— А адрес Кошкина тебе не нужно? — зло спросил я.
— Нужно, — невозмутимо ответил он.
Наверное, у меня тогда все-таки очень плохо обстояло дело с нервной системой, и я, взбесившись, стал материться и, пока матерился, понял, что добуду этому синеглазому архангелу и командировку и дам ему адрес Кошкина, пусть он валится ко всем чертям.
Через два часа он получил свой дневной паек, который, собранный воедино, выглядел шикарно: сухарь, пайка хлеба, два кусочка сахара и сто граммов водки. Эту водку нам выдавали регулярно, она была синяя, как денатурат, но вкусная и крепкая, как настоящая водка. Выбритый и умытый, туго подпоясанный ремнем, хотя шинель висела на нем коробом, Казанцев вышел из казармы и, как это полагалось по тем временам, взял карабин. Прямым ходом он направился на кладбище. Пошел он туда не только в надежде подцепить попутную машину, но еще и потому, что у него там было дело.
Он шел легко, чувствуя хорошую, злую бодрость во всем теле, и снег повизгивал под его сапогами. Экскаватор кряхтел за оградой, выпуская кольца черного дыма, синяя стрела его лязгала зубчатым ковшом, с которого неопрятно сыпались комья земли.
Человека в бобриковом пальто и линялой шапке он увидел сразу, как только вошел в ворота кладбища. Тот стоял возле часовни, черный лицом, поросшим щетиной и покрытым слоем копоти, только очки ледяно белели на нем.
За кустами шла работа, и там переговаривались люди. А этот стоял здесь, застегивал ширинку, видимо только что справившись со своей малой нуждой.
Казанцев подошел к нему, скинул с плеча карабин и, помня о железной занозе, сказал:
— Руки!
Могильщик не удивился, он словно ждал Казанцева, вынул из кармана рукавицы, надел их и поднял руки. Рукавицы на нем были кожаные, хоть и потертые на ладонях, но крепкие и, видать, меховые.
Казанцев посмотрел на рукавицы, щелкнул затвором, загоняя патрон. Ему надо было убить этого человека, он твердо решил так еще вчера и свыкся с этим решением, словно это было не его собственное решение, а приказ, исходящий свыше, который он не мог, не имел права не выполнить, и поэтому, хоть в нем и приглохла вчерашняя злость, ее сменило другое — необходимость и обязанность, а они уж требовали холодной четкости действий.
— Становись спиной, — сказал Казанцев.
Пока тот неуклюже поворачивался в стоптанных валенках, за кустами что-то начали кричать, скребущий стон экскаватора прервался. Казанцев подумал, что нехорошо тревожить тех людей выстрелом, представил, как они все сбегутся сюда. Нужно было найти другое место.
— Вперед, — сказал Казанцев.
Могильщик споткнулся, потом выпрямился и, держа руки над головой, пошел за угол часовни.
Деревянные резные двери были приоткрыты. «Туда», — решил Казанцев и скомандовал:
— Заходи!
Они вошли, один впереди, мягко ступая по каменным плитам, второй позади, с карабином наперевес, подкованные сапоги его ударили гулко, и звук этот, как от лопнувшего льда, взлетел под своды. Казанцев взглянул вверх и увидел бородатого бога с раскрытой книгой, его лицо и золотое сияние вокруг головы было покрыто инеем, и на стенах часовни — иней. Здесь было пусто, только в углу стояли ящики.
Могильщик с поднятыми руками прошел в угол, потом медленно повернулся к Казанцеву и, словно забыв о нем, сел на ящик, сложил рукавицы на колени, снял очки и, близоруко щурясь набухшими безволосыми веками, стал пальцами протирать стекла, дуя на них и составив при этом черные, потрескавшиеся губы трубочкой.
— За что ты меня? — спросил он.
— За то, что ты сволочь и мародер, — сказал Казанцев.
— За старуху, что ли?
— За хлеб.
— Ну и дурак, — устало сказал могильщик.
— Ладно, — сказал Казанцев. — Мне с тобой некогда. Я пришел тебя убить — и убью. Становись!
— Мне-то что, — вздохнул тот и надел очки. — Убивай. Лучше уж сидя, не так ноги ломит. У тебя-то небось не пухнут. Ну, стреляй, чего ты?
Казанцев держал карабин стволом вниз. Он ни в кого так еще не стрелял, раньше он это делал, когда на него бежали и тоже стреляли или когда он сам бежал, ничего не видя перед собой. А этот человек в стоптанных валенках сидел, сложив по-домашнему руки на коленях, уныло смотрел на него сквозь очки. И все-таки Казанцев чувствовал, что выстрелить надо, иначе он уйдет отсюда, не выполнив приказа, а он привык к тому, что приказ надо выполнять во что бы то ни стало.
— А ты кто такой? — спросил Казанцев.
— А хрен его знает, — вздохнул могильщик. — Тебе чего, автобиография нужна?
— Ну?
— Интересное собрание, — покачал тот головой. — Слесарь я. С оптико-механического. Слыхал?
— Нет.
— Ну, понятно. Эвакуировались они все. А меня, вот видишь, на эту должность мобилизовали.
— Зачем у старухи хлеб требовал?
— Жрать я что должен? Ты покопай отдельную, я на тебя погляжу.
— Не слесарь ты, — сказал Казанцев. — Ты червь могильный. Ублюдок, вот ты кто.
— Ты убивай. А то ящиком тебя как по башке дерну! — вдруг взвился могильщик. — Пришел тут мне мозги вправлять. Ты троих покорми, как я, а потом уж нотации читай. Я твоего хлеба суток трое не видал. На одной дуранде сижу… Ну, чего стоишь, рыжий? Бей!.. Только адресок мой возьми. Там баба и пацанов двое, каждому в рот положи. — Внезапно замолк, слабо охнул, содрал очки, прижал рукавицу к глазам и так сидел долго, словно вслушиваясь во что-то внутри себя.
Казанцев стоял против него. Ствол его карабина совсем опустился вниз. Он нащупал под шинелью флягу, отстегнул ее, отвинтил пробку, подошел к могильщику, отнял его руку от лица.
— На-ка, только глоток.
Могильщик посмотрел на него, потом на флягу, припал к ней черными губами, глотнул, и тут же, поперхнувшись, закашлялся, и кашлял долго, пока его безволосые веки не стали красными и на глаза не навернулись слезы.
— И-о-ох, — тяжело вздохнул он, отер слезы рукавицей, сказал тихо: — У тебя нет ли чего курнуть?
Казанцев достал неполную пачку «Красной звезды», дал ему папиросу, взял себе, потом чиркнул спичкой. Они закурили.
— Хорош табак, — сказал могильщик. — На Урицкого всегда табак хороший был.
Казанцев покурил, спрятал флягу, где у него было граммов триста водки, которую он скопил за несколько дней, и сказал:
— Ладно, я тебя, понимаешь, убивать сегодня не буду. Но если ты, сволочь, еще хоть раз…
— До чего же табак хорош, — вздохнул могильщик, с сожалением отрывая от губ окурок.
— Ты понял?! — прикрикнул Казанцев.
Могильщик поправил шапку, надел рукавицы и, покряхтывая, стал подниматься с ящика.
— Приходи, — сказал он. — Куда я денусь? Если не помру, тут буду…
Казанцев вскинул карабин на ремень и пошел из часовни. У выхода он остановился, посмотрел вверх на бога с книгой, хотел прочесть, что у него там написано, но из-за инея прочесть не смог.
Он отыскал грузовик у котлована. Шофер сидел в кабине, собираясь отъезжать. Это был другой шофер, не вчерашний, а с седыми короткими усами под жилистым, красным носом, со впалыми щеками, но тоже, как и тот, в военной ушанке и теплом ватном бушлате. В кабине рядом с ним место было свободно, и Казанцев открыл дверцу, сел рядом.
— В город? — спросил он.
— Раз сел, чего спрашиваешь, — сказал шофер, и они поехали.
Машина часто вздрагивала, хотя дорога была ровной, без колдобин, и внутри у нее жалобно стонало при этом, и этот тягучий звук держался долго. «Может быть, я его зря пожалел, — думал Казанцев, — ведь опять начнет обирать старух». Он повернулся к шоферу и спросил:
— Извините, пожалуйста, вы знаете этого, в шапке, в очках, могильщика?
Шофер смотрел на дорогу; они въехали в улицу, по обеим сторонам которой стояли квадратные серые дома, возле них нанесло сугробов, и только в нескольких местах видны были тропинки к дверям. Дома эти были новыми, наверное, их построили незадолго до войны, улица впереди тянулась далеко, вилась по снегу одинокая колея от колес грузовиков.
— Ну, знаю, — ответил шофер.
— Он плохой человек?
Шофер посмотрел на Казанцева очень внимательно и спросил:
— Он что, тебя обидел?
— Просто я хотел его убить, дал, понимаете, слово, а вот не убил.
— Это за что же?
Тогда Казанцев рассказал ему, как было дело: и про старуху, и про два ломтика хлеба, и про колье.
— Понятно, — сказал шофер, — в восемнадцатом мы за это шлепали.
— А сейчас?
— А сейчас хватит своих шлепать — немца надо бить.
— Вы так думаете? — вежливо спросил Казанцев.
— Я еще и не так думаю, — сказал шофер. — Я еще тут в гражданскую на осьмухе сидел, и с Кировым разговоры имел, и могу как хочу думать. Может, этот Гришка и скот, и, может, его за это очень даже шлепнуть нужно, но ведь тоже трое ртов и каждому дай. Человек с отчаяния всякую подкормку ищет. А вот ты мне скажи, почему Питер сам себя жевать должен?
— Война, — сказал Казанцев.
— Спасибо, — хмыкнул шофер. — А я и не знал. Ты мне еще про Бадаевские склады расскажи. Сгорели, мол, потому и пухнем. А я на тех складах в самый раз перед пожаром был. Черта лысого там, а не хлеб. Может, на неделю бы хватило. Вот сахар был, тут ничего не скажешь. Война, — покрутил он своим красным носом с синими прожилками. А об войне до войны надо думать, и города без жратвы не держать. Все дерьмо, парень, — любая монета, любой коленкор — все дерьмо перед живым, и что б тебе тут ни было, хоть война, хоть мир, все об живом надо думать, а не как его шлепнуть. Пока в нем живое — он человек, а как в землю ляжет — ничто, ни он тебе, ни ты ему. Пустошь. И ничем ее новым, братишка, не засеешь. Мне корешок из Смольного рассказывал: звонит генерал с фронта, Кузнецову звонит: не могу линию держать, потери большие, давай подмогу. А Кузнецов отвечает: знаешь, генерал, зачем мы саперов у тебя взяли? Они на Пискаревке могилы роют. Приезжай погляди, у кого потерь больше… Вот такая война, парень.
Казанцев его слушал и думал: «Что я знаю про смерть? Я ничего про нее не знаю. Останавливается сердце, распадаются клетки. И все? И ничего не остается больше, все поглощает земля и никогда не отдает. И те ребята, что умерли под Кингисеппом, а потом на Неве, больше никогда не будут, они есть только в моем сознании, и больше нигде. И если бы я убил сегодня этого могильщика, его тоже бы никогда больше не было, и он бы исчез в траншее вместе с теми, кого привез этот шофер. Неужели возможна такая несправедливая пустота в природе, как смерть?.. Я об этом никогда не думал, хотя каждую минуту тоже могу умереть… Но, может быть, не все клетки распадаются, может быть, хоть что-то остается, хотя бы там, в земле, и это что-то через кругооборот передается другим людям, и живет в них, и рождает такие же мысли и чувства, какие были у тех, кто умер… Может быть, так, а может быть, нет. Может быть, прав этот шофер: если смерть, то пустошь. И ничем не засеешь, и нового на том месте ничего не создашь. Так что я знаю про смерть?»
А шофер держался за руль и смотрел на дорогу, ему трудно было смотреть, глаза у него были слабые, они слабыми были у него еще до войны, он был тогда старым человеком, злым и ворчливым, как все одинокие старики, болеющие язвой желудка, он мучал своих соседей по квартире, стучался к ним по ночам и заставлял гасить свет в уборной, пугал их цитатами из газет, а когда началась война, у него прошла язва от голода, и он пошел работать шофером, так как до пенсии знал это дело, и ему поручили такую же старую, больную и одинокую машину, как он сам, и он возил на ней тех, кого подбирали остывшими на улицах, или в нетопленных домах, или в развалинах, он узнавал иногда среди них знакомых, а иногда он просто думал, что они были знакомыми, и после работы, когда засыпал у себя в комнатенке, укутавшись барахлом, они ему снились, каждый раз одинаково: будто они все пришли к нему домой пить чай, и он их угощает чаем таким, какой он только один умеет заваривать из трех разных сортов, и конфетами «Мишка на севере», а каждую ночь гостей становится все больше, и он все время беспокоится, хватит ли всем чаю и конфет. Шофер боялся этого сна, иногда думал о нем днем, и сейчас он тоже о нем думал:
«Этот солдатик мог сдуру шлепнуть Гришку, и тогда бы он пришел ко мне пить чай. Мне больше никого не надо, я больше никого не пущу. У меня и чашек-то осталось две. Все разбились… Когда война кончится, куплю себе сервиз. Пусть тогда все приходят. А „Мишки“ ерундовые конфеты. Я люблю батончики, соевые. Не в том дело, что дешевые. Их жевать мягче… Сволочь же этот немец!»
И Казанцев думал:
«Я ничему не удивляюсь, потому что все это было: и голод, и морозы, и много смертей. Все это было, я отлично помню. И мне многие говорили, что тоже помнят, что это было раньше, много лет назад, когда их еще не было на свете. Тогда пайку называли осьмушкой, а все остальное было почти так же. Может быть, я тогда один раз жил, и во мне остались какие-то клетки, которые помнят… Кто это рассказывал о скрытниках? Ага, мама. Она у нас рыженькая и веселая… Она любит сказки. Это был град Китеж. Он ушел под землю, и там теперь гора. Он ушел и не покорился татарам, этот град. А потом из горы выходят люди. Это скрытники. Они живут среди сегодняшних людей, но все помнят, как было прежде. Может быть, мы тоже все скрытники. И потом через много лет появятся ребята из-под Кингисеппа и Невы, и только они будут помнить, как все было…»
И шофер думал:
«Лучше пироги. Напечь хороших пирогов из крупчатки. Простого пшеничного помола не пойдет. Уж печь, так из крупчатки. И водки четверть. И чтоб женщины были… Ни черта я пить не умел до войны. Мерзавчик возьмешь, и один, как сыч, сидишь, тянешь. А надо, чтобы народ, как на свадьбе. И чтоб обязательно женщины, такие крали, как у нас в табачном ларьке торговали…»
«А может быть, все это утешение, может, и скрытников придумали, чтоб была надежда, будто человек может еще раз жить, пусть в другую эпоху, но может. Но ничего не может, если он умер. Вот поэтому самое бесценное только одно — живое. И поэтому самое главное — не дать ему погибнуть ни от пули, ни от голода, ни от чего…»
«А баб у меня не было. Вот когда был молодой — еще были, а потом не было. Попала одна стерва. По вредности характеров, что ли, сошлись… Насилу выгнал. Это когда же? В тридцатых. Заведу себе бабу, настоящую, куплю ей платье в Гостином и шубу. Ох, и сволочь же немец!»
Так они ехали, сидя в одной кабине, мимо красных корпусов Арсенала, где медленно по накатанному снегу двигались черными тенями люди и тащили саночки, и дальше стояли разбитые бомбами дома, а потом мимо Финляндского вокзала, тоже разбитого бомбежкой, и перед ним на площади обледенелой сопкой высился укрытый от осколков памятник Ленину, и въехали на мост, по краям которого топтались часовые. Отсюда была видна Нева в искореженном торосистом льду, в корявые складки его набилась черная гарь, и только местами, как просветы в мрачном небе, блестели желтые накаты; стоял вмерзший дебаркадер, верхушка с мачтой его была сбита, и железо от нее валялось тут же, на льду, а дерево, наверное, порубили на дрова, остались только совсем мелкие щепки. Туда дальше, в глубь Невы, была Петропавловская крепость как неподвижная серая льдина, и серое небо над ней окрасилось снизу розовым, предвещая мороз. А впереди, за мостом, чернел мрачный коридор Литейного проспекта, и там, в этом коридоре, что-то вспыхнуло, взметнулись вверх густой вороньей стаей черные комья, а потом еще раз и еще. Казанцев не услышал ни свиста снарядов, ни разрыва, а только увидел эти огненные вспышки и птичьи стаи.
— Куда тебе? — спросил шофер.
— На Лиговку, — сказал Казанцев и назвал номер.
— Ладно, довезу.
Они ехали еще недолго и остановились возле серо-желтого дома с облупившейся штукатуркой, из окон которого, местами заколоченных фанерой, торчали ржавые трубы. Они торчали не только в этом доме, а почти во всех домах, по всей улице, как согнутые в локте и воздетые вверх культяпки рук.
— Спасибо вам большое, — сказал Казанцев.
— Ладно, будь, — ответил шофер, недовольный остановкой, потому что она прервала его мысли. Он захлопнул дверцу и поехал дальше, думая о том, какую бы он выбрал для себя женщину, вспоминая всех своих знакомых, живых и теперь уж не живых, это ему помогало ехать и забыть о голоде и о том, что руки очень плохо слушаются, глаза видят слабо, а ему еще нужно сделать два рейса.
А Казанцев прошел через полукруглую арку, попал в глухой колодец двора, остановился возле старой двери, на которой висело объявление: «Товарищи жильцы! Кипяток выдается по 0,5 литра на человека с 7 и до 9 утра, а также с 19 до 21 часу. Цена 3 коп. Домоуправление». Он внимательно прочел это объявление и стал подниматься по лестнице на второй этаж.
Она лежала на кровати, укрывшись двумя одеялами и пальто, смотрела на потрескавшийся желтый потолок, где в центре согнулась в кольцо лепная женщина и держала в зубах бронзовую трубку, из которой торчал электрический провод, и к нему был подвешен оранжевый абажур. Эту женщину с темными, как две раны глазами, она знала с самого детства и по-разному относилась к ней в разные годы, бывало так, что даже забывала о ней, но в последнее время она ее возненавидела, потому что эта женщина мешала ей вспомнить что-то очень важное, без которого ей просто нельзя было умирать. А она знала, что умрет, может быть, сегодня, а может быть, завтра утром. Все, кто до этого умер, — и соседи, и в сберкассе, где она работала, — все заранее знали, что скоро умрут. Сначала она в это не верила, а потом убедилась, что это так. Впервые такое случилось на работе. Пришел старший кассир Климов, он ей всегда нравился, он был веселым, рассказывал смешные анекдоты, научил ее считать деньги быстро и точно, а тут он пришел и сказал:
— Олечка, примите у меня всю документацию, я завтра умру.
Она его отругала, не захотела принимать документацию, он ушел с работы и утром действительно умер. А потом это было с соседкой, она пришла и сказала:
— Об моих пацанах побеспокойся, Оленька, чувствую я, ведь продержусь только до завтра…
А потом такое было еще несколько раз, и она поняла, что люди могут заранее чувствовать, когда это с ними случится. И теперь она сама это чувствовала, во всем теле наступила странная легкость, ничего в нем не болело: ни отмороженные пальцы ног, ни плечо, которым она сильно ударилась, когда упала на улице, и не было того жадного огонька, который всегда горел внутри от голода, — ничего этого не было. Все тело стало легким, будто его подняли над полом, и оно так висело в пространстве, успокоенное, тихое, без сердечного стука, и еще была темнота, где-то далеко, но была — ни вода, ни земля, ни воздух, а просто темнота, в которую можно было прыгнуть и ничего не почувствовать, и в то же время прыгнуть было нельзя, а надо было только ждать, когда эта темнота надвинется ближе, тогда тело само уйдет в нее. Может быть, она могла бы прожить еще день, потому что у нее оставался сухарь, который вчера переслал ей отец с тем солдатом, и немного дров, которых она набрала в пустых комнатах соседей по квартире, но ей не хотелось больше есть и топить печку не хотелось, единственное, чего она желала, — это вспомнить что-то очень важное, но ей мешала эта женщина. Если бы Оля могла, она бы просто сбила ее с потолка. Так она лежала, когда раздался стук в дверь.
Казанцев вошел и сразу увидел ее белеющее в сумерках угла лицо и большие глаза, обращенные к нему, и вежливо сказал:
— Добрый день.