Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Культовое кино - Михаил Сергеевич Трофименков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Именно Кокто сказал: «Кино снимает смерть за работой». Кокто сказал, а Рей снял. Еще одна рифма. Но «Молнию» предугадать в 1955 году не мог даже Трюффо.

В странный салун Джонни попадает не менее странным образом. В первых кадрах Рей спрессовал максимум информации: всадник с притороченной к седлу гитарой слышит взрывы и видит, как дробятся и разлетаются скалы. Это строится железная дорога, которая пройдет через земли Вьенны и обогатит ее. Потом он наблюдает, как где-то далеко внизу грабят дилижанс: именно в этом преступлении обвинят Вьенну. К салуну Джонни доставит не только и не столько верный конь, сколько внезапно поднявшийся и долго не стихающий ураган. Именно ветер заносит, загоняет, заставляет искать укрытия в салуне и Джонни, и Эмму с подручными, и Малыша с корешами.

Где-то уже бушевал такой богатырский ветер, шутя отрывал от земли и уносил в тридевятое царство и людей, и дома. Ах да, как же, как же: «Волшебник страны Оз». Дикий Запад в «Джонни Гитаре» – никакой не Техас, никакая не Калифорния, а страна Оз. Только населена она не говорящими чучелами и добрыми львами, а убийцами. Такая вот сказка, малыш.

Да и самого Джонни ветер выхватил, кажется, совсем из другого фильма, даже из другого жанра. По дорогам вестерна никогда не бродили такие неприкаянные парни с пугливыми глазами, истерически хватающиеся за револьвер, как за игрушку, которую долго прятали от них злые взрослые. Парни, так жалеющие себя, в чем Вьенна упрекает Джонни. Парни, над которыми рад поглумиться каждый болван, считающий себя настоящим мужчиной. Проще говоря, парни 1950-х, «бунтовщики без причины», «дикари» в «куртках из змеиной кожи», как персонаж Теннесси Уильямса, сыгранный в кино Марлоном Брандо. Стерлинг Хейден в «Джонни Гитаре» – старший брат Джеймса Дина. Старший, но с детством, несмотря на свою экранную легенду безжалостного стрелка, не распрощавшийся. Волшебный ветер опасен только для детей, которые верят в сказки.

Любой элемент «Джонни Гитары» можно поверить законами вестерна.

Вестерн – это, прежде всего, вольный воздух, бескрайние просторы. Почти вся первая половина «Джонни Гитары» разворачивается в замкнутом пространстве салуна. Когда камера вырывается на волю, улицы и река, скалы и лес кажутся фальшивками, намалеванными на картоне. Назад, скорее назад, в полумрак четырех стен, от этих мнимых просторов, где кишат как крысы одетые в черное добропорядочные граждане: на их улице наступил вожделенный праздник – охота на человека, суд Линча.

Вестерн – это – за редчайшими исключениями – история о торжестве справедливости. Если хорошего парня обвинят в преступлении, он обязательно доберется до настоящих злодеев и если не прикончит сам, то выдаст на расправу по закону. Невероятно то, что в «Джонни Гитаре» так и не выяснится, кто же ограбил дилижанс и убил брата Эммы. Виновные не просто не будут наказаны: об ограблении все как-то забудут. Тут бы невиновным в живых остаться. И зачем только, спрашивается, шествовала с Востока на Запад, вслед за железной дорогой, американская цивилизация. Но в других деталях Рей не столь забывчив. Если на сцене в первом акте висит ружье… В случае с «Джонни Гитарой» завет Чехова можно перефразировать: если на экране в первом эпизоде висит люстра, в последнем она упадет и спалит весь дом.

Вестерн – это демократический беспорядок жизни, храм которого – салун. Но только не тот салун, где Вьенна в белом бальном платье играет на пианино (положив рядом с подсвечником револьвер) на фоне красных, чуть ли не базальтовых стен, напоминающих оперную декорацию. А чего стоит один только мраморный бюстик Бетховена, скромно украшающий обитель азарта.

Вестерн – это «горизонтальный» жанр: герои меряются силами, стоя друг напротив друга, глядя в глаза. Рей в сцене словесной дуэли между Вьенной и Эммой разводит соперниц по вертикали. Вьенна возвышается над (так и хочется сказать) сценой, стоя на лестнице: Рей снимает ее снизу. Эмму – сверху. Театральность, даже оперность сцены усиливает то, что Эмму окружают полукольцом мужчины во главе с ее прислужником-шерифом – ни дать ни взять античный хор, комментирующий действие. А в финале Эмма будет карабкаться по лестнице, чтобы дорваться до загнанной в ловушку Вьенны, и покатится вниз, смертельно раненная.

Вестерн – это жеваная речь немногословных парней. Прибаутки-шуточки. В «Джонни Гитаре» все изъясняются как в классицистической пьесе: патетическими, чеканными формулами, без малейшего налета вульгарности, казалось бы, естественного в диких краях.

Всего этого достаточно, чтобы усомниться, а вестерн ли «Джонни Гитара» вообще. Но все это пустяки по сравнению с тем, что «Джонни Гитара» – женский фильм, вернее, женская дуэль. Взаимной ненавистью Эммы и Вьенны затоплен экран. Мужчины – или аккомпанирующий фуриям хор, или безвольные орудия, которыми соперницы вертят, как хотят. В лучшем случае – секунданты.

Это, в общем, совсем не по правилам. В классическом изводе жанра женщина – на втором плане. Брюнетка заигрывает с ковбоем в салуне, блондинка стойко переносит тяготы службы мужа, кавалерийского офицера. Вдова, растящая шалуна-ангелочка, обменивается красноречивыми взглядами с таким же одиноким поборником справедливости. Задорная дочка пионера, идущего на Запад, поет у костра. Чуть ли не единственным активным персонажем женского пола в вестернах оставалась до поры до времени лихая девчонка Кэлэмити Джейн («Джейн Катастрофа»), «свой парень» в юбке, в «Юнион Пасифик» (Сесилль Б. Де Милль, 1940), до тошноты напоминающая почтальоншу Стрелку из «Волги-Волги». Джейн, кстати, тоже почтальон, так же антисексуальна и полна комсомольского задора, как героиня Любови Орловой.

Но что-то случилось сразу после войны. В «Дуэли на солнце» (1946) Кинга Видора ползет по острым камням, раздирая тело, раненая Дженнифер Джонс, чтобы умереть рядом со смертельно раненным ею возлюбленным, успевшим и в нее всадить свинец. Марлен Дитрих в «Ранчо, пользующемся дурной славой» (1952) Фрица Ланга безраздельно царствует в своем «замке», на ранчо, где находят приют и теряют спесь самые отпетые головорезы. Барбара Стэнвик в «Сорока ружьях» (1957) Сэмюэля Фуллера скачет по прерии во главе сорока стрелков, а за кадром звучит баллада о «прекрасной женщине с бичом».

Женщина с бичом… Диссидентство этих вестернов, безусловно, сексуального толка. Точнее говоря, садомазохистского. Когда их хлещут пули, женщины вскрикивают от боли, как от наслаждения. Атаманша кажется «госпожой» из садомазохистского клуба. Ненависть Вьенны и Эммы столь беспредельна, что наводит на мысль о лесбийской страсти.

Эмма – тоже женщина с бичом. В кульминационной сцене Вьенна, со связанными за спиной руками, сидит на лошади, на ее шее затянута петля. Никто из мужчин не готов лишить ее жизни: если тебе надо, Эмма, сделай это сама. В руки Эмме вкладывают бич. Она хлещет по крупу лошади, но, казалось бы, с большим удовольствием исполосовала бы беззащитную Вьенну.

Им двоим нет места не то что в одном городке – на одной земле. Кто-то из них должен умереть. Но существуют ли «они обе» или это иллюзия, обманка? Джоан Кроуфорд и Мерседес МакКембридж похожи друг на друга, как сестры-близнецы. Или – как одна женщина, просто по-разному одетая и причесанная в зависимости от того, кто она в данный момент: Вьенна или Эмма. Тот же абрис лица, те же тугие скулы, та же линия плеч. Та же андрогенность. Та же мальчишеская стрижка. Всего-то разницы: одна невозмутимо презрительна, другая клокочет от ярости, как вулкан. Убивая Эмму, не стреляет ли Вьенна в сердце самой себе? Падает Эмма, и на экране внезапно наступает покой, и опускают оружие мужчины, и расступаются линчеватели, и отпускают куда глаза глядят Джонни и Вьенну, которые застывают в поцелуе на фоне водопада.

Слишком красиво, чтобы быть правдой, но как раз впору предсмертному видению Вьенны, застрелившей собственное отражение в зеркале.

1955. «Господин Аркадин», Орсон Уэллс

«Господин Аркадин» – фильм-бродяга, снятый бродягой-режиссером. Рассорившийся с Голливудом и разорившийся Орсон Уэллс с конца 1940-х годов мотался по миру, оставляя за собой обломки нереализованных замыслов, блистая на светских приемах, но подчас не имея денег, чтобы заплатить за ужин, общаясь с миром через экранизации классики и криминальной макулатуры. Так же мотался по Европе и Мексике авантюрист Ван Страттен, пытаясь восстановить прошлое своего странного работодателя, пышнобородого супербогача Аркадина, не помнящего ничего, что происходило в его жизни до 1927 года, прозванного своей любящей дочерью «огром», людоедом. Амнезия оказывается выдумкой, частью дьявольского плана: Аркадину нужно чужими руками найти тех, кто знает правду о его карьере, уничтожить их и затем обвинить в преступлениях наивного сыщика.

Уэллс царственно игнорирует логические связки между эпизодами. Все происходит как во сне, словно по мановению волшебной палочки. Услышав от умирающего бандита Бракко всего лишь одно имя «Аркадин», подруга Ван Страттена неизвестно как становится завсегдатаем его вечеринок и нанимается работать на его яхту. Как, повинуясь какой интуиции, руководствуясь какими уликами, Ван Страттен находит в Хельсинки и Танжере, Копенгагене и Варшаве свидетелей прошлого Аркадина – это режиссера совершенно не заботит. Честно говоря, откуда берутся все эти Оскары, «блошиные профессора» или Софьи, при самом внимательном просмотре фильма понять невозможно. В этом фильм Уэллса – неожиданный предшественник «Убить Билла» Квентина Тарантино, которому точно так же совершенно наплевать, откуда Невеста берет деньги на билет до Токио, как проходит таможенный контроль с самурайским мечом наперевес или узнает адрес одной из своих убийц.

Аркадин – людоед, тиран, монстр: он, как и сам Уэллс, как будто всегда в маске, даже когда скидывает (он любитель маскарадов) очередную личину. Он – пугающий темный образ из той же портретной галереи, что иные герои Уэллса: гражданин Кейн, Макбет или смрадный мексиканский полицейский Куинлен из «Печати зла» (1958). Всех их сыграл сам Уэллс. Сыграл, вроде бы ненавидя, презирая, доводя до позорной и величественной одновременно гибели, но и восхищаясь ими, слишком хорошо понимая их. Уэллс был сделан из той же материи, что и они. Кейн-Херст развязал испано-американскую войну – Уэллс вызвал всеамериканскую панику радиоинсценировкой «Войны миров». Главное, что роднит Уэллса с Аркадиным, – их философия прошлого. Аркадин верит, что прошлое можно стереть, переписать, вымарывая из жизни некогда близких ему людей. Уэллс писал и переписывал свою собственную жизнь так, что теперь реальность от вымысла не отделит никто, никакой Ван Страттен. Предпоследний его фильм «Ф как фальшивка» (1975) – вдохновенный гимн фальсификации как сути любого творчества.

Чрезмерность – главная черта и кинематографа Уэллса, и самого режиссера, которого современники называли «Людоедом с глазами Деда Мороза и сердцем Мальчика-с-пальчика». Жан Кокто писал о нем: «Эта штука, вероятно, весит тонну, и размером не менее трех метров. Это не дышит, а пыхтит, как морской гигант. Это не говорит, а грохочет, как вулкан. Это не кричит, а издает рычание, которое приводит в ужас окрестное население. Это не смеется, а взрывается так, что падают люстры и лопаются стекла. Если это человек, пусть меня повесят!» Все это можно сказать и о господине Аркадине. Он просто не помещается в кадр: планы, в которых зритель видит Аркадина целиком, можно пересчитать по пальцам. Иногда в кадр не входят ни его голова, ни его ноги, и он нависает над Ван Страттеном и своей дочерью чудовищным торсом. Он не может «просто» передвигаться: Аркадин неизменно расталкивает окружающую его толпу. Он способен быть везде одновременно: в Мексике Ван Страттен говорит с ним по телефону, уверенный, что монстр звонит из Европы, а тот преспокойно ждет его, как всегда, окруженный красавицами и чудовищами, в том же мексиканском отеле.

Редкие минуты, когда Аркадин спокоен и даже ласков, страшнее вспышек его темперамента. На нищего жулика Якова Зука, превратившегося под его взглядом почти в карлика, почти в ребенка, забившегося под ворох одеял, он смотрит с нежностью, понижает голос, чтобы не напугать его. Но это нежность динозавра, ласка людоеда. Аркадин отвезет Ван Страттена в единственный ресторан, где можно достать для капризного, изголодавшегося Зука гусиную печень, но есть ее будет некому: Зук будет ждать Ван Страттена в их гостиничном номере с ножом в спине.

В сюрреалистическом финале, где самолет без пилота пересекает, вызывая международную тревогу, европейские границы, чрезмерность Аркадина достигает абсолюта. Он оказывается одновременно и везде, и нигде. Он превращается в голос, многократно усиленный аэродромными динамиками, умоляющий дочь не верить Ван Страттену, что бы тот ни рассказал о его прошлом. Он превращается в бессильного бога и растворяется в небе. Лишь обломки самолета догорают на заднем плане в финальном кадре, как обломки рухнувшей с неба колесницы.

Достоверное прошлое Аркадина даже в финале не складывается в единую картину: так, кусочки мозаики. О нем знает единственный выживший, Ван Страттен, но так и не узнают зрители. Это прошлое или слишком чудовищно, или слишком ничтожно, но скорее ничтожно: человек, владеющий половиной мира, не может допустить огласки того, что в юности он был всего лишь мелким мошенником. В романе Уэллса «Господин Аркадин» упоминаются его «подвиги», совершенные уже на пике могущества: похищение золота, которое он пообещал нацистам переправить в Южную Америку, продажа схлестнувшимся в китайской гражданской войне партиям винтовок без затворов и снарядов, которые не взрывались, и тому подобное. В фильме политическая составляющая успеха Аркадина едва упомянута. Зато звучит ключевая фраза: в былые времена его «повесили бы как пирата».

Но ни для Аркадина, ни для Уэллса не существует никаких «былых времен». Абсолютно современный «нуар» из жизни еще не зализавшей военные раны Европы Уэллс снимает так, словно экранизирует Шекспира или Шарля Перро. Двадцатый век обнаруживает свой средневековый лик. Аркадин и «амнезия» – понятия несовместимые не только потому, что миллионер выдумал свою болезнь. Тот, кто живет, заплутав во времени, или помнит все, бывшее, небывшее и будущее, или не помнит ничего. Его испанский замок возвышается над городом, как логово Синей Бороды, как заколдованная башня. Его частный самолет подлетает к нему как дракон. Чтобы сделать Ван Страттену деловое предложение, он ведет его тесными, едва ли не подземными, переходами в кабинет-келью. А стоит Ван Страттену прилететь в Испанию в попытке познакомиться с Аркадиным, как дорогу к замку преграждает средневековая процессия фанатиков-флагеллантов со свечами и факелами в руках, в остроконечных колпаках, рвущих босые ноги об острые камни мостовой. Они сошли с картин и гравюр Гойи, свидетеля затянувшегося в Испании до начала XIX века (да даже и ХХ) Средневековья и одного из первых романтиков. Гости на балу у Аркадина тоже одеты под персонажей Гойи: не столько его светских портретов, сколько омерзительных ослиноголовых призраков с офортов «Капричос», чудовищ, порожденных сном разума. Недаром вступительные титры идут на фоне летучих мышей, задающих вызывающе антиреалистический, барочный тон всему происходящему.

Вообще, жизнь Аркадина – сплошной праздник. Непрерывные балы и маскарады дают ему возможность менять мантии и, вздымая кубки с вином, притворяться лишь играющим в путешествие во времени. В то время как он реально преодолевает временные барьеры.

Действие разворачивается в двух полярных мирах. Один – мир высшего общества, постоянно соскальзывающий в костюмированный бред. Второй – параллельный, подпольный, столь же космополитический, как и первый, но населенный отребьем общества, мелкими мошенниками, уродами. Здесь никому не надо надевать маски: лица сами давно стали масками. Яков Зукк в котелке и подштанниках, перед лицом смерти истово пытающийся вырвать из рук Ван Страттена дырявое одеяло, свое бесценное достояние. Бракко, умирающий, придавив руку склонившейся к нему подруги героя. «Блошиный профессор» в цилиндре, осторожно, пинцетом рассаживающий своих питомцев у себя на руке. Безумный антиквар, втюхивающий Ван Страттену сломанный телескоп, мечущийся по своей лавке от чучела крокодила к арфе, по струнам которой рассеянно проводит рукой. Лысый, трясущийся наркоман Оскар. Распухшая кукла – мексиканский генерал, муж загадочной Софьи.

Этот мир не противоположен первому в социальной системе координат. Он – его необходимое дополнение: вселенная средневековых королей и герцогов не могла существовать без переплетенной с ней вселенной шутов, юродивых, нищих. Если бы Бахтин не был так безбожно опошлен, можно было бы вспомнить по поводу «Господина Аркадина» пресловутую «карнавальность», меняющиеся местами «верх» и «низ».

Впрочем, в мире Уэллса – мире резких ракурсов, неестественной светотени, кадров, рассеченных лестницами и решетками – говорить о верхе и низе, в принципе, невозможно. Это кинематограф без центра тяжести, утративший равновесие, хрупкий в лапах овладевшего им чудовища, которого могут звать и Аркадиным, и Уэллсом. И когда подруга Ван Страттена делает роковые для себя признания Аркадину на борту его яхты, это не океанские волны раскачивают изображение, это дрожит Земля от поступи Людоеда.

1956. «Седьмая печать», Ингмар Бергман

Нескольким поколениям зрителей критики внушали, мягко говоря, преувеличенное представление о клубящемся мраке кинематографа Ингмара Бергмана.

«Седьмая печать» – по внешним признакам – идеальная иллюстрация к такого рода интерпретациям. Средневековье, чума, беснующиеся флагелланты, юная ведьма под пытками, мародеры, безглавые трупы. И партия в шахматы между вернувшимся из крестового похода рыцарем Антонием Блоком с острым, прокаленным лицом Макса фон Зюдова и Смертью в черном плаще со смертельно бледным лицом (простите за дурацкий каламбур). Блок искал Бога (в палестинских песках) и дьявола (в пустых от боли глазах девочки-ведьмы). Искал и не находил. Смерть увела за собой почти всех героев. Но что Смерть? Она не добрая, не злая, у нее нет тайн. Великий документалист Крис Маркер как-то обронит очевидную, но ошарашивающую истину: «Смерть – вовсе не антоним жизни. Смерть – антоним рождения».

А критики печалились: «Антоний Блок приходит к вполне экзистенциальному выводу, что вся наша жизнь – один бессмысленный ужас». В ловушку мифа о мрачном Бергмане попал и Андрей Тарковский. Его завещание, фильм «Жертвоприношение», снято с помощью людей, работавших с Бергманом, степень отчаяния в нем зашкаливает, но все это – мнимо и мимо. Дух Бергмана определяют не метафизические беседы и не серый камень фьордов, а что-то другое, Тарковскому не поддавшееся.

Первый удар по стереотипу восприятия Бергмана – его собственные мемуары. Логично было бы ожидать проповеднического тона, размышлений о судьбе человечества, грехе, искуплении. Вместо этого – подробности романов между режиссером и актрисами, вполне «средневековые» в своей плотской смачности.

Например, на съемках одного из фильмов раскованность достигла такого масштаба, что вся киногруппа в одночасье обнаружила у себя признаки нестрашного, но досадного заболевания, передающегося половым путем. И когда Бергмана спрашивали об образах бродячих актеров в его фильмах, он говорил о своей любви к вольному духу средневековых трупп, именно который, возможно, культивировал на своих съемочных площадках. И о работе над «Седьмой печатью» он всегда рассказывал лишь всякую забавную чепуху. Например: «Место казни располагалось чуть дальше во дворе, снимать можно было только в одном направлении, так как с других сторон виднелись дома. Когда я решил проверить костер, ребятишки, сидевшие на заборе, закричали: «Эй, когда будет казнь?» «Мы начинаем сегодня в семь», – ответил я. Тогда один малыш сказал: «Пойду, спрошу у мамы, можно ли мне задержаться сегодня подольше». За кадром слышится довольный смех режиссера. Между тем речь идет об одном из самых, казалось бы, зловещих эпизодов фильма.

Да и в основе фильма, по словам режиссера, – не какой-нибудь там «напряженный духовный поиск», а «чистая пьеса для упражнений», «Гравюра на дереве», сочиненная им для студентов актерской школы в Мальмё. И драгоценна «Седьмая печать» Бергману, главным образом, потому, что он выиграл пари: удачно, очень быстро и крайне дешево справился со сложнейшими историческими съемками. И только во вторую очередь он мельком упоминает, что благодаря фильму избавился, даже не преодолел, а именно радикально избавился от собственного страха смерти.

Но как только фильм вышел на экраны, он был буквально похоронен под грудой интерпретаций, многие из которых сейчас кажутся ужасающе наивными. Критики, например, неоднократно писали, что Бергман зашифровал в средневековом страхе перед чумой актуальный ужас перед водородной бомбой. Где теперь та бомба, и покажите мне человека, который боится ее в современном мире. Чума в «Седьмой печати», впрочем, тоже не вызывает страха. Это просто одно из условий человеческого существования. Но понять неистребимо оптимистичный характер кинематографа Бергмана можно только через пластику его фильмов. Название «Гравюра на дереве» не случайно, а символично. Бергман заранее предлагает относиться к своим героям отстраненно – не столько как к «живым», сколько как к персонажам некой картинки, гравированной «пляски смерти».

Есть повод не «сопереживать» им, а любоваться игрой черного, серого и белого, линией, пятном. Рыцарь Блок сам напоминает Смерти об их «изображенности», неподлинности: идея партии в шахматы на отсрочку смертного часа пришла ему в голову только потому, что он видел подобную партию на картинах, слышал о ней в песнях. Енс (прожженный оруженосец Блока) и циничный богомаз благодушно надираются под незаконченной фреской на тему чумы. Они не видят в ней врат в мир иной или откровения, для них это просто картинка, местами забавная, местами противная.

Само появление Смерти для Блока не становится неожиданностью. Ничего общего со смертельной болезнью, о которой в одночасье узнавали «экзистенциальные» герои модного кинематографа того времени, лихорадочно принимавшиеся переосмысливать прошлое – «Жить» Акира Куросавы (1952) или «Клео от 5 до 7» Аньес Варда (1962). Шахматная доска давно лежит в его седельной сумке. Да и игра не носит рокового характера: отсрочку можно продлить, просто-напросто смахнув, к превеликой досаде Смерти, фигуры с доски. Но, пожалуй, в еще большей степени, чем персонажи фрески или гравюры, герои «Седьмой печати» – образы средневекового театра. И не столько, как логично было бы предположить, возвышенной мистерии, сколько балаганного, площадного вертепа. Кроме того, что бродячие актеры играют интермедийную роль, подобно шекспировским комическим пьяницам, и проникают лучом света в темном царстве, они еще напоминают о театральной, не совсем серьезной природе происходящего на экране.

Лицедействуют в той или иной степени все, включая артистически истязающих свою плоть флагеллантов. Енс недоумевает, почему ведьму собираются сжигать ночью: у народа и так мало развлечений, зачем лишать его и этого. Актер Скат разыгрывает собственную смерть, чтобы избежать гнева рогоносца-кузнеца, у которого увел аппетитную женушку. Сама Смерть – не только являющийся Блоку призрак с лицом, подозрительно напоминающим маску, но и маска, которой Скат собирается пугать благородную публику на представлении в Эльсиноре, и фигурка в толпе пляшущих на фреске богомаза, и риторическая фигура в обращенной к не желающим каяться грешникам речи доминиканца. Впору пожалеть Смерть, которую смертные крутят и так и сяк, пользуясь ее тенью то ради заработка, то для красного словца. Да разве не актерствует и она сама, прикидываясь порой исповедником в храме, а иной раз и возницей повозки с ведьмой. А в бурлескном эпизоде, когда Смерть усердно пилит дерево, в ветвях которого укрылся Скат, она – самый что ни на есть комедиант, старающийся грубоватыми шутками развлечь публику на деревенской площади. И уходят по горному хребту на фоне высокого неба ведомые Смертью персонажи, словно пляшут, причем нет в этой пляске ничего трагического: склонный к видениям актер Юф умиляется открывшейся его взору картине.

Впрочем, а была ли Смерть? Блок, обычно трактуемый (в духе мифа о мрачном Бергмане) чуть ли ни как его alter ego, дружно превозносимый за «поиски истины», – самый неприятный для режиссера персонаж. Он фанатик, а Бергман фанатиков не любит. По его словам, Блок из тех, кто «пристально и как бы мимо людей глядит вдаль на некую, неведомую нам цель. Самое худшее то, что они нередко имеют большую власть над окружающими. Я не испытываю к ним не малейшей симпатии, хотя и верю, что они чертовски страдают». Ну и пусть себе страдает. Возможно, бледный призрак-шахматист – лишь видение фанатика, чей мозг выжжен десятилетней палестинской эпопеей. Сам Блок признается то ли Смерти, подменившей священника в исповедальне, то ли священнику, которого он принимает за Смерть: мы «узники фантазии в мире призраков». Енс в упор не видит Смерть. Ее зрит только Юф, известный фантазер, рассказывающий своей подруге Миа о финальном дефиле. Еще он видел, умиленный благостным летним утром, Деву Марию, но до того он видел еще и черта, который красил колеса актерского фургона в красный цвет, пользуясь хвостом вместо кисточки. Только вот следы красной краски обнаружились потом под ногтями самого Юфа. «Вечно ты со своими видениями», – последние слова, которые звучат с экрана, нежный упрек Миа непутевому и доброму фантазеру.

Безусловно, Юф и Миа гораздо ближе, понятнее, симпатичнее Бергману, чем Блок. Столь же близок ему и оруженосец Енс с его песенкой о шлюхе и встречами с дьяволом, которыми он явно испытывает терпение Блока. В отличие от твердокаменно-серьезного Блока, Енс человек ироничный. «Нет, он не молчал. Он очень даже разговорчивый», – его ответ на вопрос рыцаря, указал ли дорогу прилегший на обочине человек, оказавшийся мертвецом.

Енс не задает абстрактные вопросы: он дозирует количество и качество зла в мире, отмеряет саму смерть, словно сохраняя некую гармонию, обязательной составляющей которой является зло. Он мог бы перебить солдат, сопровождающих ведьму на казнь, но это будет бессмысленно: девушка – уже не жилец. Он мог бы убить скользкого Раваля, некогда семинариста, соблазнившего Блока на крестовый поход, а ныне вульгарного мародера. Но слишком много чести: лишь позже Енс пометит его лицо кинжалом. Руководствуясь той же логикой разумного зла, он запретит напоить водой умирающего от чумы Раваля. Перед смертью не напьешься, а вода пригодится оставшимся.

Енс живет в своем времени, может быть, и чудовищном на «просвещенный» взгляд XX века, но для современников – единственно возможном. Так же и там же живут и Юф с Мией – единственные, кого Бергман пощадил и оставил в живых. Просто-напросто Бергман никогда не был художником Смерти, каким его слишком часто представляют. Он всегда был художником жизни, объемлющей все – в том числе и смерть.

1958. «Пепел и алмаз», Анджей Вайда

О чем этот фильм? О том, как 8 мая 1945 года Мачек Хельмицкий (Збигнев Цыбульский), 24-летний боевик антифашистской и антикоммунистической Армии Крайовой, выслеживает в маленьком польском городке крупного партийного функционера Щуку, чтобы убить его и погибнуть самому? Ну да. Об абсурде гражданской войны, о людях, принесенных в жертву политическим амбициям? Скучные слова, но тоже справедливые. А если шире – о вековечном, бессмысленном и самоубийственном героизме поляков, ходивших, как гласит недостоверная, но многозначительная легенда, в конном строю на немецкие танки? И об этом тоже. Что «Пепел и алмаз» – гимн террористам, реквием по проигравшим, непонятно каким чудом снятый бывшим АК-овцем Анджеем Вайдой в только начинающей оттаивать Польше, да еще и ставший визитной карточкой польского кино? Еще бы.

Но достаточно увидеть самые первые кадры, чтобы понять: все вышесказанное – не то. «Пепел и алмаз» вознесен в такие горние высоты, что конкретные обстоятельства польских разборок 1945 года кажутся муравьиным копошением.

Вспомните. Камера, зацепив на мгновение крест на церкви, ныряет вниз, к земле, к разомлевшим, пригревшимся на травке парням. Хорошо-то как. Еще одно движение камеры в сторону, туда, где аккуратно сложены «шмайсеры». Пора? Пора. Пошли стрелять коммуняк. Хладнокровный Мачек стряхивает с автомата муравьев, чтоб им неладно было, застывает на фоне неба на обочине, выпускает от бедра очередь за очередью по приближающейся машине. Смертельно раненный пассажир вбегает в церковь, дверь которой – чур меня, чур! – еще минуту назад была заперта. Пулевые отверстия на его спине обрастают фонтанчиками огня.

Идет война не между людьми. Между землей и небом.

Великие фильмы обладают свойством обнаруживать в себе множество ложных цитат, вернее, даже не цитат, а каких-то странных параллелей с другими фильмами. «Блоу ап» и «Неприятность с Гарри» Хичкока, «Blade Runner» и «Апокалипсис сегодня». В случае с «Пеплом и алмазом» количество таких визуальных рифм нарастает с каждым просмотром. Щука – один в один монструозный персонаж Орсона Уэллса из «Печати зла», снимавшейся в том же году, старая хромая туша, мающаяся в гостиничном номере, пока за стеной его юный палач снаряжает обойму пистолета. При всей своей партийной положительности и несомненном человеческом драматизме экранной биографии (единственный сын – в лесу, а АК-овском отряде), Щука почему-то вызывает неприязнь на физиологическом уровне. Неприятны его увечье, его трость, его манера слушать пластинки с испанскими революционными песнями, неприятен даже невинный патефон, нагло вылезший на первый план и загромоздивший и без того тесную комнату. Почему? Об этом чуть позже, отметим только, что эта неприязнь, положа руку на сердце, постыдна, а пока о других параллелях. Через клетку двора, в окне напротив, Мачек видит рыдающую женщину, невесту случайно убитого им человека. Чем не «Окно во двор», незадолго до того законченное Хичкоком? И даже имя убитого партизанского командира Волка кажется не примитивным псевдонимом – наверное, в каждой герилье мира найдется вожак с такой кличкой, – а цитатой из «Пайзы» (1946) Роберто Росселлини, лучшего на земле фильма о войне. Там, по охваченной уличными боями Венеции, металась молодая англичанки в поисках своего любовника Il Lupo («Волка»). Мы так и не увидели его, как не увидим его польского тезку, только узнавали от чуть ли не рыдающих повстанцев, что все будет плохо, очень плохо, потому что утром убили Волка. В «Пепле и алмазе» тоже все становится необратимо плохо с того момента, как приходит весть о разгроме волчьего отряда.

Да и сам Мачек – живая цитата из еще не снятых фильмов, еще не воплотившегося будущего. Принято говорить о его вопиющей анахроничности среди польских руин. Кожаную куртку он, похоже, стащил с плеча Джеймса Дина или Марлона Брандо: интересно, за каким углом Мачек оставил свой мотоцикл? Черные очки, джинсы, пластика (на полусогнутых – так бы к девушке подкатываться, а не из засады палить) танцора рок-н-ролла. Человек весны (попробуйте представить его в зимнем пейзаже, вряд ли получится), Мачек словно перепутал два мая, польский 1945 года и парижский 1968-го. Еще не существующий в реальности левак, позер из Сорбонны или ликвидатор из «Красных бригад», был придуман именно Вайдой, выпущен им в реальность. При этом Мачек не прочь поиграть в ковбоя, щегольски носит трофейный автомат на плече дулом вверх, играет на стойке бара с заветной кружкой, видать, прошедшей с ним все военные годы. Да и сам бар похож на салун Дикого Запада. Накапливаясь, все эти детали создают ощущение какого-то временного сдвига – эпохи перепутались, как нити. Это почти гибсоновский мир, в котором архаика соседствует с футуризмом. Назад в будущее? И даже такая абсолютно реалистическая деталь, как проходящие по улицам советские войска, кажется просто вневременным знаком тотальной, вечной войны, которую ведет непонятно кто против непонятно кого. Если продолжать игру в ассоциации, то армейские колонны здесь почти так же неуместны, как танки на улицах города, где говорят на непонятном языке, в еще не снятом «Молчании» (1963) Бергмана.

Не только Мачек неуместен в окружающем его мире. Сам этот мир неуместен в окружающей его войне. Вайде, конечно, виднее, как все было в только что освобожденной (кто-то брякнет: «оккупированной») Польше, как делили раздухарившиеся паны министерские портфели в заранее обреченном правительстве, как пили и как плясали. Наверное, так и пили, так и плясали. Но происходящее на экране все равно производит дикое, сюрреалистическое впечатление. Ведь ликующие то ли победители, то ли мародеры вместе со всей Польшей пережили шесть кошмарных лет, страдали, конечно, голодали, мерзли, их привычный мир беспросветно разрушен. Но уничтоженный мир упорно уверяет, что он жив, выталкивает на первый план невозможные среди развалин доказательства своего существования. Стол на банкете в честь Победы сервирован, как в добрые старые времена. И припасены фейерверки, которые распорют ночь в сцене убийства Щуки. И барышня в баре предложит: «Коньяк? Виски? Сигареты американские или венгерские?» Смокинги и бабочки, как новенькие, выпорхнут из шкафов, отряхнет сундучный нафталин пошляк-конферансье. Вам вермут, как обычно, пан редактор? Ветераны халявы и журналистики будут пролезать на закрытые приемы, а старенькая горничная – начищать фамильную саблю под портретом Пилсудского. И на свой вопрос прохожий услышит, что Станкевичи живут все там же, где и шесть лет назад, за углом. И даже телефон работает без помех, а, расположив к себе старенького портье, тоже варшавянина, Мачек вполне может раздобыть номер без клопов.

Все эти детали слишком декоративны, чтобы быть реальными. Перед нами скорее декорация. В иллюзорном мире не хватает центра, не хватает Варшавы с ее цветущими каштанами, а в отсутствии центра мир может быть только капканом, только ловушкой. Декорации исчезают, когда Мачек, целясь не столько в Щуку, сколько в зрителей, нажимает на спусковой крючок: остается только черный фон за его спиной. А пустота, кроющаяся за декорациями, смертельно опасна: именно она, а не пуля патруля, убьет Мачека, и он, вырвавшись из декораций, окажется в реальном пространстве смерти, там, где сохнут во двориках белоснежные простыни, от которых уже не отстирать кровь террориста, там, где простирается бесконечная свалка, на которой будет выть в агонии, съежившись в позе эмбриона, пришелец из будущего. Свалка – вот достоверность мира.

Этот мир безнадежно стар. Не только и не столько в социально-символическом смысле, сколько в физическом. Но подобно Дориану Грею, притворяется новым, молодым. Война, которая идет на экране, это не война между коммунистами и антикоммунистами, Армией Крайовой и Армией Людовой, пилсудчиками и берутовцами, а война между удушливой старостью и молодостью. Мачек – воплощенная, прекрасная молодость, у которой почти нет соратников. Разве что чудная певица, от юного голоса которой должны были истлеть все веселящиеся живые мертвецы-победители, да сын Щуки, мальчишка из отряда Волка, схваченный госбезопасностью. Его легендарный допрос – «Сколько тебе лет?» – «Сто, – (пощечина). – Сто десять» – как раз об этом, о старости, которая убивает молодость. В лес его послали старики, и он стал там стариком, для которого минута жизни засчитывается за десять лет.

«Но мы-то живы!» – прерывает Мачека, выжигающего спирт в стопках в память о погибших боевиках, его напарник, строгий, внешне молодой офицер (видать, кадровик) Анджей. Мачек заливается хохотом: удачная шутка. Старому миру нужно от молодых только одно – чтобы они погибли. Что же, за ними дело не станет. Старость убивает ежедневно, ежеминутно, вне зависимости от своих политических пристрастий. Щуку убивают по приказу стариков-пилсудчиков, по их же вине погибают и террористы. Но и Щука – убийца. В мире католического мистика Вайды гибель расстрелянных вместо секретаря парткома молодых рабочих – тех самых, в прологе, – не может быть случайностью, ошибкой. Щука словно составляет себе приятную компанию для путешествия на тот свет. Сцену убийства самого Щуки, падающего в объятия Мачека, часто интерпретировали как символ необходимого примирения поляков, отрицание братоубийства. Ни фига себе примирение: да это же мертвый хватает живого, метит его клеймом небытия. Вот почему так интуитивно был неприятен Щука с самого начала.

И торжествуя по поводу смерти Мачека, зомби поведут короткую любовь Мачека – Кристину – танцевать под полонез Огинского: святая святых для каждого польского патриота. Физически чувствуется, как Вайда в тот момент ненавидит пафосную музыку.

В 1992 году Вайда зачем-то решил в фильме «Перстень с орлом в короне» показать «настоящего» Мачека Хельмицкого. Зря. То, что миф разменяли на мелкую антикоммунистическую монету эпизода из истории подполья, еще полбеды. Непоправимо то, что куртка Мачека оказалась в цветном фильме зеленой, хотя должна навечно остаться в памяти зрителей черной, как и его очки, свидетельство неразделенной любви к родине. А еще через три года по всем документальным фестивалям мира прошла, собирая награды, польская «коротышка» «Тихая пристань». На экране не было почти ничего: какие-то пустые помещения, да старик, лица которого нам так и не дали разглядеть, да дым от его бесконечных сигарет. Старик рассказывал, как в конце 1940-х годов был АК-овским ликвидатором. А те самые комнаты были залиты кровью и заполнены предсмертными хрипами офицеров госбезопасности. Старику без имени повезло: он не попался, нашел свою тихую пристань, где и прожил долгую-долгую жизнь в скучных трудах и постоянном страхе. Можно ли представить на его месте Мачека? Вряд ли, конечно же, он сгорел поминальной стопкой спирта, как сгорели все его друзья, хотя… кто знает. Старый мир, мертвый мир имеет обыкновение побеждать.

1958. «Головокружение», Альфред Хичкок

Любой великий фильм говорит не о том, кто кого любил и кто кого убил, а о правде и лжи: их соотношение в структуре сценария и изображения – главная философская проблема кинематографа. «Головокружение» – величайший фильм Хичкока – только об этом и говорит. О лжи, которая убивает, и о правде, которая убивает с не меньшей беспощадностью. О жажде обмана и столь же невыносимой потребности его разоблачить. О том, что ложь – важнейшая составляющая любви, а, быть может, о том, что сама любовь – ложь, которую ради приличия иногда называют сказкой.

Французские детективщики Буало и Нарсежак написали изобретательный гран-гиньоль: это был их любимый жанр. Хичкок вроде бы отнесся к роману «Из мертвых» («В холодном поту») уважительно, поменяв лишь Францию на Америку да изменив некоторые несущественные детали.

Но в руках гения, лицемерно уверявшего, что он всего лишь печет для зрителей вкусные пироги, галльская страшилка стала безнадежной философской притчей, почти коаном, системой зеркал, в черной глубине которых правда и ложь закручиваются спиралью, как закручиваются легендарные вступительные титры фильма. Спираль – это и метафора страха высоты, невыносимого головокружения, которое испытывает Скотти, офицер, ушедший из полиции после того, как его страх стал причиной гибели напарника во время погони по крышам. Спираль – это и метафора структуры самого фильма. Вернее, двух фильмов, которые развиваются параллельно. Только один из них зрители видят, а второй могут при желании увидеть, поскольку Хичкок предельно честен с ними, не скрывает механизмов чудовищной махинации, участником и жертвой которой становится Скотти. Только зритель обманываться рад и всегда чувствует себя пугливым Скотти, но никак не всезнайкой Хичкоком.

Оказавшегося не у дел Скотти нанимает его старый друг. Его тревожит Мадлен, его жена и, что упоминается вскользь, единственная наследница крупного состояния. Мадлен пропадает днями, уверяет, что болталась по магазинам. На самом же деле просиживает часами в сан-францисском музее, всматриваясь в портрет покончившей с собой ровно сто лет назад в возрасте 26 лет (возраст Мадлен) красотки Карлотты Вальдес. В бывшем особняке Вальдес, превращенном в отель, она снимает номер. Как выяснится позже, ее обуревают ложные воспоминания: дух самоубийцы словно вселился в нее. Скотти спасает Мадлен, бросившуюся в залив. Он уже влюблен в нее. Она полюбит его на глазах у зрителей. Но проклятый страх высоты помешает ему взбежать вслед за Мадлен по лестнице старой колокольни, которая чудилась ей в снах и на которую он сам неосмотрительно отвез ее. Он успевает лишь услышать крик и увидеть тело, рухнувшее с высоты. Так заканчивается первая часть фильма. Честный голливудский фильм на этом бы закончился вообще: героиня мертва, о чем дальше говорить. Однако в «Головокружении» зрителям предстоит вторая часть, проникнутая такой безнадежностью, какой не могло быть ни в одном голливудском фильме.

Между тем самим названием фильма Хичкок дал понять, что все видимое на экране – ложь. Фильм называется «Головокружение», значит, недуг Скотти – главное в нем, ключ к разгадке. Нам впаривают невероятную историю о переселении душ, о возвращении из царства мертвых. А стоило бы обратить внимание, как оживился муж Мадлен, когда Скотти признался ему в своей болезни-пороке, как именно после этого признания он перешел к делу и рассказал сказочку про магический портрет.

Скотти: неуверенные, незаверенные жесты, мятое лицо старого мальчика, скорее всего, девственника. Мадлен: платиновая королева, воплощенный идеал Хичкока, ледяная леди, которая в спальне ведет себя как шлюха. Скотти: естественный, несчастный, нелепый человек. Мадлен: актриса, расчетливо соблазняющая его. Они несовместимы, эти люди, эти лица. Но зритель готов поверить, что возможна любовь, возможно спасение. Скотти существует в эстетике нуара: недаром так много экранного времени Хичкок отводит рутинным кадрам слежки. Почти оперативная съемка: проезды Скотти за автомобилем Мадлен, снятые издалека ее проходы. Этот стиль органичен для него. Когда же Мадлен появляется в кадре, эстетика меняется радикально. Впервые он видит ее в ресторане, обрамленную цветами самых экстравагантных оттенков. Она выходит на первый план, словно портрет из рамы, словно актриса на сцену. Такая же эстетика фальши, эстетика голливудского картона сменяет суровую мелодию Скотти, когда приходит время любовных свиданий. Прогулки в слишком зеленом лесу, где растет секвойя-долгожитель. Слишком бурные объятия на слишком картинном берегу океана, волны которого слишком патетически разбиваются за спинами влюбленных, когда те сливаются в поцелуе. Это не может быть правдой: Хичкок и не старается уверить в том, что перед нами настоящая страсть. Зритель сам принимает это как данность.

Самая убедительная улика, доказательство того, что мертвые не возвращаются, – пресловутый портрет. Камера фиксирует спиралевидную прическу Карлотты, затем – точно такую же прическу Мадлен. За деревьями не видно леса, деталь подменяет целое. Из того, что две женщины одинаково причесаны, вовсе не следует, что это одна и та же женщина. Что и доказывает бывшая невеста Скотти, ироничная художница, относящаяся к нему пусть как к большому, но мальчику, не то чтобы синий чулок, но очкастый «свой парень», которая, пытаясь доказать, что он во власти заблуждения, переписывает портрет Карлотты, наделив ее своим лицом. Но Скотти уже утратил чувство реальности, он выбегает из мастерской навстречу катастрофе.

Впрочем, гибель Мадлен – еще не самое страшное, что может случиться со Скотти. Гораздо страшнее несколько лет спустя встретить на улице ее двойника. Женщину с ее лицом, с ее глазами, но шатенку, но – с другой, резкой, вульгарной манерой говорить, но – с другими, почти грубыми жестами. С методичным безумием Скотти превращает ее в Мадлен. Это так просто – сделать из одной женщины другую, изменив прическу, подобрав другую одежду, перекрасив волосы. И она становится Мадлен. Вернее, «Мадлен». Вернее, она и была «Мадлен», любовницей друга Скотти, нанятой сыграть настоящую Мадлен, которую друг замыслил убить.

Скотти с его страхом высоты использовали, чтобы был на суде надежный свидетель, который подтвердит безумие погибшей и не рискнет, увидев ее падение, подняться на самый верх колокольни, чтобы обнаружить там парочку преступных любовников. Зрители узнают об этом раньше, чем Скотти. Презрев все правила детективного жанра, Хичкок показывает флешбэк, как все было «на самом деле». Но ведь и снимал он вовсе не детектив, а притчу о лжи, безумии любви и чувстве вины, не правда ли?

Скотти возрождает любимую женщину. Но она оказывается не той, хотя взаимная любовь никуда не исчезла. Хуже того: возрождая Мадлен, он повторяет те же действия, которые совершал его подлый друг. Любовь и смерть – лишь видимость, лишь работа косметологов. Шок излечивает Скотти от страха высоты. Теперь он может подняться на колокольню. Но только для того, чтобы доведенная им до истерики «Мадлен», напуганная появлением в проеме двери мрачной фигуры монахини, рухнула вниз. Катастрофа повторяется, как в дурном сне. Мир движется по спирали. И по спирали движется безумие. Скотти замирает на карнизе, словно распятый.

Спираль продолжает вращаться. Надежды на то, что он поверит в реальность, нет. Скорее всего, он снова будет искать свою Мадлен. Или умрет, что одно и то же. Как человек, больной тем же недугом, что и он, я прекрасно знаю: страх высоты не лечится. Не надо.

1960. «На последнем дыхании», Жан-Люк Годар

Писать о «На последнем дыхании» (как, скажем, и о «Гражданине Кейне») – безбожная наглость. С одной стороны, все о них уже сказано, с другой – каждый кадр с течением времени порождает все больше и больше прочтений: фильмы постепенно поглощает и весь мировой кинематограф, и историю XX века.

Вот один из примеров этой бесконечности истолкований: Мишель Пуаккар (Жан-Поль Бельмондо) мельком упоминает, что хорошо умеет «снимать» часовых. Можно предположить, что мелкий гангстер научился этому на войне, в Сопротивлении. Отсюда потянутся нити к мифу о Франции, которая, как один человек, боролась и ждала Освобождения. Одной из табуированных этим мифом тем было как раз упоминание присутствия криминальных элементов в Сопротивлении. Миф этот чисто голлистский, а де Голль захватил власть в 1958 году, за два года до годаровского дебюта. Именно с этих пор не рекомендовалось афишировать среди прочих неприятных деталей недавней истории, что и во французском гестапо, и среди партизан было много преступников. Причем некоторые, как Пьер Лутрель по прозвищу Безумный Пьеро – ассоциация с другим фильмом Годара, – побывал и там и там, и многие вернулись после Освобождения к основной профессии. Удары по голлистскому мифу нанесли именно режиссеры «новой волны». То есть нити от одной-единственной реплики потянулись и к «Хиросиме, моей любви» Алена Рене, и к «Лакомбу Люсьену» Луи Маля, и к шедеврам «черного» жанра, романам и сценариям Жозе Джованни, фильмам Жан-Пьера Мельвиля.

Не принять ли за аксиому утверждение художника Роберто Лонго: «Все фильмы на земле снял Годар, даже если их снял не он»?

Увидев «На последнем дыхании», кто-то из живых классиков, столпов «папиного кино» и «французского качества» (кажется, Анри Дэкуэн), приехал на студию в Бийанкуре и заявил ассистентам: «С сегодняшнего дня никаких раккордов». Годар доказал, что фильм можно делать, пренебрегая плавностью монтажа, как пренебрегает ею жизнь, и буквально истребил классическую «восьмерку», когда в процессе диалога камера попеременно снимает того из персонажей, кто произносит реплику. По легенде, это произошло случайно. Фильм длился слишком долго – более 2 часов 15 минут. «Мы взяли все планы и систематически вырезали то, что можно было вырезать, пытаясь сохранить ритм. Например, там был диалог между Бельмондо и Сиберг, едущими в автомобиле, снятый чередованием планов. В этом случае вместо того, чтобы сократить немного обоих, мы кинули монетку: кого из них сократить. Осталась Сиберг» (Годар). Грамматическая ошибка стала фигурой стиля.

На основе небольшой газетной заметки из раздела уголовной хроники о парне, угнавшем дипломатический автомобиль в районе вокзала Сен-Лазар и убившем полицейского при рутинной проверке документов, Трюффо написал сценарий. Годар стал перерабатывать его. Написав чуть ли не 800 страниц и уже приступив к съемке, он почувствовал, что окончательно запутался и дописать до конца так и не сможет. Поэтому стал снимать как бог на душу положит, отбросив литературный сценарий. На смену тщательно прописанным объяснениям в любви в традициях французской belle lettre пришли невообразимые прежде (да и после тоже: такие тексты – товар штучный) диалоги. «Мишель, ну скажи мне чего-нибудь!» – «Чего?» – «Не знаю». К началу 1980-х Годар дошел до совершенства: под видом сценариев стал публиковать коллажи, состоящие в значительной степени из изображений и порой не имеющие никакого отношения к готовому продукту.

Именно Годар впервые придал игровому фильму качество документального свидетельства об эпохе, в которую он снят. По классическому Голливуду невозможно реконструировать достоверный исторический облик Нью-Йорка 1920–1950-х. «Поэтический реализм» не транслирует повседневность парижской улицы 1930-х. Именно Годар первым научил кино передавать урбанистический быт, и подлинный воздух Парижа оказался совсем не карамельно-шансонным. В экранном городе душно и страшно: не потому, что таковы правила игры в нуар, а потому, что такова правда эпохи. В Париже 1960-го шла беззаконная гражданская война-террор между властью и алжирским подпольем. О ней упоминать на экране было не то что не рекомендовано, но строжайше запрещено. Годар и не упоминает. Только его Париж – город на осадном положении, населенный стукачами и охотниками на людей.

Только не стоит видеть в этом «левацкую контрабанду»: такие трактовки от лукавого, от ретроспективного знания о настигнувшем Годара восемь лет спустя маоистском озарении. В 1960-м настоящие левые обзывали его фашистом. Великий историк кино, коммунист Фредди Бюаш писал: «Герои Габена были из тех, кто сражался в интербригадах, а герой Бельмондо – из тех, кто пишет в подземных переходах: Бей жидов!» Потом, правда, Бюаш перед Годаром извинится, но это пойми потом. А пока что Годару все пофиг, он – «правый анархист».

Конечно, секрет достоверности экранного мира заключается в том, что режиссеры «новой волны» первыми отказались от павильонных декораций и вышли с новомодными легкими камерами на улицы. Безусловно, технологическое и экономическое измерения здесь очень важны. Но философский пафос совершенного Годаром открытия важнее конкретных причин, сделавших его возможным: «Кино – это правда 24 раза в секунду».

«Я говорил себе: уже был Брессон, только что снята «Хиросима», определенного рода кино только что завершилось, может быть, оно уже кончено, так поставим же финальную точку, покажем, что все разрешено. Я хотел оттолкнуться от конвенциональной истории и переделать все кино, которое уже было снято. Я также хотел создать впечатление, что киноприемы найдены или заново прочувствованы в первый раз» (Годар).

Годара тех лет, когда он работал в «Кайе дю синема», можно считать основоположником «постмодернистской» критики, описывающим только что увиденный фильм примерно так: «фильм Виго, снятый Хичкоком». Это одна из причин, по которым и саму «новую волну» можно считать первым «постмодернистским» феноменом. Но если взять только один уровень «постмодернистского пирога», а именно – важнейший, цитатный, то обнаруживаются вещи уморительные. Да, Бельмондо смотрит на Джин Сиберг сквозь свернутую в трубку репродукцию Ренуара точно так же, как в гениальном садомазохистском вестерне Сэмюэля Фуллера «Сорок ружей» (1957) Барбара Стэнуик (незабываемая «женщина с бичом», которая верховодила там четырьмя десятками наемных стрелков) смотрела на Барри Салливена сквозь дуло ружья. Этот эпизод вызвал у Годара-критика такой восторг, что он отвел его описанию добрую треть рецензии на фильм Фуллера. Завершалась сцена и в том и в другом случае поцелуем. Но, скажите на милость, какой нормальный человек прочитает в наши дни эту цитату. Скорее уж покажется, что Фуллер цитирует Годара.

Сцену, в которой Мишель Пуакар оглушает какого-то несчастного в общественном туалете, Годар велел снимать своему оператору точно так же, как аналогичный эпизод в одном из триллеров Рауля Уолша. Но операторы вообще-то люди простые, здоровые и циничные в хорошем смысле слова. Они прекрасно понимают, что искусство искусством, но что бы ни говорил режиссер, результат зависит от того, какой режим они выставят и на какую кнопку нажмут. Это в особенности относится к годаровскому оператору Раулю Кутару. Прошедший джунгли Вьетнама, он прекрасно знал, как бежит уже мертвый человек, которому попала в спину пуля (так бежит в финале Пуакар по улице Кампань-Премьер, наталкиваясь на припаркованные автомобили), но Уолшей и Преминджеров не смотрел. Он не читатель, он – писатель. Посему Кутар понимающе кивал Годару головой и снимал, как хотел.

Другое дело, что Годар зафиксировал своего рода экзистенциальный «постмодернизм». Впервые на экране появились герои, чьи поступки опосредованы не жизненным опытом, но опытом культуры. Они ориентируются на культурных героев. В хрестоматийной сцене Пуакар прилаживается к афише фильма «Тем тяжелее будет падение» с портретом Богарта, корчит гримаску а-ля кумир и цедит сквозь зубы: «Bogey». Героиня Джин Сиберг решается предать любовника только после того, как получает от восточноевропейской сивиллы в гангстерских очках, великого румынского писателя Парвулеску (Жан-Пьер Мельвиль, автор «Молчания моря», «Второго дыхания» и «Самурая») благословение на предательство. Вот, кстати, еще одна тропинка, по которой можно забрести, отталкиваясь от фильма, слишком далеко. Почему бы не порассуждать о необычайно большом вкладе во французскую культуру выходцев из Румынии: Ионеску, Чоран, Элиаде, Бранкузи и так далее.

Мельвиль – не единственный режиссер, играющий в фильме (уместнее сказать: «играющий в кино»). Сам Годар мелькает на экране: он – тот самый анонимный прохожий с трубкой, который, узнав Пуакара по фотографии в газете, торопливо направляет свои стопы куда следует. Пустячок, но значительный. Режиссер – не простой доносчик, а демиург, от которого только и зависит, умереть герою или жить. Позже, в «Детективе» (1985), в кадре появляются руки Годара, красноречиво душащие одного из персонажей.

Вводя в кадр репродукцию Ренуара, Годар намекает и на другую ипостась режиссера – воровскую. Легенда гласит, что ради съемок своего первого фильма он украл картину Ренуара из семейной коллекции. А что такое цитирование, как не то же воровство?

Связь кино с преступлением заложена в самой истории, вдохновившей Трюффо и Годара. В реальности сбежавший в Америку убийца полицейского ограбил там аптеку, был выявлен по линии Интерпола и депортирован во Францию. На пароходе он познакомился с американской журналисточкой, интервьюировавшей кинозвезд, следовавших тем же рейсом. На процессе звезды с теплом вспоминали об очаровательном молодом человеке, спутнике журналистки.

Любой великий фильм – развернутая метафора режиссерской манеры. На последнем дыхании живут не только герои, но и режиссер. Годар снимает необычайно быстро: все свои короткометражки он уже снимал с ходу, за сутки. Точно так же он писал заметки для «Кайе дю синема»: в последнюю минуту перед сдачей номера, за столиком в кафе наискосок от редакции. Свой «большой» дебют он снял за четыре недели, а «весь Париж» заранее присвоил ему титул «наихудшего фильма года».

Заключительный план «На последнем дыхании», в фильме отсутствующий, может увидеть каждый, кто забредет на кладбище Монпарнас. Могила Джин Сиберг, покончившей с собой в Париже в 1981 году – неудачные замужества, опасные связи, проваленные фильмы не довели бы ее до жуткого финала, если бы не садистская травля со стороны ФБР, – самая одинокая и заброшенная. На могильной плите – кадр из «На последнем дыхании». Девушка, которую Пуакар шутливо угрожал задушить, если она ему не улыбнется. Девушка, которая так и не поняла, что значит слово «мразь», которое прошептал ей умирающий любовник.

1966. «Blow Up/фотоувеличение», Микеланджело Антониони

Первый опыт киносъемки травмировал Микеланджело Антониони. Однако текст-воспоминание о нем режиссер озаглавил: «Снимать фильм означает для меня жить».

«Впервые я заглянул в объектив кинокамеры (16 мм «Белл энд Овелл») (очаровательная технологическая подробность, придающая осязаемость последующему кошмару. – М.Т.) в сумасшедшем доме». Сумасшедшие были покорны и пугливы. Их, как послушную мебель, расставляли по местам. Но если верить Антониони, стоило включить осветительные приборы, как апатия сменилась «тотальным испугом», а затем – коллективной эпилепсией.

«Сумасшедшие прятались от света, казалось, что они укрываются от нападения доисторического чудовища. В спокойном состоянии на их лицах не было заметно следов безумия, теперь они были неузнаваемо искажены. Настал наш черед окаменеть. Оператор не мог остановить мотор кинокамеры, а я отдать какую-либо команду. Только директор нашел в себе силы закричать: «Хватит! Выключайте!» В комнате вновь воцарились полумрак и тишина, и мы увидели груду тел, шевелящихся, как в судорогах предсмертной агонии».

За всю историю кино только шесть режиссеров изменяли его синтаксис и грамматику: Дэвид Уорк Гриффит («Нетерпимость», 1916), Сергей Эйзенштейн («Броненосец «Потемкин», 1925), Орсон Уэллс («Гражданин Кейн», 1941), Роберто Росселлини («Рим – открытый город», 1945), Жан-Люк Годар («На последнем дыхании», 1960) и – Микеланджело Антониони. Если воспользоваться французским языком, то «Блоу ап» – не «Un Film» («один из фильмов» Антониони), а его «Le Film» («единственный фильм», Фильм с большой буквы). Антониони потребовалось много лет, чтобы избавиться от того ужаса, который овладел им на его первой съемочной площадке. «Блоу ап» – фильм о том, что камера (фотокамера или кинокамера – не важно) обладает способностью проявлять скрытую реальность. Ее не стоит пугаться. Да, сначала будет слегка не по себе, как было не по себе фотографу Томасу, разглядевшему методом «blow up» («фотоувеличения», но в то же время и «взрыва») труп, скрытый в кустах лондонского парка, где Томас всего лишь воровал мгновения жизни у влюбленной пары.

Несколько лет назад фабула «Блоу ап» была разыграна в жизни. Роберт Капа, величайший фронтовой фотограф, утверждал, что сумел снять все то, что снял за свою недолгую жизнь, только потому, что подходил на шаг ближе, чем другие фотографы. Распространенный комментарий к его смерти во Вьетнаме (1954): «Он подошел слишком близко и подорвался на мине». Самый знаменитый снимок Капы (1937): боец испанской республиканской милиции, спасенный для вечности в ту самую минуту, когда в него, идущего в атаку, попадает фашистская пуля. «Кино снимает смерть за работой» (Жан Кокто). Так вот, Капу посмертно обвинили в том, что «Смерть милиционера» – инсценировка. Потребовалось поднять архивы, чтобы установить: на том участке фронта и в тот день, когда Капа сделал свой снимок, погиб только один солдат. Сделанная анонимным канцеляристом фотография из формуляра убитого бойца подтвердила: Капа не солгал. Как доказать, что не солгали ни фотограф Томас, ни кинорежиссер Антониони? Фильм не заставляет зрителей верить им – он констатирует факт.

Но по контрасту с безжалостной волей проявителя фильм оставляет ощущение расфокусированности, размытости, неопределенности. Казалось бы, что может быть «размытого» в анилиновых декорациях укуренного Сохо образца 1966-го, «свингующего», года? В поисках женщины, выкравшей у него пленку, Томас забредает в ночной клуб и обнаруживает там свою секретаршу, отпросившуюся с работы «в Париж». «Я думал, ты в Париже». – «А я – в Париже». «В Париже» чувствуют себя и зрители «Блоу ап». В фильме все необязательно, все впустую.

Томасу не нужны модели, послушно застывающие по его прихоти с закрытыми глазами. Не нужен пропеллер, который он покупает у антиквара. Не нужны ногастые девицы, с которыми он нехотя пошалил в своей студии. Не нужна жена, занимающаяся у него на глазах сексом с его лучшим другом. Не нужен гриф от гитары, который Томас с боем отобрал у поклонников хардовой группы (тоже ненужной – музыканты двигаются на сцене как зомби), чтобы, оказавшись за пределами клуба, удивленно и чуть брезгливо бросить его под ноги столь же безразличным прохожим. Так же, как и музыканты, отрешены от «реальности» размалеванные клоуны, подчиняющиеся только своим, квази-масонским правилам. Они постоянно попадаются Томасу на жизненном пути и, в конце концов, приобщают его к таинству игры в теннис без мяча и ракеток. «Есть много способов одолевать мучительное Ничто, и один из лучших – фотография» (Хулио Кортасар).

Удивительно, но во всем фильме нет ни одной хоть сколько-нибудь содержательной реплики. Неопределенность – не вещная, не колористическая. Неопределенность – событийная и интонационная. Ключ к ней – в первых строках новеллы Хулио Кортасара «Слюни Дьявола», вдохновившей Антониони и его соавтора-сценариста Тонино Гуэрру. «Поди знай, как это лучше рассказать: то ли от первого лица, то ли от второго, а может, взять третье лицо множественного числа или вообще выдумывать и выдумывать без конца самые невероятные сочетания, где не разберешься что к чему. Ну, допустим, так: «Я смотрю, луна поднимается», или так: «Нам, у них глаза болят, болит на самом дне», и особенно вот это: «Они, белокурая женщина, были облака, что по-прежнему плывут перед моими, твоими, вашими, нашими лицами…» Черт его знает!» В «Орфее» Кокто-поэт принимал послания из Аида: «Птица поет пальцами». «Блоу ап» – фильм о птице, которая поет пальцами.

Уже в следующем абзаце Кортасар раскрывает тайну. Герой мертв, а, может, и не мертв, но в любом случае его нет. Томаса тоже нет. Растворяясь в финальном кадре на фоне английского газона, он просто возвращается в органичное для него состояние небытия.

Возможно, это самый красивый из всех когда-либо снятых фильмов. Первое слово, которое приходит в голову при воспоминании о нем (а фильм, как и человек, жив только в воспоминании о нем): «цвет». Философ кино Сергей Добротворский однажды сказал примерно следующее: если в кадре у Брессона – человек и стена, то играет не человек, а стена, а если Антониони снимает цветной фильм, то его сюжет заключается в том, что это цветной фильм.

Впрочем, рассказывают, что, увидев в первый раз «Блоу ап», Тарковский, Рерберг, кто-то еще – ряд имен можно продолжать в меру собственной испорченности, – до утра спорили об эстетике черно-белого изображения. Изумлялись тому, насколько мастерски оператор Карло Ди Пальма, орудуя только черным и только белым, передал всю гамму оттенков бьющего по листьям ветра. Дело в том, что смотрели они черно-белую, торопливо и нищенски перепечатанную копию, которую на ночь умыкнули с очередного Московского фестиваля в «Белые Столбы» – Госфильмофонд СССР. Возможно, впрочем, что эти спорщики были совершенно правы. «Блоу ап» – фильм-негатив, он обратим. «Блоу ап» цветен настолько, что его разноцветица возвышается до уровня монохромности. Вызывающе цветному фильму наплевать самому на себя. Анилин успокаивается.



Поделиться книгой:

На главную
Назад