Уже засыпая, я услышал его голос:
— А как тут насчет потрахаться?
— Только медсестры из военного госпиталя, — пробормотал я. — Если тебе нравятся толстухи или, наоборот, маленькие и костлявые. Других нет.
— Вот говно! — донеслось до меня сквозь туманную дрему. — Я люблю потрахаться. Прямо как мой папка. Если бы можно было найти манду побольше, я бы там жил… Устроил бы лагерь с палатками, полевой кухней, флагштоком и плацем.
Как вскоре выяснилось, Ди связывали с отцом не только воспоминания. Когда на следующее утро я вернулся в ОХО после ночи, проведенной на полигоне, Ди сидел со своим отцом за столом, уплетая батончики «Алмонд-Джой». На вид старшему Джитеру было под шестьдесят, он выглядел изможденным, с бледным печальным лицом, изрезанным глубокими морщинами. С первого взгляда становилось понятно, что он очень серьезно болен. На нем была спортивная рубашка из искусственного шелка, сквозь которую слабо торчали седые волоски, и просторные брюки неопределенного зеленоватого цвета, мятые и довольно грязные. От старика таинственно пахло чем-то горьким и металлическим, и время от времени его охватывали мучительные приступы кашля; не припомню никого, кто бы при столь коротком знакомстве внушал мне такую тревогу за свое здоровье. Ди он называл Младшим. Бывший комендор — военно-морской термин для уоррент-офицера — он прослужил в корпусе тридцать пять лет и только что приехал из Флоренса, чтобы повидаться с сыном — новоиспеченным офицером. Старший Джитер был вдовцом.
— А чем ты занимался на гражданке, сынок? — поинтересовался отставной комендор. Как и сын, отец говорил с ярко выраженным южным акцентом. Он не переставая курил.
— Беллетристикой.
— Эквилибристикой? Так ты циркач? — дружелюбно поинтересовался он.
— Не эквилибристикой, а беллетристикой, — резко сказал я. — Я писатель. Пишу книги. Прозу. Французы называют это романами.
Я даже не пытался скрыть злую насмешку. Глаза мне застилала пелена ярости, распаляемая отчасти доброжелательной глупостью комендора, отчасти ощущением тесноты в нашей маленькой комнате, где места едва хватало для двоих, а с появлением третьего и вовсе стало нечем дышать; последние слухи о нашей скорой отправке в Корею только усиливали мое отчаяние; к тому же с приближением осени я все чаще испытывал чувство разочарования и обреченности, а лежавшее в кармане письмо от моего нью-йоркского редактора, полученное с той же почтой, что и непристойное послание Лорел, не могло развеять тоску: у меня было предчувствие, что рецензия окажется отрицательной.
Комендор снова закашлялся, и Ди пояснил за него:
— Папка — старый морпех, где только не был. На Западном фронте в 1918-м, на Гаити, в Никарагуа, Гуантанамо — всюду, где мы воевали. Правда, командир? У него были француженки, испанки, даже негритянки на Гаити. Когда папка сходил на берег, тут же шел слух: «Жеребец Джитер из морской пехоты». Правильно я говорю, командир?
— Да, Младший, — ответил тот, вытирая глаза. Было слышно, как в горле у него булькает слизь. — Честно скажу, в свое время я был не хуже других.
— Пап, а расскажи о том борделе… Где же это было? На Кубе? Там еще кино показывали на потолке и ополаскивали член кокосовым маслом? Расскажи, а?
Честно говоря, такие простодушные сексуальные откровения между детьми и родителями были мне в диковинку, и почти полчаса я, изнывая от неловкости, слушал, как комендор, несмотря на приступы кашля и явное недомогание, с энтузиазмом расписывает публичные дома Гаваны, Порт-о-Пренса и Буэнос-Айреса. Однако в конце концов силы его оставили: он с трудом дышал, и лицо его стало пепельно-серым; тогда Ди поднялся и вывел его из комнаты, сказав, что отцу явно нужно пропустить глоточек «Доктора Пеппера» для бодрости.
Еще какое-то время после их ухода я лежал на кровати, изнемогая от жары и собираясь с духом, чтобы прочесть рецензию. Поскольку за последующие годы своей писательской карьеры я получил не меньше ругательных отзывов, чем любой другой из моих коллег, а в каком-то смысле даже и больше, и в конце концов обзавелся непробиваемой шкурой, то теперь могу только изумляться тому трепету, с каким приступил к чтению первой настоящей рецензии. Вообще-то это была не совсем рецензия в строгом смысле слова — просто предваряющий публикацию анонс в одном из журналов. Но для меня он служил пропуском в профессию. Я прочел его со все возрастающим мучительным ощущением краха. Полагаю, замечание редактора: «Не придавайте этому особого значения» — должно было послужить мне предупреждением.
После первых восторженных отзывов ни у кого не осталось сомнений, что этот впечатляющий роман молодого виргинца будет прочитан самой широкой публикой и не оставлен без внимания критиками, хотя талант автора — которым ни в коем случае не стоит пренебрегать — вряд ли соответствует неумеренным авансам. Действие разворачивается — временами убийственно медленно — в небольшом городке в Виргинии. В центре повествования — беды и горести семьи, состоящей из невротичной матери, отца-алкоголика и двух дочерей, одна из которых калека, вторая — наркоманка. Похоже на мыльную оперу? Возможно, однако подобное впечатление обманчиво, поскольку двадцатишестилетний автор в совершенстве владеет искусством слова и обладает незаурядным даром воображения, способным преобразовать колдовскую смесь из чувства вины, ревности и эдиповых страстей в увлекательное чтение, не ограничивающееся избитым сюжетом. Но вряд ли это новое имя в нашей литературе можно считать полностью оригинальным явлением, как нам пытаются его представить. В романе довольно отчетливо прослеживается влияние Фолкнера, Уоррена, Маккалер, а также Капоте, Спида Лэмкина и многих других представителей южной школы — певцов отчаяния и разложения. Тем не менее несмотря на банальный сюжет и перегруженный красивостями язык, роман свидетельствуете появлении нового интересного автора и придется по вкусу тем читателям, которые жаждут не легкого чтива, а серьезной пищи для ума. (10 сентября, первый тираж 10 000 экз.)
Я был убит. Просто раздавлен. «В совершенстве владеет искусством слова!» «Новый интересный автор!» «Прослеживается влияние Спида Лэмкина!» Вашу мать! Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что, несмотря на известную долю высокомерия, статья вовсе не была убийственным разносом, как мне представлялось в то ужасное утро. Даже сейчас, спустя много лет, я в мельчайших подробностях помню горечь обиды и унижения, а также свои попытки успокоиться и хоть как-то умерить боль.
Хм. Л.К. Кто он, черт возьми, такой, этот Л.К.? Лидия Керр — заумная девица двадцати трех лет, закончившая Вассар-колледж по специальности «английская литература» и делающая вид, что обожает средневековую поэзию, как будто это дает ей право презрительно отзываться обо всех американских писателях после Мелвилла; сушеная маленькая лесбиянка с прыщавой кожей, чей дом в Гринич-Виллидж забит журналами «Партизан ревью»[14], детективами Агаты Кристи и аннотированным изданиями «Видения о Петре-пахаре»[15]. Но как могла выпускница Вассар-колледжа написать «в совершенстве владеет искусством слова»? Хотя кто ее знает. Или ненавистник южан Лео Колодни — писатель-неудачник, переквалифицировавшийся в обозревателя, воспитанник Сити-колледжа университета Нью-Йорка, с больным сердцем, геморроем и печальными талмудическими глазами, вероятно, ведущий семинары по современной литературе в убогой вечерней школе где-нибудь на окраине и пичкающий учеников мудрыми мыслями по поводу Беллоу, Маламуда и еврейского возрождения. Лео Колодни точно написал бы про «искусство слова». Так или иначе, я чувствовал, что моя писательская карьера закончена. Совершенно несчастный, в тот вечер я вместе с Лэйси отправился в Джексонвиль — маленький задрипанный городок, прилегавший к базе, — и постарался утопить тоску в местном пиве под названием «Лайон», вареве столь гнусном, что дрожжи плавали в нем словно крошечные хлопья снега.
То, что произошло в следующие сорок восемь часов, было очень странно и в чем-то даже необъяснимо; многое и сейчас остается для меня загадкой. Когда я начинал писать этот рассказ, у меня был сильный соблазн не включать в него ничего, что связано с Ди Джитером и его отцом, поскольку они не имеют никакого отношения к Полу Мариотту и лишь отвлекали бы читателя. Но, подумав, я решил все-таки оставить этот эпизод, поскольку он говорит больше о Поле Мариотте, чем мне поначалу казалось, а также о странной и таинственной общности людей, именуемой Корпусом морской пехоты.
Вернувшись из Джексонвилл, я заснул пьяным сном, однако уже часа через два меня разбудил ужасный шум; сначала я даже не понял, в чем дело, и лишь потом, немного придя в себя, осознал, что рядом кашляют. Я сел на кровати; сквозь окно пробивался бледный рассвет. Этот надрывный лающий кашель нельзя было слышать без содрогания: сухой замогильный звук, беспомощный стон раздираемой плоти — в нем ясно сквозило дыхание смерти. Когда мои глаза привыкли к темноте, я увидел, что Ди не уступил койку отцу, как я предположил вначале, а просто они спали вдвоем на его кровати — узкой и неудобной даже для одного. Пока я сидел, слушая не-прекращающийся кашель, в душе у меня сменяли друг друга самые разные чувства: досада, жалость, сочувствие и, наконец, злость. Мало того что эти люди, даже не спросив разрешения (в конце концов, по званию я был старше их обоих, хотя и не намного), зачем-то (инцест я исключил) улеглись на одной кровати в нашей и без того перенаселенной комнате, так это вторжение еще и сопровождается невыносимым шумом, мешающим спать. И почему старик до сих пор не в больнице?
Кашель на какое-то время утих, и Ди спросил:
— Пап, ты как?
— Нормально, — ответил комендор. — Жаль, нету у меня микстуры от кашля или ментоловых пастилок. И еще лихорадка допекает. А сколько времени, сынок?
— Примерно половина шестого. Может, закуришь? Тебе сразу полегчает.
Даже в те дни, когда мы все пребывали в неведении относительно предупреждений минздрава и когда я сам был заядлым курильщиком, я понимал, что сигарета — плохое лекарство для комендора, и уже собирался высказаться по этому поводу, когда он, с трудом сидя на кровати, щелкнул зажигалкой и пламя осветило его мертвенно-белое лицо. Не в силах на это смотреть, я зарылся головой в подушку и спал урывками до побудки; канонада кашля вторгалась в мои сны, как рокот далекого грома.
Когда я проснулся, они уже ушли. Позже, в тот же день, я рассказал Лэйси о событиях этой ночи. Он смеялся до слез, но добавил, что если мне не безразлично собственное здоровье, я должен выселить старика.
— Бедняга, — ответил я, — мне его жаль, но еще одну такую ночь я не вынесу. Мне просто необходимо выспаться.
— У тебя нет другого выхода, — настаивал Лэйси. — Ведь это не просто нарушение твоих прав: похоже, у него открытая форма туберкулеза. Подумай, сколько микробов попадает в воздух, когда он кашляет. Гони ты его, ради бога!
В ту ночь моя рота заплутала в лесу, и я добрался до ОХО во втором часу ночи, совершенно измочаленный. Меня ожидали все те же муки, — неглубокий сон, адское пробуждение, долгие часы, в течение которых я лежал неподвижный, как мумия, слушая мучительный кашель и бессмысленный обмен репликами между отцом и сыном. Я опять задремал лишь под утро и спустя пару часов проснулся вялый, с больной головой, словно после огромной дозы барбитуратов. Моих соседей по комнате уже не было.
Через пару минут я столкнулся с Ди в душевой.
— Где твой отец? — резко спросил я.
— Пошел в кают-компанию завтракать, — ответил он, размазывая мыльную пену по ямкам от прыщей на подбородке. — Как жизнь, старина? Выглядишь отлично: хвост трубой, уши торчком!
— А ты, оказывается, совсем слепой, — ответил я раздраженно. — Я тут уже две ночи подряд не сплю. Послушай, Ди, что я тебе скажу. Твой отец серьезно болен. Лучше бы ты прямо сейчас отвез его в госпиталь. Это не просто кашель.
— Ерунда. Просто у отца бронхи застужены еще с той войны. Он постоянно кашляет, особенно если простынет, как неделю назад.
Запотевшие от горячей воды стекла очков и толстый слой пены на щеках делали его еще более нелепым и отвратительным. Он только что кончил править опасную бритву — страшноватое на вид блестящее лезвие, каких я не видел уже много лет, и из одежды на нем был один лишь суспензорий — надо понимать, необходимая часть его снаряжения.
— С отцом все в порядке, — настаивал Ди. — Можешь не беспокоиться о старом вояке.
— Я так не думаю, — сказал я, и сам услышал в своем голосе раздражение. — Но даже если с ним все в порядке, то его кашель начинает действовать мне на нервы. Из-за этого кашля я две ночи не спал. Все, с меня хватит. Я требую, чтобы сегодня же твоего отца в нашей комнате не было. Ты понял?
Минуту он молчал, глядя на себя в зеркало, а затем медленно повернулся ко мне и произнес фальшивым, обозначающим шутку голосом:
— Что за азиатские манеры, приятель? Придираешься к младшему по званию?
— Чтоб духу его здесь не было, — отрезал я, чувствуя, как вспухают вены, и стараясь сдерживать ярость. — Понятно?
Я повернулся и вышел.
Возможно, Ди подчинился бы моему ультиматуму. Я никогда этого не узнаю. В тот день перед обедом я зашел в комнату, чтобы переодеться в полевую форму. Едва открыв дверь, я почувствовал неприятное беспокойство и, войдя, увидел, что у комендора, одиноко сидящего за столом, началось кровотечение: кашля не было, вообще ни звука, он почти не двигался — просто сидел, немного наклонившись вперед, зажав рот руками, и смотрел на меня в немом ужасе. Кровь сочилась между пальцами ручейками кларета, безжалостные струйки стекали по рукам, которыми он неловко пытался повернуть их вспять. Похоже, кризис наступил всего несколько секунд назад. Охваченный паникой, я совершенно не знал, как быть: посоветовать ему встать или лечь, наложить давящую повязку (только куда?) или холодные компрессы (или, может, горячие). Как это обычно бывает при оказании первой помощи, я боялся, что сейчас не просто сделаю что-то неправильно, а выберу именно то, чего категорически не следует делать. Но все же я успел крикнуть капралу, дежурившему в холле, чтобы тот вызвал «Скорую» из полкового лазарета, и, схватив полотенце, впихнул его в руки комендора, решив, что у него лучше получится справиться с потоком, чем у меня. Он начал слабо стонать, глаза в бездонном страхе умоляюще смотрели на меня. Все, что я мог, — беспомощно стоять за его спиной, поглаживать чахлые плечи и бормотать пустые слова утешения, а кровь тем временем сочилась алыми ручейками по исхудалым рукам с выцветшей татуировкой, на которой была изображена эмблема корпуса морской пехоты — глобус и якорь, наколотые бог знает сколько лет назад в борделе Сиэтла или Вальпараисо, когда эти плечи, молодые и твердые, как китовый ус, принадлежали Жеребцу Джитеру. Кровь собиралась в лужи на столе, заваленном коробками с шоколадными батончиками, пластинками Джина Отри, журналами по культуризму и блестящими ножами.
Я слышал, как он пробормотал:
— Младший, позовите Младшего.
Но я ничего не мог сделать.
«Скорая» приехала меньше чем через пять минут, проявив удивительную расторопность, которой иногда — правда, только изредка — отличаются военные. Я поехал с ним в госпиталь, и оставался там, пока не появился Ди, весь сжавшийся и бледный от страха. Но надежды не было. Старик впал в кому. На следующий день рано утром он умер, и вскрытие показало обширную карциному легких.
Я был потрясен и подавлен. Я даже сам не мог понять почему. Для меня это не было личной потерей. Мы с комендором общались преимущественно ночью, в не самых подходящих обстоятельствах, и наше знакомство получилось столь кратким, что, несмотря на приятное впечатление, которое он произвел при первой встрече, у меня не возникло даже легкой симпатии. Что касается Ди — жалкого плода его чресл, — он был мне противен. Не знаю почему, но эта история никак не шла у меня из головы: я все силился понять, почему, зная, по всей видимости, о серьезности своей болезни, он так и не обратился к врачам, и сколько я ни уговаривал себя, что он бы все равно умер, мне никак не удавалось избавиться от чувства вины: я слишком долго медлил и не настаивал на отправке в госпиталь, где комендору могли хоть как-то помочь.
Вскоре после того как Ди уехал в Южную Каролину, чтобы похоронить отца (к моему большому облегчению, он навсегда убрался из нашей комнаты, предоставив мне полную свободу в одиночестве предаваться своим мыслям), я натолкнулся на Пола Мариотта в баре офицерского клуба, где он пригласил меня составить ему компанию. Я до сих пор недоумеваю по поводу своей тогдашней чувствительности, но из каких-то мазохистских побуждений я носил рецензию в бумажнике и время от времени перечитывал, каждый раз заново смакуя жалкие крохи снисходительной похвалы и терзаясь общим неодобрением. Мне до сих пор неловко при мысли, что я заставил Пола это прочесть. Тот, слегка улыбаясь, пробежал глазами заметку и вернул ее со словами:
— Не стоит придавать значения.
— Что за гадство! — простонал я. — И это только начало!
— Ерунда, — ответил он. — Автор рецензии либо очень молод, либо вам завидует. А может, и то и другое, да еще и посредственность в придачу. Выбросите из головы.
В его словах звучала такая убежденность, что я почувствовал огромное облегчение и, словно отмечая это событие, быстро выпил сразу три мартини подряд. Пол, как я уже заметил, всегда пил очень умеренно, и хотя в его доме гости не знали отказа в спиртном, сам он, похоже, сознательно воздерживался, выпивая до обеда два очень легких бурбона с водой, а после вина один-единственный бокал бренди. В каком-то смысле такой отказ от маленьких радос тей жизни ему даже шел, гармонируя с исходившим от него ощущением здоровья и жизненной силы. Он был прекрасно сложен — в пятнадцать лет каждый мечтает именно о таком гибком, как у кошки, координированном теле — и поддерживал отличную физическую форму; излишек алкоголя довольно быстро огрубил бы его удивительно правильные черты. Все это время Пол тянул одну-единственную бутылку «Карлсберга». Вскоре к нам присоединились майор и капитан — оба кадровые военные. Пол представил меня им, и разговор зашел о бейсболе. Как ни странно для американца, но от разбора команд и игроков я обычно впадаю в такую жуткую тоску, что у меня всерьез начинает ломить затылок. До обсуждения статистики отдельных игроков они не опустились: речь шла о Мики Мантеле, он в тот сезон был на высоте, и они сравнивали его с каким-то другим бэттером или питчером[16] из Чикаго или Бостона. Я утратил нить разговора, заметив только, что Пол говорил о спорте с энтузиазмом, что меня нисколько не удивило: со слов Лэйси я знал, что в Виргинском военном институте он участвовал в соревнованиях по троеборью. Но вскоре разговор перешел на более общие темы, и я вдруг обнаружил, что с мрачным видом рассказываю историю о старом комендоре, умиравшем у меня на глазах. Я не говорил о нем никому, кроме Лэйси, и теперь, описывая подробности странного происшествия, испытывал облегчение, почти катарсис.
— Наверное, я должен был воспользоваться тем, что старше его сына по званию, и настоять, чтобы старика отправили в госпиталь, — закончил я. — Но врач сказал, что у него уже не оставалось ни малейшего шанса.
— Перестань, — вмешался Пол, — ты ни в чем не виноват. Так как, ты говоришь, его фамилия?
— Джитер, — ответил я. — Кадровый уоррент-офицер в отставке.
У Пола отвисла челюсть, и на лице появилось выражение сильнейшего расстройства.
— Не может быть, — произнес он потрясенно. — Даже не верится. Комендор Джитер — Жеребец Джитер его звали — мертв. Может, совпадение? У него лицо, как у грустной гончей, такие печальные глаза?
— Точно, — ответил я. Это он.
Пол медленно и задумчиво покачал головой.
— Так значит, комендор отправился на небеса, — произнес он, и на губах его мелькнула озорная ухмылка. — Надеюсь, на небесах его ждет целая армия шлюх. Во всем корпусе никто не мог сравниться с ним по этой части.
— А я слышал о нем? — спросил один из офицеров. — Это он получил медаль Почета[17] во время Первой мировой?
— Нет, — ответил Пол, — эту было уже в двадцатых, когда он сражался против коммунистических повстанцев в Никарагуа. Хотя ты прав, он был в Шато-Тьерри[18] с Пятой дивизией морской пехоты. Подумать только, комендора Джитера не стало! Да, с ним закончилась целая эпоха!
Он вздохнул и провел рукой по коротко стриженным соломенным волосам. На лице появилось странное задумчивое выражение. Мне показалось, Пол сильно взволнован; это была не совсем скорбь, но что-то очень похожее, и в его глазах я разглядел туманную пелену, предвещающую слезы. Однако он слабо хмыкнул и сказал:
— Джитер был одним из самых колоритных персонажей в корпусе. Пьянчуга, скандалист, бабник — и при этом храбрый как Ахиллес. Он, конечно, отсидел свое на гауптвахте, но никто не умел так управляться с пулеметом, как он. Эх, не знал, что он умер!
И снова в голосе слышалась искреннее огорчение.
— Жалко, что так получилось. Я бы пошел на похороны.
— Насколько я понимаю, похороны были вчера, — вставил я, — в Южной Каролине.
— Ты был знаком с комендором, Пол? — спросил один из офицеров.
Капитан и майор были хоть и не намного старше меня, но сильно моложе Пола, и то, как внимательно и заинтересованно они задавали вопросы о комендоре, чем-то напоминало дикие племена: так молодые воины, апачи или сиу, расспрашивают мудрого вождя о героях прошлого, сражавшихся с белыми во времена, когда еще не существовало резерваций, на равнинах паслись огромные стада бизонов и барабаны звали на тропу войны. Старый корпус.
— Да, это был человек старой закалки, — задумчиво продолжал Пол. — Теперь таких не Делают. Да, я его знал. Когда первый год служил лейтенантом на корабле, на Мэриленде, Жеребец Джитер был там сержантом отряда морской пехоты. Не помню точно, в каком году это было: в тридцать втором или в тридцать третьем. Он научил меня всему, что я знаю о корабельной службе. И потом, когда незадолго до войны я оказался в Шанхае, комендор к тому времени уже стал уоррент-офицером: я бы и за много лет в Квонтико не узнал про пехотную тактику столько, сколько от него. В последнюю войну он уже не воевал: возраст не тот, да и здоровье не позволяло. Сказались все его пьянки. По-моему, у него в конце концов развился диабет и ему пришлось выйти в отставку. Он никогда не ходил к врачам, даже в Шанхае, когда у него ужасно болела печенка. Поэтому меня совсем не удивило, что он не лег в больницу, хотя от кашля выворачивался наизнанку. Сукин сын! Какая бестолковая, жалкая смерть. Знай я, что он здесь, хоть бы попрощался с ним.
Пока Пол говорил (соответствие, конечно, можно счесть банальным), вечерний воздух огласили звуки горна, и я посмотрел в окно, где спускали флаг и горнист играл отбой. Группки морпехов застыли в минутном внимании, их фигуры в косых лучах заходящего солнца отбрасывали длинные тени. На какое-то мгновение — как почти всегда при пронзительных трубных звуках — меня охватила тоска, перед глазами мелькнули видения тропических морей, бушующих волн и дальних берегов, из самых глубин сознания всплыл глухой топот сапог, словно легионы солдат спешили навстречу судьбе. Потом звук горна стих, и сквозь грохот бара, где громкий смех офицерских жен и несущиеся из музыкального аппарата звуки «Моей блондинки» перекрывали непрерывный треск шейкеров для коктейлей, я снова услышал голос Пола.
— Так значит, сын тоже пошел в морпехи? — спросил он. — Комендор так им гордился. Когда мы виделись в последний раз — лет десять назад, в Сан-Диего, сразу после Перл-Харбора, — он жалел, что сын слишком мал, чтобы воевать. Вырастет, сказал, все равно станет морпехом. Так оно и получилось. Комендор просто души в сыне не чаял. В Корее он сможет себя проявить. Хороший парень?
— Отличный, — сказал я с затуманенными глазами.
— Что это был за персонаж! — воскликнул Пол. — Бог мой! Он отдавал честь только командующему флотом и даже полковников не удостаивал своим вниманием. Повсюду, даже на парад, ходил в старом комбинезоне.
Пол весь ушел в воспоминания. Улыбаясь и качая головой, он продолжал:
— В сорок втором, в Пендлтоне, его заставили пройти медицинское обследование — ему тогда было уже за пятьдесят, — но он отказался уйти в отставку. Ему дали какую-то непыльную должность, однако у него хватило ума, точнее сказать, нахальства, доехать с попутным транспортом, то есть буквально пробраться на транспортный корабль, идущий в Перл-Харбор, и там вломиться в кабинет командующего — все в том же старом комбинезоне, разумеется, — и потребовать, чтобы его направили в Первый дивизион. Он хотел на Гуадалканал, а не бумажки в конторе перекладывать. Разумеется, у него ничего не получилось, но каков характер! Нет, сегодня таких, как комендор, в морской пехоте уже не осталось! А знаете, за что он получил медаль Почета?
Старый корпус. Внезапно я осознал, что, несмотря на живой рассказ Пола, мне абсолютно наплевать, за что старому хрычу дали медаль Почета, — и это отражало всю глубину моей неприязни к корпусу. В голосе Пола, напротив, слышались искренняя теплота и участие, как у английского джентльмена, вспоминающего службу на афганской границе, и, когда мои обида и разочарование достигли высшей точки, я понял, как глупо себя вел: в первую очередь он был офицером морской пехоты, всегда и везде, что бы ни случилось, а я, как влюбленная школьница, приписывал ему «начитанность» и «художественный вкус», не понимая, что это всего лишь проявление просвещенного дилетантизма. Удивительно, что военная служба с ее стандартными, унифицированными требованиями не стерла индивидуальные черты его личности, не прошлась по ним своим безжалостным сапогом; ведь эта организация требует от своих подчиненных лишь мужества и мускульной силы, а в вопросах культуры предоставляет им полную свободу оставаться невежественными обывателями, если не сказать хуже. Он читал Камю. Мне это кажется едва ли не чудом.
Горн все еще звучал в моем сознании, наполняя душу горечью и тоской; слушая прочувствованный панегирик старому солдату и другие легенды старого корпуса — воспоминания о морских походах, отпусках на берегу, ночевках в джунглях, сторожевых отрядах на Гаити, разведке в Никарагуа, перестрелках на границе с Китаем и прочих захватах и набегах, которые предпринимала Америка для установления своей диктатуры в Западном полушарии и во всем мире, — я вдруг осознал, что Полу эти темы интересны ничуть не меньше (если не больше), чем тонкости французской кухни или высокое искусство беллетристики. Для Пола узы памяти, преданности и веры, соединившие его с элитным сообществом профессионалов, были столь же прочны и незыблемы, как те, что связывают других людей с наукой или искусством, с политической партией или — если говорить точнее — с Церковью.
Самоубийственная гонка
Должен сделать небольшое признание. Несмотря на отвращение, которое я питаю к военной службе, кое-что в ней мне очень даже нравится, хотя, конечно, я не сравнил бы это с шахматами или Скарлатти. Взять, к примеру, миномет. На полевых стрельбах меня всегда восхищали слаженность, быстрота реакции и отточенные технические навыки минометного расчета и, в не меньшей степени, моя собственная способность командовать этими людьми, хотя от природы я довольно неуклюж. В том, как пехотинцы устанавливают на подставке длинный ствол, определяют положение прицельной вехи, регулируют уровень с помощью рукояток и колесиков, я вижу синхронные движения балетных танцовщиков, исполняющих волнующую прелюдию, за которой следует грохот выстрела; снаряд взмывает в небо и мчится навстречу последнему содроганию земли, означающему, что неподалеку — примерно в миле от вас — разлетелась в щепки хижина какого-нибудь бедного негра. Во время настоящего боя, думаю, все выглядит совсем не так красиво. Возможно, все это фантазии мальчишки, которому хочется заполучить самую большую и громкую хлопушку на свете, но в трубах, уставленных в небо, есть нечто отчетливо фаллическое, и вполне может быть, что мое удовольствие питалось из этого темного источника. Однако я твердо уверен, что именно ритм, точность и завершенность, так характерные для работы с минометами, придают войне, и особенно пехотному бою, магическую привлекательность в глазах мужчин.
Конечно, бывало, что во время учений минометы взрывались, убивая или калеча всех, кто оказался рядом; как-то раз (не в нашем подразделении) несколько снарядов упали, не долетев до цели, и восемь призывников погибли на месте. От таких нелепых случайностей меня бросало в пот и во рту все пересыхало от страха. Но в целом я научился справляться с подобными мыслями и получал удовольствие от работы. Как ни странно, больше всего мне нравились чисто военные аспекты службы, или, скажем так, они внушали мне наименьшее отвращение. Разгульная жизнь в Гринич-Виллидж плохо сказалась на моем организме, и хотя тут мне приходилось нелегко — бесконечные полевые учения, высадки десантов, садистские марши, — но, преодолев первый шок, я с радостью чувствовал, что ко мне возвращается волчий аппетит и мускулы на вялом, обмякшем теле снова наливаются силой.
С фотографий тех лет на меня смотрит рослый, загорелый и очень несчастный офицер морской пехоты. К тому времени я уже забыл, какое удовольствие, какую чистую радость может доставить простая физическая усталость, и, бредя через леса и болота с моим веселым взводом минометчиков, чудесным образом избавлялся от досады и разочарования; удивительно, но чем труднее давалась наука боя, чем больше я вникал в детали пехотной тактики, тем меньше меня терзала безжалостная тоска.
В неподдельное отчаяние меня приводили не военные игры и даже не частые лекции по полевой санитарии, перевозке грузов или коммунистической угрозе (на них я обычно спал), а недолгие часы свободного времени — по вечерам или в выходные, — когда выдавался случай подумать о том, какое ужасное будущее меня ожидает. Раздраженное ворчание в компании друзей по несчастью приносило временное облегчение, но давало очень непродолжительный эффект. Поэтомуя предпочитал проводить свободные часы наедине с собой или с моим приятелем Лэйси, хотя по большей части просто запирался в душной комнате, где с маниакальной дотошностью средневекового схоласта прочесывал гранки своего первого романа или предавался буйным фантазиям и онанизму. В то лето в Лежене я раз и навсегда избавился от какого-либо чувства вины по отношению к неназываемому греху, который христиане числят среди самых тяжких. Лишив меня привычных радостей жизни, корпус не смог ничего поделать с моим воображением, и я в одиночку устраивал извращенные безумные оргии, затмевавшие самые порочные фантазии Александра Портного[19]. Надо сказать, что вынужденное сексуальное воздержание — один из ключевых моментов в понимании так называемой «военной романтики»: заставьте солдата настолько тосковать по запаху женского тела, что он преисполнится невыносимой яростью, и получите человека, готового с радостью схватить штык и хладнокровно воткнуть его в живот противника.
Короче говоря, я так боялся, что умру без единого совокупления, что со всей энергией, остававшейся у меня после военных тренировок, старался предотвратить подобный исход, хотя, как я сейчас понимаю, мое неистовство едва не стоило мне жизни. И речь пойдет именно об этом…
В то время я почти ежедневно получал от своей любовницы (полагаю, что могу называть ее просто Лорел) пикантные послания, написанные красивым четким почерком выпускницы частной школы мисс Хьюитт. Женщины редко пишут совсем уж порнографическим стилем, но моя любимая отличалась невероятно распущенным воображением: непристойности, зачастую написанные на бланках ее мужа — «Эдвард Ф. Либерман, врач-отоларинголог», — хоть и вызывали у меня некоторую жалость по отношению к старине Эду, по большей части действовали как афродизиак. Эра авиапутешествий тогда только начиналась, а Нью-Йорк был от нас на расстоянии пятисот миль по узкому шоссе и далее по железной дороге, однако сверхчеловеческим напряжением сил можно было (в те редкие уикенды, когда обстоятельства складывались в нашу пользу и мы освобождались в субботу до середины дня) проехать на сумасшедшей скорости триста миль до Вашингтона, а там сесть на поезд, прибывавший на Манхэттен незадолго до закрытия баров, то есть около трех часов ночи. Это были необычайно краткие визиты — из Нью-Йорка требовалось уехать не позднее девяти часов вечера воскресенья, чтобы в понедельник утром успеть к подъему, — и я до сих пор с ужасом вспоминаю тот ужасный недосып. Однако нам с Лэйси так хотелось избежать ночного кошмара и столь мучительна была пытка желанием, что мы отправлялись в эту безумную поездку при любой возможности.
И вот, изнуренные днями и ночами на болоте, мы садились в его «ситроен» и с безумной скоростью мчались на север. Надо заметить, французы, создавая эту модель, не рассчитывали, что кому-то захочется ехать так быстро. Упомянутый недостаток отчасти компенсировался уверенным и напористым стилем вождения Лэйси — он обладал реакцией автомата и безошибочно отличал рискованный маневр от действительно фатальной ошибки. У меня чуть сердце не выскочило из груди, когда на двухрядной дороге где-то в Каролине на скорости семьдесят миль в час относительно встречного движения, на почти последней передаче он обогнал огромный лесовоз и встроился перед ним. Я много раз чувствовал, как встречный грузовик или легковушка с ужасным свистом проносятся мимо нашего дрожащего от натуги «ситроена», и каждый раз осознавал, как мастерски Лэйси водит машину, — это была не столько лихость, сколько хладнокровие и расчет. Иногда мы с ним вели по очереди. Конечно, до Лэйси мне было далеко, но и я проделывал трюки, при воспоминании о которых мне сейчас становится дурно: так, например, подлетев на огромной скорости к переезду через железную дорогу Атлантического побережья, я проскочил на красный мигающий; въехав на насыпь, машина буквально взвилась в воздух, словно оживший кадр из «Копов Кейстоуна»[20], и опустилась на асфальт с другой стороны за секунду до того, как позади нас пронесся локомотив, сигналя как сумасшедший. Мы еще довольно долго в обессиленном молчании глядели на бегущие за окном пыльно-изумрудные табачные поля, унылые болота и поникшие от зноя сосны, пока наконец Лэйси, из которого потрясение не выбило привычной самоуверенности, не сказал с отстраненным видом: «Подъезжаем к Ницце. Ты любишь устрицы в белом вине?»
Но в тот раз мы еще легко отделались, а по-настоящему посмотрели в лицо смерти в другой раз, и этот эпизод мне запомнился не произведенным эффектом, в чем-то даже банальным, а странной ассоциацией, которую он вызвал у Лэйси. Его рассказ я не забуду никогда.
Глубокой ночью мы прибыли на нью-йоркский вокзал, покрытые пылью Северной Каролины и сажей самого древнего спального вагона Пенсильванской железной дороги, и сразу же попали в объятия наших заждавшихся подруг. Едва увидев их, мы словно вернулись к жизни. В Анни, жене Лэйси, можно было с первого взгляда опознать француженку. Милое, хотя и некрасивое личико, с лукавыми продолговатыми глазами и лучезарной улыбкой, а за ней — Лорел, тоже не красавица, но с пышной копной светлых волос и прелестными губками, влажно раскрытыми в сладострастном приветствии. Они не привезли нам никаких подарков, кроме себя самих, но этого нам хватало с лихвой.
Дальше все развивается по обычному сценарию (это не отчет об одном конкретном приезде — моя память, увы, не сохранила таких подробностей, — а обобщенное описание нескольких): торопливо простившись с Лэйси и Анни, мы с Лорел спешим на стоянку, где нас уже ожидает предусмотрительно заказанное такси. С легкой дрожью, выдающей наше нетерпение, мы обмениваемся парой радостных, банальных реплик: «Привет, милый. Отлично выглядишь. Как доехал?» Лорел забирается в машину с грацией стриптизерши, обнажая внутреннюю сторону бедра, покрытую загаром Файр-Айленда, и чудесную упругую попку в форме перевернутого сердца, открытую напоказ сексуальными трусиками. Внезапно я осознаю, что весь горю, — это не просто любовная лихорадка, нет, в моей груди пылает смертельный пламень чумы, тифа, воспаления легких. Я приникаю к Лорел, обхватываю ее руками, и из горла у меня вырывается безумный булькающий звук. Такси несется на юг, в сторону Гринич-Виллидж. На Пятой авеню продолговатые отсветы зеленых и красных неоновых огней пробиваются сквозь полусомкнутые веки, и я изнемогаю от мокрого касания наших языков. Скользкий язык, возня, смутные контуры — я больше ничего не чувствую, если не считать ее ловких пальцев, пытающихся расстегнуть заевшую «молнию» на моей набухшей ширинке. Все к лучшему, успеваю подумать я, довольный, что никакое «доведение до оргазма посредством петтинга» — выражаясь казенным языком сексопатологов — не испортит оставшейся на мой век земной любви.
И вот мы в подвале на Кристофер-стрит, специально снятом для этих встреч. Нет нужды подробно описывать невероятные истории, которые сочиняла Лорел, чтобы провести чудесную летнюю ночь вдали от доктора Либермана и Файр-Айленда, и любовные безумства, которым мы предавались в нашем укромном уголке. Как уже говорилось, в постели Лорел умела все. У нее была привычка комментировать происходящее, которую я всецело одобрял, хоть и не нуждался в дополнительных стимулах, чтобы подхлестнуть слабеющее желание. Впрочем, сейчас камера должна отъехать назад (несмотря на то что этот прием, как мне представляется, лежит где-то между модой и банальностью), поскольку в противном случае на свет родится еще одно пошлое описание разврата, не имеющее отношения к делу. Однако с этой отдаленной точки зрения отчетливо виден не загорелый, туго сплетенный барельеф нашего совокупления (ей, как и мне, иногда нравились зеркала), но полная самоотверженность, с которой я служу своей страсти, словно, подчинив себя потребностям тела, могу уничтожить будущее, утвердить жизнь и победить страх смерти. Сон отложен, на него жалко времени; мы так и не разомкнули объятий; сквозь окно проникает свет зари; наступает утро, затем полдень. В три часа дня мы по-прежнему в постели: плохо соображающие, помятые, исцарапанные, — и только тут я засыпаю на пару минут, а проснувшись, вижу Лорел, наклонившуюся надо мной, всю в слезах.
— Какие же вы, мужики, придурки! — всхлипывает она. — Вместо того чтобы трахаться, вы идете воевать! Нет, у вас точно что-то не в порядке с мозгами!
Еще один раз — долгий, яростный, томительный, — и я в последний раз забываюсь, перед тем как уже окончательно наступает пора вставать. Мы идем в душ, сонно одеваемся, долго и с аппетитом обедаем в одном из лучших итальянских ресторанов на Бликер-стрит и приезжаем на вокзал ровно к отправлению поезда, к восьми ноль-ноль… Конец сценария. Продолжительность: семнадцать часов.
Все это было слишком уж рьяно и неистово, и в какой-то момент мне показалось, что эпитет «самоубийственные», которое я уже тогда использовал для наших поездок, отнюдь не смешон; в строгом смысле слова, суть этих отчаянных вылазок заключалась в тяге к саморазрушению. Возвращение на базу в понедельник утром после очередной поездки в Нью-Йорк было мучительно, и не только из-за половых излишеств: поезд пришел с двухчасовым опозданием, в вагоне стояла жара и нестерпимая вонь, нудно вопили разносчики сладостей и отчаянно визжали младенцы, в глаза бросались безотрадные газетные заголовки, в которых говорилось о больших потерях морских пехотинцев в Корее, к тому же где-то под Ричмондом мы пробили шину и пришлось ее менять под проливным дождем. Возвращаясь с больным горлом и соплями — первыми признаками летней простуды, — я думал (и, кажется, Лэйси разделял мои чувства), что уж лучше Корея, где мне продырявят шкуру или отрежут яйца, чем еще одно такое паломничество. Кости ныли в предвкушении настоящего сна; в полудреме перед глазами вспыхивали красные пятна и проносились тревожные галлюцинации. Я вел машину первую часть пути от Вашингтона до Эмпории, штат Виргиния, а мой спутник тем временем пытался хоть немного поспать. Потом, когда мы ехали вдоль побережья Каролины, за рулем снова сидел Лэйси. Он безжалостно выжимал из «ситроена» последние силы, пропахивая жемчужный полумрак рассвета и ввинчиваясь в облачка пыльного тумана, поднимавшиеся от плоских однообразных полей зеленого хлопка и табака.
Я отчетливо помню, что мне снилось сборище наглых гномов, одетых как в сказках братьев Гримм, которые собрались на пивной фестиваль в осеннем саду. Они делали какие-то знаки, обращаясь ко мне по-немецки, хоть на этом языке я знаю не больше десяти слов. Я что-то им бойко отвечал и приветственно махал рукой, и тут, в разгар бредовых фантазий, мои глаза распахнулись и перед ними предстало сразу два ужасных зрелища: Лэйси спал с полузакрытыми глазами, его руки безжизненно обмякли на руле, а прямо перед нами на дорогу выезжал огромный грузовик с прицепом. Я не знаю — и никогда не узнаю, — какое расстояние было от нас до того перекрестка на окраине фермерского городка, где красный сигнал зловеще и бессмысленно мигал нам из тумана. Знаю только, что мы были на волосок от столкновения, и до сих пор некоторые детали выступают у меня в памяти отчетливо, как на картине-иллюзии. Я помню сам грузовик с мешками удобрений в кузове, выползающий из тумана словно мастодонт; иссиня-черный блестящий локоть водителя-негра, высунутый из бокового окна, и его белые, как яичная скорлупа, встревоженные глаза, поворачивающиеся в нашу сторону; огромную красную надпись «Виргиния-Каролина кемикал» на боку грузовика — какую-то долю секунды все эти осколки восприятия существовали по отдельности, прежде чем слились в один устрашающий образ аннигиляции.
— О черт! Лэйси! — завопил я. От моего крика он моментально очнулся и приложил титанические усилия, чтобы вытащить нас из могилы. До сих пор не понимаю, как ему это удалось: он крутанул руль и резко затормозил — нас занесло. Я услышал его вскрик, визг заблокированных колес и потом мой собственный голос, повторяющий:
— О черт! Лэйси! Черт, черт, о черт!
Нас мотало из стороны в сторону и тащило прямо на отсвечивающие страшным блеском огромные колеса, готовые вот-вот измолоть нас в кровавый фарш. Мы неслись вперед и вперед, вопя от ужаса. Я видел, как локоть негра взлетел вверх в странном вывернутом жесте, и в тот же миг над кабиной взвился синеватый дымок. Скорее всего это означало, что водитель надавил на газ и его рефлекторное движение обеспечило узкий просвет, спасительный для всех троих. Трудно сказать, чему мы обязаны своим избавлением — его испугу, умелым действиям Лэйси или тому и другому вместе, а может, Провидению, хранящему невинных чернокожих дальнобойщиков и смертельно усталых морских пехотинцев, — только наша машина разминулась с прицепом на несколько дюймов и через секунду, трясясь и вибрируя, замерла в заросшей сорняками канаве. Хотя от испуга мы на какое-то время лишись дара речи, никто из нас не пострадал, а наш красавец «ситроен» не получил даже царапины.
— Эй, вы живы? — услышал я голос негра, доносившийся с дороги, где он остановил свою колымагу.
Лэйси с трудом поднял руку, чтобы помахать ему в ответ, и еще через какое-то время хрипло прокричал: