— Так точно, сэр, — мрачно ответил сержант.
— Ну хорошо, а теперь приведи сюда заключенного.
— Слушаюсь, сэр.
— И отдай мне дубинку, — добавил Блэнкеншип, протягивая руку. — Вы тут вконец одичали, мать родную готовы избить.
Малкейхи удалился с неуклюжей поспешностью. Немного успокоившись, Блэнкеншип сел в кресло, слегка досадуя на свою вспышку: вообще-то, несмотря на потрясающее невежество и прочие недостатки, Малкейхи был симпатичным парнем и хорошим морским пехотинцем. Однако когда Блэнкеншип откинулся назад в надежде чуть-чуть подремать, хотя бы выкинуть из головы утренние перипетии, прямо над головой завыла сирена, призывая на полуденную перекличку. Звук был привычным, и в другой день комендор не обратил бы на него внимания, но сегодня, расстроенный и усталый, он чувствовал, как вой сирены нарастает мучительными волнами и, достигнув крещендо, вонзается в барабанные перепонки подобно ланцету. Окно приоткрылось. Блэнкеншип встал, разроняв бумаги, захлопнул раму и тут внезапно заметил дрожь в руках — это было настолько необычно, что вызвало некое подобие паники. Наверное, первые симптомы простуды, а может, малярия вернулась. Он направился к раковине, чтобы проверить в зеркале свои глаза, но тут послышался стук. Дверь открылась, и в этот момент сирена наконец перестала орать, замерев тоскливым стоном сожаления.
— Вот, комендор, это он, — пояснил Малкейхи.
Блэнкеншип сел, выпроводил Малкейхи и посмотрел заключенному прямо в глаза.
— Фамилия? — спросил он.
— Макфи.
Блэнкеншип отреагировал не сразу, поскольку арестант показался ему смутно знакомым — он определенно видел эти черты раньше. Странно, что запомнил: обычно лица заключенных представлялись ему однообразными бесцветными заготовками, на которые налеплены одинаковой формы пластилиновые рты, носы и уши. Еще удивительнее было выражение этого лица: на первый взгляд такое же, как у всех бледных, укрытых от солнца узников, но в нем угадывалось нечто неуловимо и незабываемо особенное — может быть, интеллект? И тут Блэнкеншип вспомнил: лицо выплыло к нему из облака сигаретного дыма и взрывов смеха; одновременно вспомнился голос («Виски, сэр?») — слишком честный, чтобы расслышать в нем издевку, но все же с легким налетом насмешки, и едва заметная улыбка, вроде той, что играла на губах у Макфи сейчас, даже не улыбка — усмешка, свидетельствующая о странном внутреннем удовлетворении. Ну конечно! Они встречались месяца три-четыре назад: этот человек был официантом на вечеринке у полковника, единственной, на которой Блэнкеншипу довелось побывать.
— Послушай, Макфи, — произнес он наконец. — Не знаю, к чему ты привык на приемах у полковника, но здесь, у меня, когда тебя спрашивают, надо называть полное имя, фамилию и номер. И не забывать добавлять «сэр». Понятно? Давай попробуем.
— Макфи, Лоуренс М., 180611.
Последовала пауза, в которой хотя и не присутствовало открытого вызова, все же чудился оскорбительный намек, и «сэр» прозвучало лишь за полсекунды до наступления нестерпимого, критического момента. Это было удивительное нахальство. Блэнкеншип почувствовал, что на него накатывает волна гнева, и причина тому вовсе не поведение заключенного. Нет, здесь, среди двух тысяч бесхребетных и малодушных невежд, такая отчаянная самонадеянность вызывала невольное восхищение. Блэнкеншип по-прежнему не сводил взгляда с арестанта. Лицо молодое, лет двадцать пять — двадцать шесть на вид, с чертами, про которые говорят, что они «резко очерчены», и смелыми голубыми глазами. Без синей тюремной робы Макфи вполне мог сойти за звезду студенческого футбола: он был высок, широк в плечах и, даже стоя по стойке «смирно», сохранял расслабленную, надменную грацию профессионального спортсмена.
— В чем дело, Макфи? Дежурный сержант жаловался на твое поведение.
— Он бил меня.
— Малкейхи сказал, что ты тут разглагольствовал по поводу плохих условий…
— Это правда, — спокойно ответил Макфи. — Там жутко воняет. Я так и сказал, а этот Урод набросился на меня с кулаками.
Блэнкеншип настолько опешил от такой откровенной дерзости, что встал с места, подошел к Макфи на расстояние фута и присел на край стола.
— Да неужели? Воняет, значит?
Взбешенный, с трудом подбирая слова, Блэнкеншип все же не сорвался на крик, что было совсем не просто, если учесть вскипавшую в груди ярость; больше всего его злила не сама наглость, а хладнокровие и самообладание, с которыми она подавалась. Он стоял так близко к Макфи, что чувствовал его теплое ровное дыхание, и впервые заметил круглый рубец на лбу — должно быть, след от удара Малкейхи. Это было лишь небольшое розовое вздутие и в то же время заметное и обличающее клеймо — крохотный знак и жестокого обращения, и незаконного насилия. Сейчас это давало Макфи легкое, но наглядное преимущество, что только усилило молчаливую ярость Блэнкеншипа.
Он никогда раньше не стоял с заключенным лицом к лицу. Поскольку в таком положении Блэнкеншип чувствовал себя неловко, он, немного поколебавшись, решил сменить тактику.
— Зачем ты устроил драку, Макфи? У тебя была непыльная работа в доме у полковника. А теперь будешь сидеть вместе с остальными бездельниками. Наверное, у тебя отличные характеристики, если тебе дали такую хорошую работу. Чем ты занимался? Служил на флоте?
— Уж лучше бы на флоте.
— Так откуда ты такой взялся?
— Из морской пехоты, — произнес Макфи с едва уловимой горечью и презрением.
Неколебимый и огромный, он двигался с бесившей Блэнкеншипа животной грацией, и с приоткрытых в презрительной улыбке губ слетало теплое дыхание. Комендор не просто злился, он испытывал ледяную дрожь возбуждения, как будто видел в открытом неповиновении личный и чуть ли не физический вызов. У него возникло непреодолимое желание дразнить и провоцировать, хоть это было не в его правилах — с обычными заключенными Блэнкеншип никогда до такого не опускался.
— Ты уже не в морской пехоте, Макфи, — негромко произнес он, — а в тюрьме. Ты зэк. Для тебя это новость?
Какую-то секунду они, не отводя взгляда, смотрели друг другу в глаза.
— Ты грязь. Подонок. Из тебя морпех как из Ширли Темпл[4]. Ты ниже китового дерьма на дне. Слыхал такую поговорку?
Говоря так, он испытывал легкую брезгливость, будто с помощью стандартного набора заезженных оскорблений, вроде тех, какие машинально пускает в ход каждый второй безмозглый сержант на острове, он унижает не Макфи, а самого себя. И произнося их, он видел, как растет и ширится презрение в глазах Макфи, как в них вспыхивают огоньки насмешки. Блэнкеншип остановился и спросил:
— За что ты сюда попал? Дезертировал? Как большинство здешних «патриотов»?
— Так написано в моем личном деле. Но я называю это по-другому.
— И как же?
— Я считаю, что освободился.
— Освободился от чего?
— Может, наконец разрешите мне стать «вольно»? — спросил Макфи.
Это прозвучало не как просьба, а скорее как предложение, настолько наглое и безапелляционное, что Блэнкеншип, не успев даже опомниться, произнес «вольно». Расслабившись, Макфи рассеянно потрогал шишку на лбу и произнес будничным тоном:
— Если во что-то веришь, то дезертируешь. Если ни во что не веришь, это не называется «дезертировать», это называется «освободиться». Именно так я и поступил.
Его голос звучал спокойно и убежденно. В нем не было слезливых нот; этот голос — не интеллигентный, даже не слишком образованный, — несмотря на оскорбительные слова, был голосом здравого смысла. Необъяснимым образом звучавшее в нем превосходство внушило Блэнкеншипу странное, мимолетное уважение, и, возможно как раз из-за этого ярость с новой силой охватила все его существо. Сидя в кресле, Блэнкеншип смотрел на огромное грациозное тело Макфи, налитое небрежной, беззаботной мощью, и чувствовал, как от напряжения цепенеют руки и спина.
— Против корпуса морской пехоты, Макфи, бунтовать нельзя, — произнес он.
— Это кто сказал, что нельзя? Мне впаяли шесть лет, но у меня получилось.
— Возможно, твоя душа по-прежнему принадлежит Господу, но твоя задница принадлежит мне. И Уставу военно-морского флота Соединенных Штатов.
— И что? — хмыкнул Макфи.
— А то, что тебя поимеют дважды. Совесть у тебя есть, Макфи? Даже у последнего подонка есть совесть. А значит, никуда ты не сбежал. Почему ты думаешь, будто освободился, если тебя упекли на шесть лет? И каждую минуту из этих шести лет ты будешь помнить, что, пока ты тут отдыхаешь на нарах, другой бедолага будет за тебя драться и подыхать там, откуда ты слинял. И после этого ты можешь спать спокойно?
Секунду Макфи раскачивался на пятках, небрежно расслабившись, ничего не отвечая. Однако усмешка не исчезла; в глазах, похожих на голубые осколки битого стекла, мерцало презрение. Затем он произнес:
— Semper fidelis[5]. Какие же вы все идиоты. В мирное время вы, кадровые военные, не найдете никакой работы: вас не возьмут даже туалеты мыть.
Блэнкеншип не мог вспомнить, в какой момент он ударил Макфи. Определенно не сразу; позднее в тот вечер, сидя в пустой кают-компании, он готов был поклясться, что они обменялись еще парой фраз. Это он помнил точно, даже когда рассеянно слушал радио, передававшее какую-то танцевальную музыку, и время от времени поднимал глаза на снегопад за окном, бесшумно сыпавший мокрые хлопья на потемневший пролив Лонг-Айленд; его затуманенный виски мозг — он выпил не меньше пинты — тщетно пытался найти хоть какое-то оправдание, способное смягчить давящее чувство вины. Да, сегодня случился побег, из-за этого он злился, потерял контроль над собой, но ведь подобное происходило и раньше, в боевых условиях, и разве это оправдывает такое вопиющее нарушение дисциплины — единственное на его памяти за последние десять лет? А Макфи… Ну что Макфи? Знай раньше Блэнкеншип то, что знает теперь (из личного дела, лежавшего на радиоприемнике, и девяноста страниц убористым шрифтом материалов военного трибунала), это все равно не отменило бы вызывающего поведения и оскорблений, спровоцировавших комендора. Да и откуда ему было знать. Тем не менее факты (благодарность командования, вынесенная «за особые заслуги» на Нью-Джорджии[6], и два «Пурпурных сердца»[7]) и материалы суда (шесть лет за дезертирство, причем максимальный срок — шесть лет — не потому, что судьи не заглянули в его прекрасный послужной список, нет: согласно показаниям офицера военной полиции, который следил за Макфи по всему пути от Сан-Диего до Тампы, при аресте он оказал отчаянное, ожесточенное сопротивление: заблокированный в ресторане, отстреливался из-под прилавка, выпустив в нападавших шесть пуль из револьвера «смит-вессон» двадцать второго калибра (одна пуля оцарапала ухо офицеру ФБР, присоединившемуся к погоне по собственной инициативе, а когда патроны кончились, в ход пошли чайные чашки, бутылки кетчупа и даже его собственные часы) говорили сами за себя. От них нельзя было просто отвернуться, поскольку они придавали проступку Блэнкеншипа, который теперь сидел, хрустя костяшками пальцев в холодной кают-компании, смутный оттенок чего-то постыдного. Нет, даже сейчас Блэнкеншип не испытывал ни малейшего сочувствия к Макфи: тот получил по заслугам. Однако как офицер он четко осознавал, что за подобное нарушение Устава его следует, хотя бы теоретически, отдать под трибунал, а значит, он сам еще хуже Макфи. Последнее дело — пускать в ход кулаки.
И тут Блэнкеншип вспомнил, как все случилось. Почти в ту же минуту, когда, сквозь стучащую в висках кровь, он услышал голос Макфи: — И когда только вы поумнеете? Морской корпус — одна большая тюрьма. Это вы зэк, комендор.
И повторил с гадкой, едва заметной усмешкой:
— Это вы зэк.
Влажной от пота рукой Блэнкеншип схватил со стола дубинку, отобранную у Малкей-хи, и, чувствуя, как мускулы собираются в тугой узел, почти машинально, одним тяжелым ударом въехал Макфи в челюсть. Он видел, как огромное туловище Макфи, обмякнув, мотнулось назад и врезалось в стену; видел в расширенных белых глазах арестанта удовлетворение от произведенного эффекта, абсолютную самоуверенность и вызов; сползая вниз, тот продолжал шевелить губами:
— Ты зэк, сукин ты сын.
Морской пехотинец Мариотт
I
Весной 1951 года, когда меня призвали в морскую пехоту для участия в корейской войне, мне было чуть больше двадцати пяти, но я чувствовал себя проигравшим. Позднее я написал повесть, в основу которой лег тот период моей жизни; возможно, те, кому довелось ее прочесть, найдут здесь определенные параллели, поскольку я время от времени неизбежно буду касаться пережитого в ту пору душевного кризиса. Вообще-то я человек мирный, даже, можно сказать, тихий, штатский до мозга костей, и всякая мысль о военной службе рождает у меня в душе музыку скорби — это не флейты, не валторны и не призывный зов труб, а глухие барабаны, медленно выбивающие тусклую погребальную мелодию. В моих воспоминаниях о корпусе морской пехоты почему-то всегда идет дождь. Картина в мозгу совершенно отчетлива: Гавайи, тропический ливень, а я, облаченный в жаркую непромокаемую накидку, стою в очереди к полевой кухне и завороженно смотрю, как мой котелок заполняется маслянистой дождевой водой. Мысли блуждают, и в памяти всплывает прежняя тоска, ожидание — невыносимое, мучительное ожидание, неприличная давка и толкотня, отвратительная еда, пот, мухи, ничтожная плата, страх, тревога, бессмысленные разговоры, треск выстрелов, оскотинивающее воздержание, пустая, не дол гая дружба, унизительное наследие кастовой системы, пробуждающее в людях самые подлые инстинкты. Я вновь и вновь извожу себя мыслями о тех днях: так, со смешанным чувством отвращения и радости, вспоминают неприятные события, благополучно оставшиеся в прошлом.
Нет, таким, как я, вялым и склонным к лиш ним размышлениям, не место в морской пехоте. И тем не менее многие из тех, кто прошел через подобное испытание, испытывают нечто вроде ностальгии (бывшие заключенные часто видят сны, в которых они снова оказывают в тюрьме); кроме того, корпус морской пехоты не армия и не флот, а нечто совершенно отдельное. Возможно, следует признать неприятную правду: несмотря на все изложенное выше, корпус морской пехоты внушил мне определенное уважение — даже восхищение, — от которого я, как ни старался, за столько лет так и не сумел избавиться. В результате, словно вуайерист, который борется с собой и все равно периодически оказывается поблизости от общественных бань, я постоянно обращаюсь к тем памятным дням и против воли выдаю самые глубинные тайны этой зловещей организации.
Так или иначе, новый призыв почти раздавил меня. Я прослужил три года в морской пехоте во время Второй мировой войны. В ту пору я был забиякой, настоящим солдатом и к тому же испытывал невероятное почтение к службе, на которую отбирали самых молодых из моего поколения. Доброволец, я прошел все ступени от рядового до младшего лейтенанта, проведя большую часть срока на базах в США, но все-таки ближе к концу войны успел хлебнуть лиха на Тихом океане, что полностью отбило у меня стремление к военной карьере. После увольнения в запас я получил возможность закончить колледж, а затем с головой погрузиться в новый для меня мир слов. Примерно через год с помощью уловки, рассчитанной на мою косность и самолюбие, корпус морской пехоты снова привлек меня в свои ряды. Мне предложили повышение до лейтенанта и статус резервиста, который не требовал участия в каких-либо учениях или тренировках и вообще не налагал никаких обязанностей, кроме обещания снова встать в строй в случае начала войны. Но каким же невероятным казалось это событие в грозной тени атомной бомбы! Я не раздумывая заглотнул наживку, пав жертвой «ненавязчивой рекламы». Когда спустя три с небольшим года я получил приказ (в пяти экземплярах) явиться для дальнейшего прохождения службы во вторую дивизию корпуса морской пехоты в Северной Каролине, меня охватило невыносимое отчаяние — отчасти потому, что это случилось не без моего участия. Однако, по меткому замечанию Бисмарка, могущество державы держится лишь на слепом повиновении.
Поскольку речь в рассказе пойдет не обо мне, а о Поле Мариотте, который во время описываемых событий был подполковником морской пехоты, я не хочу тратить много времени на описание обстоятельств, приведших к нашему знакомству. Впрочем, если быть до конца честным, нельзя не упомянуть тягостную атмосферу уныния — «отчаяние» не будет тут слишком сильным словом, — окружавшую меня и моих друзей, когда мы на полном серьезе репетировали начало новой войны. Не будь я столь подавлен, растерян, столь одинок в этом новом и вместе с тем мучительно знакомом окружении, я бы не стал бессознательно искать кого-нибудь, с кем можно найти общую тему для разговора, и не обратил бы внимания на Пола Мариотта. Мы бы так и не познакомились, и я бы никогда не узнал этого замечательного человека, взлелеянного корпусом морской пехоты. И поэтому, хотя бы для одного себя, я должен обрисовать свое душевное состояние той поры и подробно описать затруднительное положение, в котором многие из нас оказались той весной и в последующие месяцы.
Легко догадаться, что к тому времени мои взгляды на жизнь сильно поменялись. Я больше не верил в идеалы долга и самопожертвования. В колледже я изучал гуманитарные науки, и у меня, как у многих моих современников, сформировалось отвращение к войне; упоение иллюзорной и романтической «победой» миновало, и у нас появилось предчувствие, что последний акт драмы — поражение и капитуляция Японии — был не концом, а всего лишь прелюдией к череде войн, равных которым по бессмысленности и жестокости мир еще не видел. Более того, у меня были свои особые причины для желания оставаться штатским: призыв на военную службу в тот период моей жизни представлялся мне особой, возмутительной несправедливостью. Дело было даже не в том, что я почувствовал вкус богемной жизни: поселился в Гринич-Виллидж, отрастил длинные волосы и завел привычку вставать с постели не раньше двух часов дня. Мой первый роман должен был вот-вот выйти из печати, и у меня были все основания полагать, что его ждет головокружительный успех. Роман писался долго и тяжело. Я вложил в него всю страсть и жизненную силу, отпущенную молодости, и в литературном плане был им доволен (насколько это в принципе возможно), однако, будучи по характеру безобидным эксцентриком, жаждал насладиться всеми теми дополнительными радостями, которые сваливаются на головы одиноких молодых людей, когда те становятся успешными писателями: я представлял себе всеобщее обожание, лесть и шумиху, толстый кошелек и элегантные брюки, обеды в «Колони» и «Шамборе», видел, как прокладываю себе дорогу сквозь галактики молоденьких кинозвезд и серали распутных матрон с Парк-авеню, мечтающих о малейшем знаке внимания с моей стороны. Очевидно, это были пустые, но трепетно взлелеянные мечты, и контраст между ними и надвигающейся реальностью — я видел, как замерзаю в открытой всем ветрам корейской тундре, в ноздри мне лезет вонь кордита, а сердце леденеет от ужаса — казался уж слишком жестокой насмешкой. Словно во сне, я готовился снова вернуться на войну. Я коротко подстригся и забрал из хранения зимнюю форму — бушлат был в порядке, хоть и немного тесноват в талии, а вот фуражка оказалась полностью съедена молью, и кожа на ботинках заплесневела.
Даже день моего отъезда на службу был отмечен зловещими предзнаменованиями, которые я никогда не забуду. За неделю до этого президент Трумэн благоразумно снял генерала Дугласа Макартура с поста командующего силами ООН и войсками США на Дальнем Востоке — эта отставка, как многие, вероятно, помнят, вызвала у десятков миллионов американцев приступы бешеной ярости. По воле случая генерал Макартур выбрал для триумфального возвращения в Нью-Йорк тот самый день, когда я должен был садиться на поезд, следовавший на юг. В первый раз за много лет на мне была военная форма. Не знаю почему, но день этот запомнился мне необыкновенно четко: голуби кружат в небесной синеве, деревья на улицах Ист-Сайда уже совсем зеленые, огромные толпы на Пятой авеню, и надо всем этим беззвучным речитативом — с ритмичными подъемами и падениями, словно отдаленный гул миллиона крошечных насекомых, — алчное жужжание патриотической истерии. Мне никогда раньше не приходилось так явственно слышать этот зловещий, идущий из множества глоток голос; он казался оскорблением чудесному дню, и отчасти чтобы укрыться от него, мы с провожавшей меня девушкой нырнули в темный бар отеля «Шерри Нетерленд», где я методично и дико напился. Несмотря на это я помню тот вечер со странной ясностью: Лорел, моя подружка — невысокая блондинка с изящной фигурой, замужем за уважаемым человеком (врачом), — с которой у меня сложились не лишенные нежности, но преимущественно чувственные отношения, сидела, прижавшись ко мне в прохладной темноте бара, и, кусая губы, гадала насчет отпусков, увольнительных, выходных. В зале было полно народу, все громко разговаривали, и я услышал, как кто-то сказал:
— Деэскалация войны может плохо отразиться на рынках.
Я никогда до этого не слышал слова «деэскалация», гораздо чаще «эскалация» — один из неологизмов, возникших после Хиросимы, — и само по себе это слово показалось мне еще гаже, чем чувство, его породившее.
Однако я приблизился к той точке, когда мне стало уже все равно. Поддерживаемый моей скорбной Лорел, я нетвердой походкой выбрался на яркий свет Пятой авеню. Отовсюду на меня смотрел «Джорнал американ» с болезненно-красным заголовком на первой странице — «Боже, храни генерала Макарту-ра», — и почти в ту же минуту мы увидали генерала собственной персоной: он ехал в открытом «кадиллаке», окруженный конвоем мотоциклистов, на нем была пижонская фуражка, чуть сдвинутая набок, в зубах — кукурузная трубка. Он быстро гримасничал, глядя прямо на меня, и за малиновыми стеклами очков глаза его казались безжизненно-непрозрачными и таинственными, как у сытого льва, задумчиво переваривающего антилопу, или, если точнее, как у человека, чьи мысли заняты царственными мечтами, величественней которых не было и не будет. На фоне его триумфа я почувствовал себя абсолютно беззащитным. Меня охватили обреченность и тоска, и я с трудом подавил желание набить морду идиоту, завопившему рядом: «Удавить бы мерзавца Гарри Трумэна!»
В такси, везшем нас к вокзалу Пенн-Стейшн, я нарочно отворачивался от водителя, который пришел в полный восторг от моей военной формы и именовал меня героем; обменявшись с Лорел последним страстным поцелуем на прощание, я почти сразу прошел в вагон и всю дорогу до Фредериксбурга, Виргиния, проспал беспробудным сном.
Лагерь, в который мне надлежало явиться, первоначально носил название Нью-Ривер. Позднее его переименовали в Кэмп-Лэджен, в честь знаменитого командира Корпуса морской пехоты времен Первой мировой. Расположенный среди пальмовых зарослей побережья Каролины, по меркам военных лагерь был еще совсем молодой; на следующий день после моего прибытия он весь бурлил и кипел, в точности как я его запомнил. В прошлую войну я провел здесь несколько очень тяжелых месяцев, и теперь сердце болезненно сжалось при виде широких асфальтовых дорог, заполненных марширующими людьми, — ведь я долго верил, что никогда больше не услышу устрашающего топота форменных ботинок, — и кирпичных бараков с башенками, живо напомнившими мне университетский кампус. Наверное, подобные чувства испытывает бывший заключенный, пригубивший сладкий вкус свободы лишь для того, чтобы, глядя на знакомые стены, вновь ощутить себя преступником у ворот тюрьмы. Погода стояла теплая не по сезону. Все на базе уже переоделись в х/б, и я в своей зеленой суконной форме чувствовал себя чересчур заметным и едва не задыхался от жары. Мучимый похмельем, от слабости я с трудом стоял на ногах; будущее рисовалось мне в таких мрачных тонах, что мозг отказывался размышлять на тему следующего года или нескольких лет, и мысли уносились в прошлое.
Я стоял у окна на верхнем этаже административного здания и курил, ожидая приема у заместителя командующего. За окном почти до самого океана простиралась болотистая низменность, вся в зеленом разливе весны. Кипарис, кустовой дуб, карликовые пальмы, заросли ниссы и длиннолистой сосны, уходящие корнями в топи эстуария, питаемые коварными темными водами, в которых многие новобранцы едва не нашли свою гибель; десять лет назад здесь был край дикой, нетронутой природы, и генералы, осмотрев его с воздуха, сочли, что именно здесь надо тренировать молодых людей в свете новой военной теории — или, как у них принято говорить, «доктрины» — морских десантных операций. Суровое и труднодоступное, далекое от больших городов, место оказалось идеальным для подготовки к самому жестокому сражению, какое только знала история войн: зимой здесь было холодно, летом — жарко; из обитателей только комары, клещи и блохи, а еще опоссумы, гремучие змеи, рыси, медведи и — на дальней периферии лагеря — заброшенная негритянская деревушка. Когда-то ее жители добывали средства на скудное существование, выращивая табак и арахис. Эти люди жили здесь на протяжении многих поколений, но, обозревая эту местность с воздуха, никто не обратил на них внимания. Стоя у окна, я снова вспомнил, как мне рассказывали. что несколько негров покончили с собой, лишь бы избежать выселения. История вызнала множество пересудов, поскольку, согласно южной мифологии, самоубийство — большая редкость среди людей этой расы, привыкших терпеливо переносить страдания.
Так или иначе, кто-то предпочел свести счеты с жизнью, остальные получили «справедливую» компенсацию и были выселены в другие районы. После себя они оставили разбросанные вдоль пыльных проселков полуразрушенные амбары, сараи, деревянные сортиры и хижины, а также кучку придорожных магазинов, залепленных рекламой кока-колы, «Доктора Пеппера» и нюхательного табака «Копенгаген». Покинутые, с выбитыми окнами и покосившимися крылечками, со свисающими лохмотьями толя, они утопали в зарослях одичавших подсолнухов и высоких трав, прятались в джунглях жимолости, и сквозь сонное гудение пчел лишь отчетливее слышалась последняя тишина утраты, молчание остановившейся жизни. Однако даже заброшенные, эти лачуги и магазины не стояли совсем без пользы: они служили для полевых учений — как объекты, которые требовалось захватить, или для артиллерийских стрельб, — и, глядя вниз на зеленый покров леса, я вспоминал жаркий летний день 1944 года, когда мой взвод раз за разом обрушивал на заброшенную лачугу шквал минометного огня, пока не изрешетил ее в щепки и не осталось ничего, кроме единственной криво намалеванной вывески «Универсальный магазин Уайтхерста», которую мы нашли в груде обломков. Я почувствовал небольшой укол в сердце: нет, не из-за того, что жалел старую развалюху, и совесть меня не мучила, просто девичья фамилия моей бабки по отцу была Уайтхерст; ее семья двести лет жила на юго-восточном побережье и владела неграми, которым досталась фамилия Уайтхерст. Выходило, что владелец магазина почти наверняка вел свой род от рабов, которыми владели мои предки, — не был ли он в числе тех, кто от горя покончил с собой? Это так и осталось для меня тайной; стоя над дымящимися руинами, я невольно сожалел, что именно мне выпало руководить окончательным уничтожением того, что было так дорого одному из Уайтхерстов.
Заместитель командующего оказался немногословным майором с недоверчивым взглядом. Он не слишком впечатлился моими заявлениями, что я принесу наибольшую пользу где-нибудь в тылу, в областях, требующих квалифицированного умственного труда — я пробормотал что-то вроде «связей с общественностью», — и отправил меня командовать взводом минометчиков в одну из пехотных дивизий. В тот же день я доложился своему батальонному командиру, и мне показали место, где я буду жить следующие несколько месяцев перед отправкой в Корею: комната на третьем этаже кирпичного барака, служившего общежитием холостых офицеров — ОХО. Комната, рассчитанная на двоих, оказалась просторной и довольно уютной, но и она, и само здание — казенное, утилитарное, с темными гулкими коридорами и «удобствами» на этаже, заполненными звуками содрогающихся писсуаров и туманными миазмами рычащих душевых кабинок, — снова мучительно напомнили мне колледж, студенческое общежитие, и тут я осознал, что моя жизнь действительно повернула вспять.
Впрочем, в отличие от студенческого общежития ОХО располагало серьезным, большим баром, который вполне подошел бы для скромного отеля: именно там, где коктейли продавались по двадцать пять центов (как соблазнительно доступны земные блага на военной службе, по крайней мере за линией фронта), каждый вечер, в пять часов, собирались отозванные из резерва офицеры, без формы, в ярких спортивных рубашках; их товарищество было скреплено обидой, негодованием, беспокойством, тоской по дому и желанием быть выслушанным. Никогда, даже в прошлую войну, не завязывалось таких быстрых дружб, не возникало такого единства; именно там, в баре общежития холостых офицеров, обсуждали мы в ту весну свои горести. И в первый же день — ну, может, во второй — я познакомился с Лэйси Данлопом, который, как большинство холостых офицеров, вовсе не был холостяком.
— Посмотри на них, — сказал Лэйси, обведя рукой темную комнату. — Братство проклятых. Ты в курсе, что в Хвачхонском котле ожидается новое китайское наступление? Могу поспорить, что к осени половине присутствующих отстрелят задницу. И все потому, что мы подписали эту гнусную бумажонку.
— Давно ты здесь? — спросил я.
— С конца января. Командовал пехотным взводом в шестой дивизии морской пехоты. Здесь был настоящий ад. Ты даже не представляешь, какой жуткий холод зимой в этих болотах. Я шесть лет не держал в руках винтовку, а тут под моим началом оказался целый выводок желторотых птенцов прямо из Пэррис-Айленда[8]. Бог мой, это был кошмар! Я превратился в старую развалину, забыл, как читать карту, а мне нужно было им показывать пример боевого духа и всякой такой фигни.
Он остановился и закинул в рот оливку из своего бокала с мартини.
— Честное слово, только тот, кто провел шесть недель в болоте зимой, может понять, какое это блаженство — весна.
Из музыкального автомата зазвучала песенка «Моя блондинка», и меня охватило острое чувство несвободы. В военной обстановке популярные мелодии подчеркивают оторванность от привычного уклада: ведь обычно в этих песенках поется про такие мирные занятия, как, например, бейсбол или любовь, и потому, когда слышишь их здесь, становится обидно, словно тебя дразнят. В прошлую войну для меня такой песней была «Отпусти меня» Бинга Кросби, а теперь я понял, что ее место заняла «Моя блондинка» — громкая, бравурная, бесконечно печальная. Я бы довольствовался торжественной мессой Бетховена.
— С тех пор как началась корейская заварушка, корпусу пришлось пересмотреть свои привычки, — продолжил Лэйси. — До сих пор морпехи шныряли по джунглям, громили япошек в Тихом океане или выполняли приказы Уолл-стрит на Гавайях и в Никарагуа. Большая часть войн, в которых они участвовали, велась в тропиках. А в прошлую зиму, после отступления из Чосинского котла[9], когда ребята там себе все яйца отморозили, отцы-командиры решили вырабатывать «зимнюю стратегию» — как тебе формулировочка? — а в действительности это привело к тому, что мой батальонный командир, Хадсон, у которого и так-то шило в заднице, просто помешался на форсировании замерзших ручьев — ни одного не пропускал. Дружище, апрель — лучший месяц из всех, что я знаю, и ты должен Бога благодарить, что попал сюда только сейчас.
— А когда, по-твоему, нас отправят в Корею? — спросил я.
— Не знаю. Да и никто, похоже, не знает. Думаю, не раньше середины лета. А может, и вообще никогда. Мы вообще-то свое отвоевали, с меня хватит. Я сыт по горло этим Востоком — пусть сами разгребают свое дерьмо.
Так получилось, что из всех офицеров-резервистов я ближе всего сошелся с Лэйси Данлопом. Нас многое объединяло — не только безрадостное будущее, — и мы с ним крепко подружились. Лэйси уже исполнилось двадцать девять — чуть больше, чем мне, — но выглядел он почти подростком. У него было открытое мальчишеское лицо с курносым носом и голубыми глазами — точь-в-точь идеальный американский юноша с рекламы кока-колы, — однако впечатление незамутненной чистоты было чисто внешним, поверхностным: под ребяческой внешностью скрывался сложный, противоречивый характер и насмешливый, саркастический ум. Таким его сделала война. В двадцать лет Лэйси получил звание младшего лейтенанта взвода и участвовал в жесточайших сражениях на Окинаве; он выжил и даже не был ранен, но у него осталась боль воспоминаний о тех, кто погиб рядом с ним, — «как термиты», сказал он.
После войны Лэйси окончил университет в Колумбии, своем родном городе, получил степень магистра философии, а потом уехал во Францию учиться в Сорбонне. Там он женился на француженке и там же — как он выразился, «в припадке безумия», — подписал бумагу, что согласен числиться в резерве. Вскоре после того Лэйси получил известие о смерти отца — патриарха старинного американского рода и владельца небольшого, но процветающего научного издательства — и вместе с молодой женой вернулся в Нью-Йорк, чтобы возглавить фирму и жить спокойной размеренной жизнью, в которой было бы «хорошее вино, хорошие книги и музыка, воспитанные дети и каждое лето два месяца во Франции». Однако эти мечты разбились в пух и прах. В отличие от некоторых резервистов он воспринимал свое нынешнее положение без возмущения, а скорее со сдерживаемым отчаянием, проникнутым мрачным добродушием. Единственное, чего, по его собственным словам, Лэйси боялся, — это что его убьют и они с его женой Анни так и не съездят будущим летом в маленький домик, который он купил в горах неподалеку от Грасса.
— Понимаешь, есть разные степени несчастья, — продолжал он, — и этот факт должен послужить тебе утешением, хотя бы относи тельным. Взять, к примеру, твою собственную ситуацию. По восходящей шкале, от одного до десяти, я бы поместил ее где-то на уровне единицы или даже меньше. Почему? Ну, начать с того, что ты не женат, у тебя нет финансовых обязательств, ты никого не должен кормить, а потому твой индекс несчастья пренебрежимо мал. Да, ты лишен регулярной половой жизни, но что поделать, у кого из нас она есть? Ты хотя бы закончил свою книгу, и теперь можешь рассчитывать на кусочек бессмертия и немного деньжат в придачу, если, конечно, доживешь. А кроме того не забывай, ты офицер и по сравнению с призывниками живешь в относительном комфорте. Поэтому я бы поставил тебя на самую нижнюю ступеньку из всех возможных.
— А как насчет тебя, умник? — спросил я. Двадцатипятицентовый бурбон разлился по жилам успокоительной грустью, и, поддавшись игре, я колебался между невнятным раздражением и искренним восхищением. — Девять? Или десять?
— Ну нет, это уж слишком. Если говорить о степени несчастья, то тут я ни на что не претендую. Да, у меня есть жена, что дает мне преимущество перед тобой. Поскольку квартиру тут снять невозможно, это добавляет мне очков. Но у нас нет детей — случайность, однако в данных обстоятельствах она только к лучшему. И кроме того я нашел хорошего профессионала, который управляет семейным бизнесом, так что фирма приносит доход даже в мое отсутствие. С моей стороны было бы просто свинством оценить степень своего несчастья выше, чем на два или на три балла, хотя счастливцем меня не назовешь.
Бар потихоньку заполнялся офицерами, преимущественно лейтенантами и капитанами. Большинству из них было от двадцати пяти до тридцати пяти лет, и одеты они были в спортивные рубашки и брюки свободного покроя, если не считать двух десятков молодых людей в испачканных зеленых штанах, только что с каких-то учений, которые, истекая потом, жадно прикладывались к банкам с пивом. По двое или по трое, небольшими группками, они сидели развалившись за столиками или стояли у стойки бара, а их голоса, негромкие, но очень напористые, наполняли воздух гулом недовольства. Временами слышался смех, однако он звучал невесело и быстро обрывался, поскольку был тут явно неуместен. Меня удивила легкость, с которой я теперь отличал новоприбывших, вроде меня самого, от стариков — тех, кто, как Лэйси, провел тут уже несколько месяцев. Ветераны казались подтянутей и загорелей, их отличала мрачноватая непринужденность людей, сумевших приспособиться к новой жизни; медленно, с трудом, восстановили они забытые навыки и привычки; на их лицах появилось выражение покорности судьбе, и все они выглядели старше своих лет. Новоприбывшие, у большинства из которых был желтоватый цвет лица и над ремнями нависали характерные жировые складки, говорящие о сидячем образе жизни, напоминали мне мальчишек в летнем лагере — измученных тоской по дому, оглядывающихся в поисках новых друзей и при том совершенно разболтанных.
Впрочем, вне зависимости отличных обстоятельств нас связывало гнетущее сознание, что меньше чем за десять лет мы второй раз столкнулись с перспективой насильственной смерти. В принципе можно сказать, что мы сами во всем виноваты. И пока мой взгляд скользил по угрюмым лицам штатских людей — владельцев магазинов, конторских служащих, кадровиков и продавцов, — собранных в столь неподобающем месте, меня вдруг охватило дурное чувство относительно нашего присутствия в этих диких болотах. Чувство это касалось гораздо большего, чем отдельная судьба каждого из нас или даже наша общая участь. Мне казалось, что все мы жертвы слепой агрессии, ненасытной жажды кровопролития, захватившей не только Америку, но и весь мир, и, осознав это, я не мог унять нервной дрожи.
Меня клонило в сон, я уже поднялся, чтобы пойти к себе и подремать часок до обеда, когда Лэйси положил руку мне на плечо и сказал:
— Тут немало людей со степенью несчастья пять, шесть или даже семь — это те, у кого много детей, или те, кто лишился работы, а иногда и то и другое вместе. Они очень несчастны. Но настоящих девяток или десяток очень мало. Если хочешь увидеть действительно несчастного человека — посмотри-ка вон туда.
Мистер Несчастье, угрюмый лысеющий здоровяк лет тридцати, с развитыми бицепсами, крепкими запястьями и очками в тонкой проволочной оправе, придававшими ему профессорский вид, уныло сидел за соседним от нас столиком. Перед ним стоял бокал с каким-то напитком темного цвета, и было видно, что за сегодня это далеко не первый.
— Это Фил Сантана. Если бы ты следил за новостями спорта, ты бы наверняка о нем слышал. Лет пять назад он был известным гольфистом-любителем, выиграл несколько крупных турниров, затем перешел в профессионалы. Потом воевал на Иводзиме — говна там нахлебался досыта. Капитан. Жена и трое детей, был профессиональным игроком в каком-то модном клубе около Кливленда, открыл магазин товаров для гольфа — дела шли в гору. В таком деле успех полностью зависит от умения общаться с людьми. Его нельзя никому перепоручить. На то, чтобы построить бизнес, у Фила ушло три или четыре года напряженного труда, и как только он уехал, сразу все рухнуло. Пришлось ему продать дело. Мне его очень жаль, на самом деле.
— И что же он теперь будет делать?
— У него теперь только один выход — стать кадровым офицером. И он сказал мне, что так и сделает.
Я надолго замолчал, обдумывая эту горестную историю, и наконец сказал:
— Ужасно. Просто ужасно.
Я действительно так думал.
— Превратности войны, — отозвался Лэйси.
Я извинился и встал, уже собираясь идти, и в ту же секунду музыкальный автомат снова ожил: яркий мигающий свет и «Моя блондинка» залили бар синтетическим восторгом. В дверях я бросил последний взгляд на бывшего гольфиста, и на какое-то мгновение мне почудилось, что его лицо с запечатленными на нем отчаянием и горечью потерь воплотило в себе безнадежное, тоскливое расположение духа, охватившее всех, кто присутствовал в зале.
II
Однажды вечером, примерно три недели спустя, я впервые встретился с Полом Мариоттом. Командир батальона, в котором служил Лэйси, устраивал в офицерском клубе вечеринку: ему дали майора, и новое звание полагалось обмыть. Я не был с ним знаком; на самом деле я не знал почти никого из кадровых офицеров — вечером после службы я просто обходил их, как и все остальные. Между резервистами и кадровыми военными не было враждебности — это противоречило бы требованиям дисциплины и порядка, — но все же между нами существовало некое отчуждение, как будто неписаный закон велел нам соблюдать беззлобный социальный апартеид наподобие того, что принят между белыми и неграми на Юге.
В дополнение к существовавшим между нами философским противоречиям — антивоенным по своей природе — мы, живя на гражданке, не имели никаких общих точек соприкосновения с военными. Они были целиком поглощены своими учебниками боевой подготовки, штатным расписанием и мечтами о продвижении по службе. Что касается нас, то карьерным офицерам надо было быть совсем уж бесчувственными, чтобы не заметить нашу почти не скрываемую досаду и горечь. Поэтому
В силу каких-то причин — возможно потому, что он дольше нас всех участвовал в боевых действиях на Тихом океане, — Лэйси был одним из немногих резервистов, которые свободно чувствовали себя в обоих лагерях. За время нашего знакомства он не раз говорил мне о зарождении нового офицерского класса, которое представлялось ему зловещим явлением в жизни страны. Он признавался, что его одновременно завораживают и смешат эти люди — их манеры, их непонятный непосвященным язык и более всего их сумасшедшее честолюбие (впрочем, тут он ничего забавного не видел) — и что среди них он чувствует себя шпионом на вражеской территории, собирающим сведения о зарождении пока еще смутно представляемого конца света. Так или иначе, когда Лэйси предложил мне отправиться с ним на вечеринку в честь новоиспеченного майора, я не раздумывая согласился, охваченный тем же духом исследования.