Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хорошие знакомые - Магдалина Зиновьевна Дальцева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А ты знаешь, что наш заработок после работы начинался? Когда мы по кабинетам шли. Конечно, нэпман — не Хлудов, не Рябушинский, а, глядишь, что-нибудь и перепадет. Цыган — он и гордый, он и жадный…

— Так неужели же весь век попрошайничать? А если жадные, так работникам Рабиса больше платят, чем в Нарпите.

— Вот об этом бы и толковал, а ты…

— Да не пили ты его тупой пилой! — закричала тетя Лиза. — И так человеку мутно. Лучше скажи, Ванечка: если бы ты хор театральный собрал, я бы у тебя балериной называлась? Как Катерина Васильевна Гельцер? — И она посмотрела на свою узенькую ножку в старомодной длинноносой туфельке цвета майского жука.

— Плясуньей, тетя Лиза, плясуньей. Хорошее древнее слово.

Дядя Миша встал, подошел к Шкафу, вытащил свою белую фуражку и сказал Смольникову:

— Садись и клей кульки. Мне завтра в артель пятьсот штук сдавать. И до вечера домой не уходи.

В дверях оглянулся и снова спросил:

— Так и сказал Егор: «Проваливай»?

Только закрылась дверь за мужем, тетя Лиза принялась вспоминать давнее: как правовед Ознобишин хотел на ней жениться и родители дали согласие, а она с Мишей уехала в Нижний на ярмарку; как сын Родзянки чуть к себе в имение не увез; как пела Варя Панина — голос мужской, что твой Шаляпин, — а исконное цыганское «В час роковой», например, не могла исполнять. Отстала от хора, все одна на эстраде, цыганские корешки-то и подгнили… Вкрадчивый голосок будто убаюкивал Ивана Николаевича, и он послушно, как мальчик, клеил кульки до самого вечера.

А когда стемнело, простился с тетей Лизой и отправился домой самым длинным путем.

У КУТВа толпились студенты в тюбетейках, с монгольскими скулами, на Страстной торговали цветами, и над всей площадью стоял пыльный городской запах флоксов. Девахи в кепках и кофтах без рукавов вываливались из пивной «Ку-ку» на углу Тверской и Садовой; у бывшего театра Зона, где недавно открылось казино, толклись молодые люди в узких пиджачках и полосатых шарфиках. Из сада «Аквариум» доносилась духовая музыка и, подсвеченная низкими фонарями, качалась над забором седоватая тополевая листва.

А дальше, на Садовом кольце, становилось тише и пустыннее, белели величественные колонны Вдовьего дома, поблескивал синей сталью венок из трамвайных рельсов вокруг скверика на Кудринской. Как в тумане, шел по Москве Иван Николаевич и видел и не видел, что вокруг. По-разному билось его сердце — то замирало от тоски утраты, непоправимости случившегося, то колотилось, торопясь поверить несбыточной надежде.

Звякали и дребезжали трамваи, спускаясь в низину к Смоленскому рынку, ярко сиял электричеством узкий коридор Арбата, на Зубовском играли на гармошке, а Иван Николаевич все шел и шел в странном забытьи.

А когда вошел в дом — глазам своим не поверил.

За самоваром раскрасневшаяся Симочка, а вокруг стола — половина хомяковского хора да еще дядя Миша, торжественный, самодовольный.

Даша Грохоленко с шумом отодвинула стул, заключила Смольникова в свои медвежьи объятия.

— Спасибо тебе, Ваня, что давеча пристыдил. Ну прямо глаза раскрыл. Не такое теперь время, чтобы артистка себя по кабакам позорила.

В буром бесформенном балахоне, под которым колыхались ее груди и бока, как равновеликие арбузы, с желтым одутловатым лицом, она совсем не была похожа на артистку. Но Иван Николаевич лучше всех знал, как она права.

Зинаида выглянула из-за самовара, тряхнула стрижеными волосами.

— Что кабак, что так — одна помойка. Только я с Егором работать не буду. Он меня по плечу хлопнул. Дескать, одобрил. Меня! Мне Собинов ручки целовал!

Ивана Николаевича тем временем усадили за стол между Дашей и тетушкой Митрофановой, подали стакан крепкого чаю.

— Не сердись, Ваня, — рассудительно говорила Александра Митрофановна. — Очень ты разгорячился сегодня, не поняли мы тебя, оробели… Но сам посуди — светлый путь, новый зритель, а на марках мы будем работать или на жалованье — даже и не заикнулся. А ведь у людей семьи.

Не то чтобы тетушка была более корыстолюбива, чем остальные, но пока не овдовела, жила за купцом Митрофановым, привыкла смотреть в корень и не стеснялась говорить о том, о чем другие думали да помалкивали.

— Он у нас неземной, все витает, — оправдывалась за мужа Симочка.

— Машка-то Драгомонова отказалась, — вспомнила Зинаида. — Пусть, говорит, сам придет, шапку поломает… А на кой она? За копейку удавится.

— Хватит толковать да перетолковывать, — сказал дядя Миша. — Одно напоминаю, Иван, куй железо…

— …пока горячо, пока горячо… — на какой-то плясовой мотив подхватил Смольников.

Он вышел из-за стола, принес из кабинета гитару и, улыбаясь своей доброй и беспечной улыбкой, нагнулся к Даше.

— Давно я «Шэл мэ версты» не слыхал…

А поутру Смольников и Ланто отправились в Главискусство. Надо было ковать железо.

После вчерашнего бурного дня Иван Николаевич чувствовал себя душевно опустошенным. Все было не то и не так. И низкое предгрозовое серое небо, и пыльная трава на бульваре, и громоздкий, облицованный грязно-желтой плиткой дом бывшего страхового общества «Россия», где помещался Наркомат просвещения.

В приемной наркома выяснилось, что записка Смольникова еще не поступала. Секретарша вызвала товарища Дункеля, ведающего вопросами музыкальной культуры.

Румяный и долговязый, с мелко вьющимися волосами, черными облачками дымившимися у висков, он появился с желтой папочкой под мышкой, радушно потряс руки посетителям, еще радушнее улыбнулся и сказал:

— Мы решили отклонить ваше предложение и не занимать внимание наркома.

— Интересно, почему? — воинственно спросил Ланто.

— А потому, что это не наш профиль, а профиль Нарпита.

— Но ведь надо же отличать кабацкую цыганщину от настоящего цыганского искусства! — закричал Смольников. — Ведь у меня же написано об этом!.

Он потянулся к папке Дункеля. Но тот остановил его, уселся на стул, положил ногу на ногу, на колено — папочку, закурил и с видимым удовольствием пустился в объяснения. Он говорил, что искусство, а тем более музыкальное искусство, должно углублять и развивать национальные традиции, сложившиеся в предшествующие эпохи, и обогащать свое содержание, подсказанное событиями общественной и политической жизни, таким образом, чтобы находить новые выразительные средства, новую метрику, ритмику, новый инструментарий…

Ланто добросовестно старался вникнуть в речь Дункеля, но слова его так равномерно и гладко катились друг за другом, что было невозможно сосредоточиться, и только назойливо вспоминался старый цирковой номер: жонглер запускал по арене множество детских разноцветных обручей, они раскатывались на ковре, не задевая друг друга, образуя головокружительную карусель.

Иван Николаевич оттянул галстук, расстегнул воротничок рубашки.

— Переведи, Леонтий Петрович, я что-то не понимаю.

— И я не понимаю, — сказал Ланто. — Нашу профсоюзную терминологию я освоил. Но это абракадабра.

— Не абракадабра, товарищ Ланто, а идеология, — рассердился Дункель. — И если, вы плаваете в этих элементарных вопросах — вам же хуже. Я ходу сказать, что только часть так называемой цыганской музыки, и притом очень незначительная часть, созданная композиторами-дилетантами, вошла в городской фольклор и таким путем сделалась достоянием пролетариата, а все остальное осталось за пределами столбовой дороги нашей музыкальной культуры.

Смольников подтянул галстук, взял с колен Дункеля папку, твердыми шагами подошел к дверям кабинета наркома и распахнул их настежь.

— Кураж! — в восторге крикнул Ланто, вдруг позабыв профсоюзную терминологию.

Иван Николаевич переступил порог, сделал несколько шагов, протянул папку наркому, сидевшему за столом.

— Анатолий Васильевич! Решайте… — сказал он и рухнул на пол.

Когда Ланто, секретарша и Дункель вбежали в кабинет, нарком стоял на коленях около Ивана Николаевича и обрызгивал его водой. Смольников был неподвижен. Верхняя губа его как-то странно приподнялась в углах рта, обнажила клыки, придавая всему лицу несвойственное ему свирепое выражение.

— Кто это? — спросил нарком. — Какой красивый человек! Он не сумасшедший?

— Энтузиаст, — сказал Ланто. — Жертва терминологии.

Вчетвером они подняли неподвижное тело и положили его на диван. Нарком задержался около Смольникова, похоже было, что залюбовался бледным строгим лицом.

— Что же все-таки случилось? — спросил он. Ланто молча кивнул на Дункеля.

— Этот неприятный инцидент, — покатил свои обручики Дункель, — нисколько не поколебал моего мнения о том, что создание цыганского хора, пусть даже этнографического, не является столбовой дорогой нашего искусства.

— Этнографический цыганский хор? — переспросил нарком. — А ведь это может быть интересно!

— Для кого? — возмутился Дункель. — Для кого это может быть интересно? Где вы видите тут направление главного воспитательного заряда?

Он нагнулся, поднял с пола желтенькую папку, начал листать бумаги.

— «Ехали цыгане, ехали на ярманку, ах, остановились, да под яблонькой…» — бесстрастным голосом прочел он. — Что это? В лучшем случае пантеистическое приятие действительности без малейшего желания преобразовать ее. Или вот:

Шутя ты другу жизнь погубишь, Шутя свою прострелишь грудь. Кого ты любишь? Во что веришь? И веришь ли во что-нибудь?

Это уж законченный кабацкий нигилизм!

— Так это же «Александрийские гусары»! — раздался голос Смольникова. — Это же эпиграфом к «Героям нашего времени» можно ставить!

Никто не заметил, как он очнулся и сел на диван.

— Ах, товарищ Дункель, товарищ Дункель, — сокрушенно сказал нарком, — ну что вы пугаете меня словами? Столбовая дорога… С чего вы взяли, что искусство должно двигаться только по столбовой дороге? Ведь это все равно что оставить человеку главную артерию, а остальные кровеносные сосуды побоку!

— Ваше остроумное сравнение не аргумент, — с достоинством сказал Дункель, — и вы меня не убедили.

— И вы меня не убедили! — весело откликнулся нарком.

— В двенадцать заседание в Главпрофобре, — напомнила секретарша, — вы председательствуете…

Но нарком будто не слышал и задумчиво протирал пенсне.

— Что бы вам посоветовать? — помолчав, спросил он Дункеля. — Вы Глеба Успенского «Выпрямила» давно не перечитывали?

— Народнические тенденции… — начал было Дункель, но нарком перебил его:

— При чем же тут народники? Это же об искусстве, о том, что оно не в лоб, а в сердце… — Он повернулся к Смольникову, который весь подался вперед, слушая спор. — Вам как будто лучше? Ваши материалы останутся у меня. Я позвоню вам.

А через два месяца в красноармейском клубе на Большой Бронной состоялся первый концерт этнографического цыганского хора под управлением Смольникова.

Занавес еще не раздвигался. На пустой сцене были расставлены полукругом стулья, за ними стоял задник, изображающий палаты Ивана Грозного из «Василисы Мелентьевой», пожертвованный клубу Малым театром. Иван Николаевич подошел к рампе, заглянул в дырочку занавеса.

Зал наполнялся быстро. В дальних рядах полыхали красные платки, синели сатиновые блузы. Прямо перед рампой расположились три старухи в бурых вязаных платках, покойно сложив руки на животе. Стуча сапогами, прошли пятьдесят красноармейцев из студии Смольникова и заняли сразу два ряда, только Подчуфаров отделился и устроился поближе. Проскользнули две дамочки в прямых коротких платьях рубашками, в норковых палантинах, прошел Ланто с Катериной Захаровной и сел в первом ряду около Симочки. И, верить ли глазам своим, в сопровождении начальника клуба высокий, седой, чернобровый, тот, на кого с детства молился Смольников, — исполин русского театра. А с ним двое актеров — Качалов и какой-то незнакомый.

Медлить больше нельзя. Иван Николаевич махнул рукой, и цыгане бесшумно заняли места. Посередине три кита: тетушка Митрофанова в белоснежном шарфе сияла черным лаком расчесанных на прямой пробор волос, Даша Грохоленко укутала громаду своего тела смугло-розовой персидской шалью, Зинаида — в черном платье и жемчугах. По краям плясуньи — тетя Лиза и молоденькая Катя Елагина в ожерельях из монеток. А позади блестел и переливался атлас откидных рукавов гитаристов — малиновый, золотистый, лазоревый…

Пополз занавес, хор грянул величальную: «К нам приехали родные, наши гости дорогие…» А потом Иван Николаевич рассказал о цыганском искусстве: откуда оно пришло и как обрастало народными обычаями тех мест, где расселялось кочевое племя. Как знаменитая итальянская певица Каталани, приехав в Петербург, восхищалась пением цыганки Стеши, подарила ей свою шаль, вспомнил о «Живом трупе», рассказал об индусских баядерках, о старинном индийском инструменте вине, оговорился от волнения, назвав вину «протообразом» гитары, смутился и оборвал свою речь.

Митрофанова запела «В час роковой». Хор, мерно раскачиваясь, таинственно-тихо подхватил припев.

И, слушая эту песню о счастье любви, которой все полно в «час свиданья, в час разлуки», Подчуфаров зажмурился, крепко сжал кулаками ручки кресел. Ведь это же все было! Было и с ним. Было, когда раненый лежал в песках Перекопской косы, когда умирал и не умер, когда в предсмертном блаженном забытьи чудились низкие приокские берега, и смуглые ноги в зеленой траве, и белый платок, сползающий с черных блестящих, гладко убранных волос…

И, ловя, может быть в первый раз в жизни, воспоминание, он и не заметил, как хлопали в зале, как вступила Зинаида Шишкина, как мрачно и бесчувственно поддержал ее хор:

Марш, марш вперед Трубят в поход Черные гусары. Марш, марш вперед, Марш! Смерть идет, Наливайте чары…

А когда затихла песня, сам высокий, седой, чернобровый хлопал как одержимый. Он встал, а за ним поднялся и хлопал весь зал. А потом Даша запела «Хасиям» — старую таборную песню про цыгана, потерявшего коня, тут уж и Иван Николаевич забыл, что он на Большой Бронной.

Будто раздвинулись стены, нахмурилось дальнее вечернее небо над широкой степью, как живой, колыхался под ветром ковыль, и некуда уйти от тоски, и жить хочется, так жить, чтобы небо качалось. А низкий горловой голос клекотал и отчаивался, замирая, и снова оживал под гитарный перебор…

Даша умолкла, и народ разом поднялся с мест и рекой покатился к эстраде. Хлопали, стучали ногами, кричали… Тетя Лиза подсчитала, что занавес раздвигался шестнадцать раз.

В полночь ехали домой в полупустом трамвае. Ланто скороговорочкой рассказывал Ивану Николаевичу, что встретился на концерте с нужными людьми и есть надежда получить постоянное помещение для хора в одном из арбатских переулков в подвале, что председатель ЦК Рабиса советует сразу организовать при хоре студию, чтобы передать эстафету молодому поколению. Так будет перспективнее.

— Передать эстафету, — послушно повторил Ланто, посмотрев на Ивана Николаевича. — Ты не слушаешь меня? — И сам себе объяснил: — Ты устал.

И Ланто пошел в конец вагона к дамам.

Смольников не то чтобы устал, он не хотел говорить, боясь растерять в словах восторг и вдохновение, переполнявшие его весь вечер. Молча проводил Симочку и своячениц в Хилков, буркнул, что хочет побродить по улицам, и повернул на Остоженку.

Фонари уже погасли, и только желтели в высоких домах заплатки освещенных окон. Фыркая и отдуваясь, промчался мотоцикл, легко прозвенели лошадиные копыта по булыжникам. Бурые осенние листья темнели на серебристом сухом асфальте и прилипали к подошвам. Иван Николаевич шел быстро, расстегнув пальто, размахивая широкополой черной шляпой. Случится ли такое еще раз в жизни? Как работал хор! Как будто все решалось в сегодняшний вечер. И зрители будто плечами подсобляли из зала. Все, кто пришли сегодня в клуб, — все были заодно. И сам высокий, седой, чернобровый благодарил, сказал, что это настоящее, высокое искусство, потому что оно — чудо. Хор грозится: «Смерть идет», — а ты испытываешь не страх, а восторг, веришь в свое всемогущество, веришь в исполнение всех желаний и даже в то, что смерти никогда не будет…

Иван Николаевич сам не заметил, как свернул на Садовое кольцо, остановился у кованых чугунных ворот интендантских складов и вслух повторял, что смерти не будет, и ерошил свои черные кудри.

Лохматый парень в расстегнутой гимнастерке, с клеенчатой тетрадкой, засунутой под ремень на животе, возник из темноты и поглядел на Смольникова.

— До чертиков? — спросил он. — А трамваи-то не ходят. Ну, пошли. Провожу, если адрес помнишь.

И взял Ивана Николаевича под руку.

СЕСТРА КОНКОРДИИ

В то первое послевоенное дождливое теплое лето я жила на улице Кирова напротив Главного почтамта. За окном до поздней ночи слышалось шипенье, рычанье и скрежет грузовиков, привозивших почту с вокзалов. Иногда этот шум сливался с гулом голосов — у ворот выстраивалась очередь. Потом гул постепенно затихал, как бы отдалялся, очередь таяла — уносили в рюкзаках, увозили на тележках, а то и в детских колясках трофейные посылки. Внизу, около продуктового магазина, среди женщин и стариков толпились дети. Звенящие тонкие голоса, смех, беготня вносили ярмарочное веселье в скуку долгого ожидания. А по вечерам в окнах, освободившихся от синих бумажных штор, победоносно сиял свет, вдоль улиц на полном накале горели фонари, освещая еще не стертые черные стрелы и выведенные жирной тушью надписи у подворотен: «бомбоубежище».

Медленно плыли толпы мужчин, еще не сменивших военную форму, нарядных женщин, ошеломленных непривычной праздностью. Люди робко, неумело начинали жить личной жизнью, и весь город был охвачен неясной надеждой, ожиданием счастливых перемен.

И в нашей семикомнатной коммунальной квартире однообразное течение дней подсвечивалось давно позабытыми и потому новыми привычками, увлечениями, планами. По-прежнему в полночь возвращался с завода Иван Максимович Сельцов — слесарь-сборщик, отец двух фронтовиков и одной генеральши; по-прежнему на рассвете он торопился на работу, но теперь по выходным дням уезжал на рыбалку и возвращался загоревший, болтливый, под хмельком. По-прежнему жужжала швейная машинка его жены, надомницы, работавшей для военной пошивочной мастерской, но иногда я заставала ее перед зеркалом. Оставив на столе грубую бязь солдатских рубах, она прикладывала к груди ослепительно синий шелк, присланный дочерью, мечтая и не решаясь сшить новое платье. Все так же стучалась в дверь хозяйственная полька Ванда Лапинская с назойливым напоминанием: «Ко́гда же общее пользова́ние мыть будем?» Но теперь это был только повод отвести душу, поговорить о предстоящем отъезде. Со дня на день должен был прийти вызов из Калининграда от ее мужа-полковника. Из угловой комнаты доносился пронзительный альт хлеборезки Полины, укачивающей грудного младенца: «У кота-бормота была мачеха люта…» Появление на свет малютки Васи от неизвестного отца заметно озадачило ее, она не знала, как вести себя. То благонравно подрубала пеленки, польщенная вниманием и сочувствием соседей, то по-прежнему пускалась в загул, и тогда наша квартира снова оглашалась фальшивым, нестройным ревом ее пьяных гостей.

Я возвращалась с работы затемно, раскладывала на столе многолистную рукопись, фундаментальную историю Подмосковного угольного бассейна, которую надо было перевести на доступный для русского уха язык, ставила чайник на плитку, поднимала с пола треугольничек, подсунутый соседями под дверь еще утром. Почти каждый день я получала из Румынии письма от мужа, стоявшего в ожидании демобилизации на окраине Констанцы. Впервые за четыре года письма были тоскливые. Он мучился бездействием, однообразием жизни. Читая письма, я испытывала смутные противоречивые чувства: жалости и умиления — подумать только, в войну ему было лучше, чем теперь! И радость оттого, что с ним уже ничего не случится, и суеверный страх — случиться-то всегда может все, что угодно.

Вот в эти минуты и заходила ко мне сестра Конкордии.

Большая, ширококостная, с гвардейской выправкой, рябоватая, в любое время года в высокой шапке из цигейки, до странности похожая на портрет Сенковского в восточном костюме, она всегда начинала свой монолог с середины:

— Месье посадили на яблочную диету. Почки. Мадам в отчаянии. В магазинах яблок нет, на рынке — кусаются. И еще демисезонное пальто. Пальто-то у него насквозь светится… Зое Петровне прислали из Задонска толокно. Узнала у Ванды рецепт печенья — восемь ложечек манной, пять столовых толокна, масло можно растительное… Михаил Степанович лежит. Грипп. Ухода никакого. Конкордия вернулась к нему год назад, сидит у окна, вяжет кофту — ждет не дождется, когда старик протянет ноги. Знает, что у него пятнадцать тысяч на книжке. Ведь они женаты! Церковным браком. Это потом она познакомилась с крупным коммунистом и расписалась в загсе, чтобы получать после его смерти большую пенсию…

Хоть бы раз она подумала, какое мне дело до всего этого! Я не знаю ни мадам, ни месье, ни Михаила Степановича. Но корыстолюбие Конкордии, о которой приходилось слышать и прежде, вдруг задевает мое внимание, я спрашиваю:



Поделиться книгой:

На главную
Назад