Те, кто читал «Пятнадцатилетнего капитана» Жюля Верна, помнят судового кока (а на самом деле злодея-работорговца) Негоро, который подсунул под компас топор, после чего прибор стал так врать, что китобой «Пилигрим» попал не в Сан-Франциско, а к африканским берегам Анголы.
Я плавал на судах с магнитным компасом и могу засвидетельствовать, что, несмотря на все ухищрения — картушка подвешена на игле, плавает в сорокапроцентном спиртовом растворе, кожух компаса сделан из немагнитной латуни и так далее — несмотря на все это, верить показаниям нельзя, надо прежде определить «поправку». Поправки могут быть со знаком «плюс» или «минус». При прокладке курса надо эту величину либо отнимать, либо прибавлять. Не дай бог перепутать.
Именно это и случилось на сухогрузе «Печенга» осенью 1946 года. Второй помощник Аскалонов, прокладывая курс, ввел поправку ошибочно, с обратным знаком, в результате поплыли, как на «Пилигриме», не в ту сторону и вскоре сели на мель. Ночью начался шторм, судно стало бить о камни. Отец руководил спасательными операциями, «Печенгу» снять с мели не удавалось, надо было спасать экипаж и груз. Спасли большую часть груза и почти весь экипаж, но одну женщину при эвакуации смыло волной за борт.
На скамье подсудимых оказался злополучный второй помощник Владимир Аскалонов, капитан «Печенги» Валериан Дмитриевич Бушен («из дворян», как написано в судебном определении) и мой отец.
Отец отказался от авдокатов и защищал себя сам. Ему удалось доказать, что все спасательные действия были правильными, что с его стороны не имелось никаких ошибок, поэтому суд вынужден был его оправдать. Зато с остальными поступили по всей строгости советского закона — помощнику дали 15 лет, а капитану —
Когда огласили приговор, отец, прощаясь с капитаном, обнял его. Этого ему не простили. Отца исключили из партии и уволили с работы. У него произошел нервный срыв, на полтора месяца он попал в психлечебницу. Когда отец вышел оттуда, друзья-моряки посоветовали ему уехать в какоенибудь тихое место и подыскали сначала работу в Риге, но там что-то не получилось, а потом в Таллине, где нашлась вакансия дежурного диспетчера.
В мае 1949-го мы распрощались с огромной квартирой на улице Ракова (Итальянской), со служебной машиной, на которой отец приезжал домой пообедать и сменить крахмальный воротничок с манжетами, и поехали в Таллин, в однокомнатную квартирку на первом этаже, где нам пришлось перебиваться на крохотную зарплату диспетчера.
До войны эстонский торговый флот входил в состав Балтийского пароходства. Отец тогда руководил всеми судами на Балтике и, в частности, много сделал для восстановления и обновления того, что осталось в Таллине. Теперь бывший большой начальник скромно сидел за диспетчерским столом.
Эстонцы не забыли того, что сделал отец. Его двигали наверх, из дежурного диспетчера в главные, из главного диспетчера в заместители начальника пароходства. На шестидесятилетие наградили орденом Ленина (платиновый профиль Ильича на золотом фоне сейчас хранится у меня, вместе со всеми другими отцовскими наградами), дали ему на прощанье персональную пенсию.
Все годы вынужденной эстонской эмиграции мы тосковали по Ленинграду, по Питеру. Отец с матерью смогли вернуться туда в начале 1970-х, разменяв трехкомнатную квартиру в Таллине на две комнаты в коммуналке на улице Софьи Перовской.
Отец закончил карьеру капитаном-наставником. Был гостем «Севаоборота» (моей программы на Би-би-си) в марте 1991 года, за несколько месяцев до своей смерти. Умер он 7 ноября того же 1991 года.
Прошлое мне всегда представлялось черно-белым, серым или, в лучшем случае, белым. Черно-белые карточки из отцовского архива: черные корабли, застывшие в белых льдах Арктики, отец и два друга на улицах Амстердама где-то в конце двадцатых годов, в совершенно немыслимых штанах, доходящих почти до подмышек, или его моментальные снимки, сделанные хитрой заграничной машиной в начале тридцатых.
ИНТЕГРАЛ ПОХОЖ НА САКСОФОН
Ленинградское высшее инженерно-морское училище, где я находился с 1957 по 1962 год, носило имя адмирала Макарова. Правильнее было бы, наверное, дать ему имя повесы Онегина, поскольку там «мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Происходило это не из-за расслабленности воли, барского спанья до полудня или непрерывной вереницы развлечений. Случалось, конечно, и это, но главное было — устоять перед бурным потоком знаний, сопротивляться ненужному. Советская высшая школа учила нас по полной программе — за те пять лет я сдал 57 экзаменов плюс бог знает сколько зачетов и курсовых.
Немало лет прошло, но они так и стоят передо мной, как живые: преподаватель металловедения, невысокая энергичная женщина с двумя рядами блестящих стальных зубов, прозванная за свой общественный нрав Футеровкой, лектор по астрономии, елейным голосом произносивший слова «сфера небесная», и физик, который, открывая рот, тут же закрывал глаза и, наоборот, открывал глаза, только когда рот закрывался. Про него говорили: «Кожи на лице мало».
На лекции по высшей математике валили валом. Это были не лекции, а театр одного актера — доцента Шикина. Он расхаживал по кафедре как лев в клетке и разыгрывал перед нами греческую трагедию, изрыгая рычащие звуки, переходя на зловещий шепот или вовсе застывая в драматическом молчании. Там я и познакомился с интегралом.
Знак интеграла был впервые использован Лейбницем в конце XVII века. Символ образовался из буквы S — сокращения слова «summa». В математике интегралом функции называют расширение понятия суммы. Этот процесс используется при нахождении величин площади, объема, массы, смещения и т. д., когда задана скорость или изменения этой величины по отношению к некоторой другой (положение, время и т. д.).
Не очень понятно было тогда, на лекциях, не очень понятно и сейчас. Но математическое образование все же не прошло даром, я понял: интеграл похож на саксофон.
Саксофон, как я понимаю, вовсе не стремился быть похожим на интеграл, так уж само получилось. Самая маленькая разновидность саксофона, сопрано — прям, как кларнет; но остальные — альт, тенор, баритон и бас — изогнуты. Без этого никак, иначе саксофон напоминал бы тибетскую трубу дунг чен и играть на нем можно было бы только человеку с очень длинными руками.
Я обожал саксофон, от его звуков щемило сердце, глаза подергивались пеленой, а душа рвалась в неизвестные дали. Каждый из них говорил своим голосом. Альт представлялся мне женщиной, слегка истеричной эгоисткой, которая перекрывает другие голоса, требует к себе полного внимания и не способна на задушевную беседу. Сопрано — это визгливый подросток, а баритон — басовитый дед, которому и говорить-то не очень хочется.
Мне нравился тенор с чувственным мужским голосом. В ночных грезах я видел себя на сцене с серебряным саксофоном в руках, одетым в строгий черный костюм от Славы Зайцева — в такой, какие носили первые модники на Невском.
Сладкий сон прерывался в шесть утра хриплыми звуками гимна Советского Союза, которые доносились из побитого динамика у двери кубрика на тридцать рыл. В ответ на торжественный аккорд раздавались глухие проклятья, и в направлении гимна летел рабочий ботинок типа ГД. Раза с четвертого-пятого удавалось наконец попасть. Динамик, поперхнувшись, замолкал, и группа судорожно досыпала до мерзкого крика «Подъем!».
После зарядки во дворе и умывания рота выстраивалась в длинном коридоре на поверку. Сто двадцать имен и фамилий, оглашаемых громким голосом, были нашей ежедневной мантрой, повторяемой утром и вечером.
— Беклемишев!
— Есть!
— Волков!
— Есть!
— Гладышев!
— Есть!
Был в нашем строю интеллигентный юноша с двойной фамилией Коган-Ящук, его очередь в перекличке предвкушали все, особенно капитан второго ранга Василий Иванович Суханов, командир роты по прозвищу Отче Наш. Дойдя в списке до буквы «К», он набирал в грудь воздуха, делал небольшую паузу и звучно выкликал:
— Коган!
— Есть! — громко отвечал Коган.
Отче Наш выдерживал несколько секунд драматической тишины.
— Ящук! — говорил он на тон ниже, почти ласково.
— Тоже есть! — тихо и безнадежно отвечал Коган-Ящук, к вящему удовольствию Василия Ивановича, который дочитывал список до конца, после чего давал команду: «Нале-во! На завтрак шаго-ом марш!»
Василий Иванович был лириком. Красивые слова сами рождались у него в голове, и он просто не мог не делиться ими. Как-то с наступлением первых холодов Отче Наш произнес речь перед строем. «Товарищи курсанты! — сказал он. — Зима наступает в полном порядке и прибавляет нам, соответственно, градус за градусом ниже нуля!»
Потом весной, когда начинало таять и на южной стороне здания уже открывали окна, высовывая на солнце лица и спины, Василий Иванович пропел нам, как это делают поэты, читающие свои стихи: «Природа повернула на юг, и прямые солнечные лучи ударяют прямо, понимаете, по процессу загорания!»
Все эти побудки и отбои, построения и поверки, наряды на дежурство дневальным по этажу или на ночную вахту у продсклада, увольнения в город и трехчасовые строевые занятия по пятницам первый год я как-то сносил, но на втором курсе впал в уныние. Надо было что-то предпринимать.
В конце нашего коридора на пятом этаже, за углом, небольшая лестница в четверть пролета вела к заветной дверце в две большие комнаты с прихожей, в которых размещался музвзвод, училищный оркестр. В нем играли такие же курсанты, которые, кроме учебы и посещения лекций, занимались на инструментах, репетировали и два раза в год ходили на парады и демонстрации. Впереди огромной колонны шел знаменосец, за ним — начальник училища, величие которого, в звуке, обрамлял собственный крепостной духовой оркестр.
За эти короткие минуты общественного триумфа крепостным давали вольную. Музыканты жили отдельно, на построения и поверки не ходили, ложились и вставали без истошных воплей старшины, не чистили картошку на кухне и не таскали белье кастелянше (из уст в уста передавали ее запрос по начальству: «Дайте мне лошадь или трех курсантов!»).
Но самое главное — был в училище и эстрадный оркестр, выступавший в праздничных концертах, в котором духовики-кларнетисты и флейтисты играли на настоящих саксофонах. У оркестра, а точнее, у капельмейстера, дяди Коли, каждые два-три года возникала проблема. Первые голоса, солисты, заканчивали учебу и покидали дом № 5 на Заневском проспекте. Надо было загодя готовить им смену. Так я оказался на прослушивании в большой комнате музвзвода.
У меня за плечами был курс горнистов-барабанщиков Таллинского дома пионеров, я мог выдуть дюжину сигналов и тайно рассчитывал заполучить трубу или, в крайнем случае, тромбон. Но дядя Коля посмотрел, немного подумал и сунул мне маленькую тубу с раструбом набок. «Это альт, — сказал он, — будешь играть секунду».
СЕКУНДА
Вообрази, читатель, военный парад и стройные ряды бравых пехотинцев, которые печатают шаг под звуки сводного оркестра. Каждый удар коллективной подошвы о брусчатку — это сильная доля такта, но в тот же момент другая нога военнослужащего заносится вверх, отмечая слабую, безударную долю. Как на уроках музыки, когда учитель диктует темп: «Раз-и, два-и!», при этом на «раз» рука его идет вниз, на «и» вверх. На этом верху, в безударной доле, в моменте занесения маршевой ноги и живет секунда.
Уже из названия ясно, что она — не «прима». Секунда не первична, а вторична, это музыка, заполняющая пустоту между плюхами сапог. Времени у секунды мало, его хватает на одну ноту, короткую, как стук дятла. Нотные партии, которые мне дали учить, напоминали пулемет, у которого из ленты вынули каждую вторую пулю: м-та, м-та, м-та, а потом вдруг — м-та-та-та-та.
Дядя Коля натаскивал нас всю зиму и весну, готовил духовую программу к первомайской демонстрации. Перед репетицией все разыгрывались — бухала туба, верещали кларнеты, свистели флейты, трещал малый барабан. Гвалт стоял стеной, сквозь него не пробивались никакие другие звуки, говорить или кричать было бесполезно.
В этом адском шуме на дальней койке в углу сладким сном спал курсант Лайкин, облюбовавший себе музвзвод для прогула занятий. К дирижерскому пульту вышел дядя Коля, поднял руку с палочкой. Все замолчали, внезапно наступила звенящая тишина, от которой курсант Лайкин подскочил на кровати, протирая глаза: «А? Что?»
На общие репетиции приходили солисты, выпускники. Мы смотрели на них с благоговением — пять шевронов на рукаве, без пяти минут специалисты, виртуозы. Был среди них курсант Бурачек, с именем как у меня — Сева. В духовом составе он играл на трубе, в эстрадном на саксофоне, но с одинаковым эффектом: челюсть у Бурачека крупно вибрировала, и все инструменты у него рыдали. Рассказывали, что на похоронах от бурачевской трубы плакали даже суровые мужчины.
По музвзводу ходили его стихи:
Или:
Рассказывали, что свой курсовой проект о плотности слоев Мирового океана он оформил рисованным титульным листом. Он сам был изображен гигантом с огромной глыбой в руках, на глыбе было написано: «Курсовой Проект». А внизу — малым муравьем стоял преподаватель. По краю листа, вкруговую, виньеткой вились ноты со словами:
ПЕРВАЯ ИГРА
Как ни крути, но по-другому не выходит. Получается, что в первый раз я играл на публике 1 мая 1959 года. Можно сказать, первые шаги в искусстве автор сделал вместе с трудящимися Васильевского острова, идущими нестройными колоннами от Косой линии до Дворцовой площади.
В праздничные дни в училище не было ни побудки, ни построения. Этаж пустел, все ленинградцы расходились на выходные по домам. Иногородние, среди них и я (мать с отцом жили тогда в Таллине), были предоставлены самим себе.
В огромной столовой стояли столы на десять человек, у каждого было свое место. На столе лежал нарезанный хлеб, 300 граммов сливочного масла и 300 граммов сахарного песка («мослы и сахара»). В будние дни это довольствие делили десять курсантов, но в выходные за таким столом яств ты вполне мог оказаться один.
Конечно, десять алюминиевых мисок каши одолеть в одиночку было нереально, но неписаный закон требовал не оставлять даже грамма «мослов» и «сахаров». Из этого богатства можно было соорудить три «пирожных» — на кусок булки толстым слоем, в палец, намазать масло, поверх которого насыпать сахару. Лучше всего было макать бутерброд в сахарную кучу, придавливая, чтобы прилипло больше. Десять порций чая помогали все это проглотить, после чего надо было возвращаться на койку и отдыхать до обеда.
В то первомайское утро мне было не до пирожных, я наскоро глотнул казенного чаю и помчался в музвзвод. Дядя Коля был уже там, он раздавал нотные партии, показывал, как крепить походный пюпитр. Оказывается, на наших духовых трубах была неприметная скобочка с винтом, куда и вставлялся стержень с пружинной держалкой для нот.
Инструменты следовало натереть до блеска, пуговицы на шинели и бляхи на ремне надраить асидолом, шутка ли — нам предстояло идти во главе училищной колонны, сразу за начальством. Помню, дядя Коля был в своем лучшем драповом пальто и шляпе, но среди нашего гвардейского сияния выглядел как-то тускло.
Играть нам выдалось немного, колонны больше стояли, чем шли. День был солнечный, на набережной, у моста Лейтенанта Шмидта рядом с площадью Трезини встали надолго. В соседней колонне кораблестроительного завода не было, как у нас, духового оркестра, зато был баянист. Он, пользуясь нашим молчанием, растянул меха, и в образовавшемся людском круге поплыли пары в танце. Тут же носились дети, оглашая воздух пронзительными звуками «уйдиуйди».
Мы стояли, рядом прохаживалось руководство во главе с начальником училища доцентом Кошкиным. Кошкин был крупным, представительным мужчиной, не лишеннымблагообразия, за которым угадывались когти. Он был руководителем сталинского времени и держал всех подчиненных в страхе.
По рядам как молния летел слух: курсанты, находившиеся на практике в дальних морях, прислали ему праздничную поздравительную телеграмму: «Начальнику училища доценту Кошечкину». От такой дерзости перехватывало дыхание: один короткий ласкательный суффикс — и перечеркнут весь образ: внезапно ты уже не мышь в грозных когтях, а сосед домашнего животного, мурлыкающего на диване.
Играть больше не пришлось. Из-за Невы, с Дворцовой площади, доносились призывы, приглушенные расстоянием: «Бу-бу-бу-бу! Ура-а-а!» Когда наша колонна поравнялась с трибунами, оттуда раздалось громогласное, по-актерски четкое: «Да здравствует славный коллектив курсантов и преподавателей Ленинградского высшего инженерного училища имени адмирала Макарова, ура!» Мы взревели в ответ тысячью глоток. Очень хотелось есть.
КЛАРНЕТ
В середине мая дядя Коля положил передо мной небольшой футляр. Внутри в обитых бархатом углублениях лежал разобранный на четыре части черный кларнет. «Вот, — сказал он, — бери. Чтобы к осени ты мне все партии играл.
Ноты я тебе дам, пальцовку у ребят спросишь».
На следующий день я уже стоял в пустой аудитории и тужился, выдувая первые звуки. Термин clarinetto появился в итальянском, инструмент назвали уменьшительно — «маленький кларин». Clarin или сlarino — это название трубы с чистым и ясным (claros) звуком, и я рад, что в названии инструмента возобладало итальянское начало, потому что нюрнбергский мастер Иоганн Христоф Денер изготовилсвой первый кларнет на базе старинного французского инструмента шалюмо (chalumeau). Кларнетист — звучит четко и пузыристо, это достойное занятие. А если бы я играл на шалюмо?
Кларнет относится к группе деревянных духовых, его вытачивают из плотного черного дерева разновидности diospyros ebenum (хурма эбеновая). Растет оно в Индии и на Цейлоне (Шри-Ланка), имеет большую плотность, тонет в воде и отлично полируется.
Музыкальные инструменты в СССР изготавливали предприятия Министерства мебельной промышленности. Ввозить diospyros ebenum из экзотических стран, видимо, не получалось, поэтому придумали свой, пластмассовый, эбонит. Он также поддавался полировке, имел большую плотность, а в воде тонул даже лучше.
Мой кларнет, усыпанный со всех сторон блестящими металлическими клапанами, был довольно тяжелым, держать его на весу надо отставленным большим пальцем правой руки. Металлический крючок-держалка впивался, оставляя вмятину, и даже теперь, полвека спустя, я по привычке ощупываю палец и массирую воображаемую лунку на первой фаланге.
С КЛАРНЕТОМ ПО СЕВМОРПУТИ. АРХАНГЕЛЬСК
Море — стихия непредсказуемая, своевольная и хаотичная. К ней надо приноровиться. Морю нужен опыт, поэтому на практику нас посылали каждый год, кого куда. В тот год мне выпал Архангельск. В бухгалтерии выдали билет, пять рублей стипендии, у каптерщика получил новую суконную форму. Со мной ехал однокурсник, товарищ по группе Женя Фоменко.
Плацкартный вагон конца 1950-х был коммунальной квартирой на колесах, с полным единением народа во всех его процессах. Храпели спящие, гоготали подвыпившие, резались в карты, переодевшись в полосатые пижамы, опытные командированные, в титане никогда не кончался кипяток. На узловых станциях все высыпали на улицу, покупали у бабушек вареную картошку с укропом, соленые огурцы или просто прогуливались вдоль состава в мягких тапочках и пижамах.
Архангельск поразил деревянными тротуарами. Доски настила, измученные, сточенные зимней наледью, солью, песком, скребками. Гвозди не держали подгнившую древесину; наступая на один конец доски, нога иногда проваливалась, а другой конец доски вздымался вверх.
В пароходстве нас встретили без особой радости, сообщили, что свободных штатных мест пока нет и что нам придется ждать возвращения судна из загранрейса, а пока поселиться в общежитии плавсостава, стать «бичами». Слово это в русском морском жаргоне происходит от английского beach, что, вообще-то, значит «пляж», но в глагольной форме — «высаживать на берег, сажать на мель, выгружаться». Моряк, севший на мель, выгруженный на берег, по морю более не плавает и потому моряком называться не может, теперь он — бич.
Наша скудная стипендия таяла быстро, пароход все не шел, просить аванс было бесполезно. Единственный выход — убить время, забыться. Мы спали, сколько могли, потом я играл на кларнете — чтобы не думать о еде.
В центр шли пешком, так было дольше и дешевле. Справившись в отделе кадров, мы топали в соседнюю столовую, где подавали несравненные, неописуемые по изысканности вкуса оладьи со сметаной. Это было самое дешевое блюдо в меню, порция стоила 12 копеек. Два плоских куска жареного теста и были нашим дневным рационом.
В общежитие брели медленно, стараясь вернуться хотя бы часам к пяти, а там, глядишь, и вечер недалече, а за ним ночь.
Как-то перед сном пересчитали оставшуюся мелочь. Оставалось на три порции оладий каждому. Впереди маячил голод, пора было что-то срочно предпринимать. Решили рискнуть всем капиталом, пошли на переговорный пункт и купили трехминутный талон.
Я звонил в Таллин, отцу. Он был уже тогда зам. начальника Эстонского пароходства. Я звонил домой без всякого плана и расчета, просто обращался к опытному моряку за советом. Отец сразу все понял: «Иди завтра к начальнику пароходства, он даст тебе 10 рублей».
Ситуация получалась пикантная. Мы, курсанты-практиканты, бичи бесхозные, по табелю рангов были в самом низу таблицы, а тут надо было идти на самый верх, куда даже маститые капитаны входили с трепетом.
Назавтра я вынул из чемоданчика новую, не стираную еще тельняшку, нагладил гюйс, навел на новых клешах стрелки, надраил бляху до зеркального блеска и — была не была! — поехал в пароходство как барин, на трамвае. Я заявился в приемную начальника, доложил красивой секретарше с ухоженными ярко-красными ногтями. Двери раскрылись, и я вошел, ступая по мягкому ковру.
Начальнику пароходства эта история, видимо, казалась забавной — сын Бориса Иосифовича, старого морского приятеля, оказывается, у него в практикантах ходит, поиздержался, оголодал. Он расспросил об учебе, о жизни и с легкой улыбкой выдал мне из портмоне десятирублевую ассигнацию.
Женя ждал на улице, мы сделали быстрый подсчет: этой десятки нам хватит на 83 порции оладий. Живем!
ПАРОХОД «ХАСАН»
Красавцев Л. Б. Морской транспорт европейского Севера России (1918–1985). Проблемы развития и модернизации. Архангельск, 2003.
Спасительная денежка, направленная родительской заботой и выданная мне рукой старой морской дружбы, оказалась благой вестью. Пароход пришел, нам велели вы селяться из общежития и ехать в порт. «Смотрите не пере путайте, — сказали в кадрах, — порт у нас огромный, километров на сорок тянется. Экономия, Левый Берег, Бакарица… Вам в Бакарицу, поедете на поезде, найдете 135-й причал, ваше судно называется „Хасан“».
Мы так засиделись «на биче», что, не раздумывая, схватили манатки и помчались на вокзал, даже не зашли в столовую проститься, не отведали оладий, хотя могли бы, даже по две порции. Я, кстати, с тех пор оладьи так и не ем, как-то все не складывается…
Знаешь ли ты, читатель, что морское судно, построенное из прочной стали, казалось бы, на века, живет на этой земле недолго, как корова? Лет 25. А если больше, то эту корову, или судно, особо любят и холят.
Наш «Хасан» оказался новеньким сухогрузом, оснащенным по последнему слову — радиолокатор, гирокомпас, электрическое управление, автоматические трюма. Лебедки на палубе, правда, были почему-то паровыми; скоро стало понятно — почему.
Старпом, высокий блондин интеллигентной внешности, разместил нас по каютам и вызвал на беседу.
— Я хорошо знаю Макаровку, высшее морское училище, его создавали еще в войну, в 1944 году, — сказал он. — Уже тогда понимали, что будущему торговому флоту понадобятся высокообразованные кадры. У нас в Архангельске, кстати, тоже есть отделение для заочников от вашей ленинградской высшей мореходки, и я там учусь. Так что мы вроде как коллеги…
Старпом неловко поерзал в кресле. Возможно, до него донесся слух о моем визите к высокому начальнику.
— Вы — судоводители, будущие штурмана, капитаны. Ваше место — это палубная команда, но у меня по расписанию там есть только одно место, другое — в кочегарке. Через месяц-полтора положение исправится, а пока решайте сами…
Старпом со вздохом развел руками. Мы с Женей переглянулись, на берег возвращаться никто не хотел. Решили — будем работать по очереди, неделю на палубе, неделю в котельной. Бросили на «морского», первым идти в кочегары выпало мне.
СЕВУШКА И СЛАВУШКА