам выбрал меня!
Малютка радушно улыбался и протягивал к ней ручки. Софья Яковлевна схватила его, стала подбрасывать, тетешкать.
— Вы очень любезны, ципик, — приговаривала она. — Очень.
Конечно, Вася незамедлительно обмочил ее парадное тафтовое платье, но это ее не огорчило. Она не спускала младенца с рук, покуда его не уложили спать в соседней комнате, и снова и снова напоминала всем, что он оказал ей предпочтение. Впрочем, за столом не она одна — все говорили о Васе. И еще о том, что скоро откроются коммерческие магазины.
Путая украинские слова с русскими, делая немыслимые польские ударения, Ванда наставляла Полину:
— Ко́гда ино́гда ма́лыш плачет, мы по́нять не можем. Надо много пеленки. Колы он су́хой, е́го не слышно.
Полина, захмелев, только мотала головой.
— Это все ребенком, — говорила она. — У брата за девчонкой две бабки ходят, все одно не видят ни дня, ни ночи. Это все ребенком…
Странный этот оборот следовало понимать так, что все зависит от характера ребенка.
Дед Илларион скоро накачался, поглядывал на хозяйку неестественно блестящими, будто покрытыми слюдяной пленкой, глазами, подкручивал вялый седой ус и повторял:
— В большом порядке женщина. В большом.
И верно, Полина обладала неожиданной сексуальной привлекательностью. Женщина лет под сорок, с могучей, но корявой, как узловатое дерево фигурой, с русалочьими зелеными глазами, крупнозубой улыбкой, она вся играла нерастраченной силой. С тех пор как несколько лет назад ее оставил муж-маляр, она бросалась на самую тяжелую работу, и как ищут смерти на войне, так она искала способа избыть свою силу: то работала грузчицей в пекарне, то на постройке железной дороги, и путалась с кем попало, и, сияя нахальной улыбкой, жаловалась на кухне:
— У меня половое бессилие. Никому не могу отказать.
Не сводя глаз с Полины, дед Илларион навалился на стол и запел звонким, не по возрасту чистым тенором:
В невинных этих словах слышался такой откровенный призыв, что Иван Максимович, чтобы вернуть разговор в русло благопристойности, провозгласил тост за тех, кто еще в армии: за моего мужа и за своих сыновей. Но это ничего не изменило. Опьяневшая Ванда рассказала несколько рискованных анекдотов. Все с опаской поглядывали на Софью Яковлевну, а она, странно возбужденная, не желая ударить в грязь лицом, поддержала скользкую тему:
— У нас в Задонске тоже был случай. Один купец ужасно приставал к своей невестке. Муж был в отъезде, и однажды свекор припожаловал к ней среди ночи. Представьте, она была готова к этому. Прятала под подушкой бритву. Опасную. Выхода не было, и она отрезала ему… как бы сказать… то самое. Вы меня понимаете? Старик, конечно, протестовал…
Она не могла понять, почему мы хохотали. Мы так и разошлись по комнатам, не переставая смеяться. И солидный Иван Максимович повторял в коридоре, задыхаясь:
— Старик, конечно, протестовал… Протестовал старик!..
На другой день я возвращалась с работы поздно, как всегда. Предпраздничный город был иллюминован. Даже звезды в ноябрьском асфальтовом небе горели ярче, народу на улицах больше, трамваи бежали быстрее. Где-то в переулке погромыхивали танки, готовясь к последней репетиции предстоящего парада. Дворники развешивали флаги на воротах и балконах. На Чистых прудах я нагнала Софью Яковлевну, катившую коляску. На ходу заглянула в нее. Закутанный в стеганое одеяло, Вася лежал, как чурочка, и не моргая смотрел, как вспыхивают и гаснут разноцветные лампочки под крышами домов. Непомерно высокая в своей цигейковой шапке, замотанной остроконечным белым башлыком, Софья Яковлевна потихонечку катила коляску и напевала густым нежным голосом: «Из школы дети возвратились, как разрумянил их мороз…» Когда, в какие годы, в каком «Задушевном слове» она вычитала эти стишки?
— Что это вы на ночь глядя? — спросила я.
— Ребенку надо хоть раз в сутки дышать воздухом! Ох уж эта Пелагея!
— Полина, вы хотите сказать?
— Человека надо называть тем именем, каким его нарекли при рождении, — и она протянула вперед руку с вытянутым указательным перстом, как бы желая пронзить отсутствующую Полину.
Она всегда была склонна к скупым, но патетическим жестам.
Около дома мы встретили глухую старушку из соседнего подъезда, прогуливавшую огромную овчарку.
— Ципик, — обратилась Софья Яковлевна к Васе, — это Ральф. У него, кажется, болят ушки. Сейчас мы спросим, как его здоровье…
— Сходил… — лениво отозвалась старушка.
— А, кишечник… — И, смущенная своим промахом, она поплыла в подворотню.
Как ни странно, перемену, происшедшую с Софьей Яковлевной, первым заметил Иван Максимович.
— Сестра Конкордии, кажется, прикипела к младенчику, — сказал он, заглянув ко мне за папироской. — Только что распекала Полину. Вы, говорит, редко высаживаете ребенка. У него, говорит, выработается рефлекс нечистоплотности. Та сейчас же матерком — высаживай сама, если тебе интересно. Раньше старуха от таких выражений шмыгнула бы, как мышь, в свою комнату и три дня не показывалась на кухне, а нынче целую речь выдала, в том смысле, что не всякая имеет право быть матерью. Отбомбилась, схватила Васю, в другую руку горшок и — к себе. И еще мне велела принести пеленки. Откуда прыть взялась!
— Любовь творит чудеса, как известно, — сказала я.
Иван Максимович закурил, присел на край стула. Он только что вернулся с рыбалки и, как всегда в эти часы, был охвачен духом резонерства.
— Вы обратили внимание, что́ у нее на комоде? — продолжал он свои рассуждения. — Целый музей! Коробки из-под конфет, пустые пузыречки, фарфоровые яйца, бархатные альбомы, засушенные цветы, открытки, еще дореволюционные… Все самых нежных цветов. Я сейчас поглядел и подумал: что же мы, Сельцовы, храним? Красное и темное. Лешкин пионерский галстук, мои первые сапоги — чудно́ вспомнить, я в Москву в лаптях пришел. Вымпел первой бригады, Костину первую поковку… И за каждой вещью — свое время. Время у нас каждую пятилетку разное. Но, выходит, не для всех.
Да ведь это почти что цитата из Толстого: «Если время идет, значит, что-то стоит». А ведь я не верила, когда Иван Максимович говорил, что ездит на рыбалку — думать. Подозревала, что ездит выпивать с дружками. Как мы грубы и недоверчивы…
И что сестра Конкордии прикипела к Васе, он тоже верно заметил. Теперь она стала бывать у меня гораздо реже, а если и забегала на минутку, только поделиться сведениями, вычитанными из книжки «Мать и дитя».
— Ребенок, если он не идиот, должен манипулировать ручками, — сообщала она и удалялась.
— Кривые ноги не рахит, а следствие рахита. Рахит — недостаток в организме витаминов Д и С. — И она готова была защищать эту истину от любых нападок.
А я и не собиралась возражать, прекрасно понимала, что это продолжение спора с Полиной.
Однажды в метро меня остановила пышногрудая, сияющая Климович, у которой работала Софья Яковлевна.
— Извините, что я к вам обращаюсь. Я подруга Конкордии, — сказала она, не допуская мысли, что кто-нибудь может не знать Конкордию, — но Конкордия в Кисловодске, а ее сестра вас так уважает… Повлияйте на нее! Знаете, что она придумала? Идет в няньки к этой Полине! Сестра Конкордии — в няньки к хлеборезке! С ума сойти! Мы просто погибнем без домработницы.
Я молча смотрела на нее. Розовая, с блестящими глазами, бархатными бровями, в сверкающих бриллиантовых серьгах, в, легких трепещущих мехах, она была воплощением незыблемого благополучия. Какая уж тут гибель…
— Я не скажу, что это идеал, — продолжала Климович, — она медлительна, склеротична, туповата. Так бывает в семьях: одному — все таланты, другому, извините за выражение, шиш. Но честность! Куска не возьмет, нитки не стащит. Я хотела прибавить ей жалованье, так она говорит, что это ее не интересует, что она будет работать у Полины за одно питание. Верно сказано — если бог захочет наказать человека, раньше всего отнимает разум. Повлияйте на нее, прошу вас!
Вскоре Софья Яковлевна рассталась с семьей Климович, перетащила Васину кроватку к себе в комнату и зажила полной жизнью. Проходя по коридору, я слышала ее басовитое щебетанье:
— Вы хотите яблочко, ципик? Яблочко рано. Через полчаса мы будем есть супчик, и кашку, и яблочко, и, главное, рыбий жир. Вы задумались, ципик? Раньше надо сказать — а-а. Одну минуточку…
Полина кормила Софью Яковлевну до отвала, но не платила ни копейки. Уход за ребенком — не работа. А Софья Яковлевна не только не заикалась о зарплате, но еще покупала на свою маленькую пенсию игрушки Васе — клетчатых собак и косоротых котов, обтянутых кальсонным материалом гринсбоном.
Чистенький, ухоженный Вася излучал спокойствие и здоровье. Но ей казалось, что этого мало. Новая идея захватила ее, когда малютка заговорил. Он сказал сразу два слова: «те-тя Соня».
— Подумайте, — хвасталась она на кухне, — ни папа, ни мама, а тетя Соня.
— Какого такого он папу назовет? — огрызнулась Полина. — Откуда этот папа возьмется?
И, сморкаясь, ушла в свою комнату.
С этого дня Софья Яковлевна стала неотступно уговаривать ее выйти замуж за «хорошего человека». Меня удивляло, как эта женщина, которая всю жизнь не понимала, что следствие вызывается причиной, что после сегодняшнего дня наступает завтрашний, вдруг прозрела и увидела Васино безотрадное будущее.
— Ты подумай, как он будет жить? — вопрошала она Полину. — С твоими пьяными ухажерами? Слушать эти ужасные ругательства? Бегать за поллитровками? Ты должна выйти за хорошего человека. Должна.
— Хорошие люди на полу не валяются. Хорошие люди не нас ищут, — с неожиданной кротостью возражала Полина.
Но чудо совершилось. Были тому причиной внушения Софьи Яковлевны, или Полину испугала мысль о приближающейся старости, или просто случай подвернулся, но «хороший человек» появился. Это был шофер автофургона Болотников, привозивший в булочную товар с хлебозавода. Жгучий брюнет, со шрамом на щеке, с огневыми карими глазами, вопреки своей разбойничьей внешности оказался непьющим, рассудительным, выражался коротко и неоригинально.
— Меньше курить — лучше, лучше совсем не курить, — говорил он, закуривая, и, увидев Васю, ковылявшего на толстеньких ножках, добавлял: — Дети — цветы жизни, будущее родины.
Полина робела, покоренная его красотой и глубиной мыслей, и больше всего боялась, чтобы до него дошли слухи о ее беспутном прошлом. Когда приходил Болотников, она крепко закрывала дверь в свою комнату, выбегала на кухню и шептала:
— Если кто позвонит, — скажите, уехала в деревню. На все лето уехала.
Софья Яковлевна ревниво, как мать, выбирающая дочери жениха, делилась своими сомнениями:
— Мужчина он интересный. Для Пелагеи лучше и не требуется. Но отец для Васи… Не уверена. Впрочем, все лучше прежнего бедлама.
Она и тут, как могла, помогала Полине, жарила к приходу Болотникова картофельные оладьи, варила варенье, наскоро подметала ее комнату и старалась наладить домашний уют, о котором Полина имела самое смутное представление.
Усилия ее увенчались успехом. В июне Полина расписалась с Болотниковым, и была торжественная свадьба, и опять пригласили всех соседей, только дед Илларион не удостоился на этот раз такой чести. Болотников подарил Васе шубку из белой цигейки, а Полине немецкий чайный сервиз с розочками. Софья Яковлевна сидела во главе стола, держа на руках Васю, сияла и даже не подозревала, какой удар ее ожидает.
Ровно через неделю Болотников объявил, что завербовался в Дальстрое и уезжает со всей семьей в Норильск.
— Подъемные на семью — раз, — подсчитывал он на пальцах, — двойной оклад — два, на комнату бронь, а мы сдадим ее Рагуточкину — три. Половину зарплаты — на книжку. А там через три года и домик в Крыму. Крымские шофера лопатой деньги гребут…
— Не в деньгах счастье, — только и сказала Софья Яковлевна и стала мыть посуду, изо всей силы громыхая тарелками.
Мы провожали Болотниковых вдвоем. На вокзале Софья Яковлевна держалась спокойно, даже несколько надменно, сухо пожелала отъезжающим счастливого пути. Но когда поезд тронулся и стал удаляться и когда Вася протянул к ней из окна ручки и, плача, закричал: «Видеть Соню!» — она не выдержала, уткнулась в мое плечо и долго беззвучно рыдала.
После отъезда Полины Климовичи снова пригласили ее к себе. Она отказалась:
— Не могу больше работать на чужих людей. Раньше могла, теперь — нет.
— Жить-то надо.
— Надо ли? — спросила она и посмотрела на меня тоскливыми беззащитными глазами.
Подруга из Задонска прислала ей письмо, пригласила погостить. Она поехала и вернулась через две недели, постаревшая, бледная, как после тяжелой болезни.
— Не отдохнули? — спросила я.
— «Под старость жизнь такая гадость…» Я там «Евгения Онегина» перечитала.
— Повеселее ничего не запомнили?
— Какое теперь веселье…
От Полины пришло письмо из Норильска. Она писала, что устроились хорошо, в отдельной квартире со всеми удобствами, что снабжение в городе хорошее, есть даже апельсины. По-видимому, письмо писал Болотников, там была такая фраза: «Последнее время усилились осадки».
— Об осадках пишут, о Васе ни слова, — горько улыбнулась Софья Яковлевна.
Вернулся мой муж из армии, и теперь она стеснялась заходить по вечерам, но, встречая меня в коридоре, останавливала и торопливым шепотом рассказывала свои сны: то ей снилось, что Вася стоит среди комнаты и издали читает по складам на консервной банке: «го-луб-цы». А потом прыгает в окно и летит по воздуху. Другой раз увидела, что сидит на скамейке в своем задонском саду, в шляпке а-ля Анна Каренина (она так произносила), и к ней подходит Отто Оттович, держа на руках грудного младенца в кружевном чепчике.
Однажды утром муж вернулся из ванной и запер дверь на ключ.
— Послушай, может, надо вызвать психиатра? — спросил он.
— Что случилось?