Уильям Стайрон
Самоубийственная гонка
Зримая тьма
Самоубийственная гонка
Пять рассказов о морской пехоте
Блэнкеншип
Там, где воды Ист-Ривер встречаются с проливом Лонг-Айленд, образуя коварный сулой[1], расположился маленький плоский остров. Застроенный на всем протяжении старыми тюремными зданиями, он схож своей ветхой убогостью с дюжиной других таких же островов, отданных под тюрьмы и госпитали. Такие пейзажи придают нью-йоркским берегам линялый вид коммунальной бедности и — особенно в сумерки — наполняют душу тоской и унынием. Но глаз невольно останавливается на этом островке. В нем есть что-то особенно жалкое и отталкивающее. Возможно, в этом виновато его расположение: место слишком хорошо для тюрьмы. Отсюда открывается прекрасный вид на побережье: на расстоянии унылые дома Бронкса выглядят чистенькими и по-летнему нарядными, а Нью-Йорк представляется столь же далеким, как какой-нибудь Нантакет. Путешественник, проплывающий мимо островка, скорее представит себе на этом месте уютный старый парк или гавань с парусными яхтами, а не жалкие тюремные постройки. Возможно, столь гнетущим видом остров обязан самим зданиям: на их фоне утилитарные строения из белого мрамора на другом берегу пролива кажутся едва ли не желанным пристанищем. Почернелые кирпичные нагромождения выступов, сухих рвов, парапетов и четырехугольных башен стоят здесь уже больше ста лет. Зубчатые стены с амбразурами и прочие фальшивые атрибуты оборонительной мощи производят впечатление намеренного, нарочитого уродства, как будто они созданы с единственной целью: добавить к обычным страданиям арестантов ежедневное и ежечасное оскорбительное напоминание об их участи — неизбывное и символичное.
Время не облагородило этих стен. Ветер, копоть и дождь наложили на них свой отпечаток, но он лег не патиной старины, а слоем грязи. Ужасно здесь оказаться. И не важно, что именно делало жизнь на острове столь тягостной: близость чистеньких беленьких домиков или чудовищная тюремная архитектура, — однако для каждого, кто попадал сюда, мысль о свободе становилась еще более желанной. Настолько желанной, что ярость и боль вполне могли толкнуть человека на почти безнадежный поединок с опасными течениями.
Так получилось, что во время последней войны остров и тюрьма были сданы в аренду американскому флоту: тут содержались моряки — матросы, морские пехотинцы, пограничники, — нарушившие устав и служебную дисциплину. Заключенные (их численность в силу естественных причин колебалась, но узников всегда было не меньше двух тысяч) не совершили никаких особо тяжких преступлений — то есть не убивали, не изменяли родине, не оскорбляли офицеров и не сделали ничего такого, что вынудило бы военно-морское правосудие навалиться на них всей тяжестью и заглотнуть на долгих двадцать лет. Однако это вовсе не значит, что за ними не числилось никаких серьезных проступков: они воровали, насиловали и дезертировали, их уличали в мужеложстве, они напивались или засыпали (а чаще и то и другое) на посту, и почти каждый из них хоть раз побывал в самоволке. Их всех судил военно-морской трибунал, и средний срок тут был небольшой — три с половиной года. Впрочем, не обладая ни самоуважением добропорядочных граждан, ни блатным шиком преступного мира, заключенные страдали от чувства собственной неполноценности и высокомерного презрения окружающих. И никто не выражал это презрение с таким наглым самодовольством, как сторожившие узников морпехи, звавшие их не иначе как зэками.
Участь арестантов была незавидна, морпехи (двести человек, солдат и офицеров) правили островом на манер пиратов, всецело полагаясь на метод запугивания и угроз. Заключенных почти никогда не били, поскольку это само по себе воинское преступление. Как показывает опыт, раздавать пинки и оплеухи — самый верный способ спровоцировать мятеж, в то время как постоянный гнет презрения лишает людей воли и разъедает душу. Вооруженные одними только короткими деревянными дубинками морпехи невозмутимо расхаживали среди беспокойной толпы, с циничным безразличием раздавая тычки под ребра и шутки ради колотя по спинам. Лица заключенных были серы от недостатка солнечного света и непреходящей боли одиночества. Это была та особенная серость, которая странным образом отпечатывается на лицах людей, подвергающихся постоянному запугиванию, — скучный, неживой цвет, оттенок дыма. Днем заключенные плели веревки, работали кочегарами на электростанции, убирали мусор, мели и драили полы в бараках. Затем с верхушки водонапорной башни раздавался мощный рев сирены. Этому всевластному, апокалиптическому голосу подчинялся весь остров, именно он определял ежедневный порядок вещей. Подобно трубе архангела он мог грянуть в любой час дня и ночи. Этот звук был сродни удару в челюсть, и под его надрывный, безжалостный вой заключенные мчались через весь остров как стадо перепуганных овец, подгоняемые резкими окриками морпехов. Потом их заставляли построиться в шеренги перед бараками и устраивали перекличку (иногда оказывалось, что кто-то, не выдержав тоски и отчаяния, прыгнул с волнолома), и все это время они стояли унылыми рядами под равнодушным бескрайним небом, перед уродливыми кирпичными башенками и парапетами.
Если рядовые морпехи внушали заключенным смертельный страх, то на офицеров, обладавших на острове полной и безраздельной властью (всего их было двадцать пять: помимо семерых ответственных за охрану тюрьмы здесь имелись юристы, администраторы, врачи, дантисты, парочка психиатров, чтобы вправлять вывихнутые мозги, и капеллан, приглядывавший за неприкаянными душами), заключенные взирали с боязливым почтением. При приближении офицера они вскакивали, сдергивали фуражки (отдавать честь им запрещалось) и замирали в тревожном молчании. Так было положено по Уставу, и даже ничтожнейший лейтенант в такие мгновения ощущал нервный трепет и горячий прилив чувства превосходства подобно кардиналу или маршалу на параде, и душу ему холодил сладкий экстаз власти. Однако ни к кому из начальства, включая полковника морской службы, командовавшего всем островом, и его ближайших подчиненных, арестанты не относились с такой суетливой робостью, как к некоему уорент-офицеру по имени Чарлз Блэнкеншип, что само по себе удивительно, поскольку человек он был не жестокий и не озлобленный.
Блэнкеншип отвечал за карцер, где в крохотных клетушках за толстыми (толщиной не меньше фута) дверями содержались самые буйные и отчаянные. Он не был высок — скорее среднего роста, но что-то в нем (может, военная выправка, а может, гибкая ладная фигура, подчеркнутая точно подогнанной, сшитой на заказ формой), производило впечатление спокойной, собранной силы. Впрочем, как всякий профессионал, он никогда не кичился этой силой, не выставлял ее напоказ. По его манере держаться было понятно, что этот человек давно перерос юношеское стремление подавлять своим видом (если оно когда-нибудь у него было): он носил военный мундир с такой естественной уверенностью, с какой очень красивые женщины, привыкшие к восхищенным взглядам, носят свою красоту.
Блэнкеншип был очень молод для уорент-офицера: в то время ему едва исполнилось тридцать. Типичный уорент-офицер морской пехоты — это грузный пожилой человек, всю жизнь карабкавшийся по служебной лестнице и на склоне лет превратившийся в благодушного андрогина — не рядового пехотинца, но и не настоящего офицера; он вечно копается в своих клумбах и на вечернем построении, поднося руку к фуражке, неуклюже сутулится, выпятив пузо; за глаза его ласково зовут «наш старик комендор» и уважают, как любого старого чудака. Звание составляло предмет особой гордости Блэнкеншипа и придавало ему твердую уверенность в себе конечно, в военное время (шел 1944 год) офицеры растут быстрее, но он сумел к тридцати годам добиться того, на что у большинства уходит целая жизнь. В его гордости не было ни капли напыщенности или высокомерия. То была гордость человека, уверенного в своих способностях и довольного, что их признали другие, пусть даже это признание ускорила война. Большего Блэнкеншип и не желал. Как многие в морской пехоте, он не стремился стать капитаном или полковником. Главное для него было оставаться хорошим солдатом, и не важно, в каком чине. Блэнкеншип знал, что, когда его вернут в прежнее звание (а такое обязательно случится, как только закончится война), он без всяких жалоб и притворной скромности вновь станет сержантом — просто хорошим солдатом, и все.
И вот однажды серым ветреным ноябрьским утром — почти через пять месяцев после того, как Блэнкеншип прибыл на остров (до этого он два года участвовал в боевых действиях на Тихом океане) — случилось событие, нарушившее его привычный распорядок. В туманном свете холодного утра один из охранников, совершавший регулярный обход, обнаружил побег — или по крайней мере то, что представлялось побегом. Как рассказал охранник (здоровенный молодой парень из Кентукки, с ломающимся от возбуждения подростковым голосом и многозначительно важным видом человека, осознающего себя участником, возможно, даже ключевой фигурой в каком-то очень серьезном деле), туман был такой густой, что по асфальтовым дорожкам вдоль волноломов приходилось идти, как он выразился, «на ощупь», чтобы не свалиться в море, и даже его пес, огромный свирепый доберман с молочно-белыми клыками, способный прокусить человеку запястье или лодыжку так легко, словно это ком мягкой глины, однажды оступился, встал, принюхиваясь, а потом, подняв голову, завыл в темноту. Если бы не ветер, побег так бы и остался незамеченным до утренней переклички. Как объяснил пехотинец, ему помогла случайность: через непроницаемый, хмурый рассвет долетел слабый хлопающий звук, словно стучала оторванная вывеска или кусок кровельного железа. Впоследствии выяснилось, что в соседнем бараке, на расстоянии всего двадцати футов от дорожки, окно в туалете высадили вместе с задвижками, заклепками и всем прочим, и рама болталась на ветру, хлопая по стене. Никто так и не понял, как удалось ломом или куском трубы выломать из железобетонной стены стальную решетку весом не меньше четверти тонны и не поднять на ноги всю тюрьму — от такого грохота проснулись бы даже мертвые. Так или иначе, пехотинец доложил капралу, а тот примчался в офицерскую кают-компанию и разбудил Блэнкеншипа, который дежурил в тот день.
— Значит, просто так совпало, что сегодня ваше дежурство? — с широкой улыбкой спросил полковник Уилхойт.
— Да, сэр, — ответил Блэнкеншип, — обидно, но ничего не поделаешь. Кто-то должен был сегодня дежурить. Нас пятеро, плюс еще семь офицеров. Получается, у каждого один шанс из двенадцати, что побег придется на его день. Мне просто не повезло, вот и все. Бывает.
— Садитесь, комендор. Закуривайте.
В аскетично обставленном кабинете полковника не было ничего, кроме письменного стола, пары кресел, каталожного шкафа и двух фотографий в рамках: верховный главнокомандующий — Франклин Д. Рузвельт и он же, только моложе и энергичнее. За окном голубая вода пролива Лонг-Айленд сверкала на солнце продолговатыми бликами. Надрывно гудел буксир, торопясь к морю. Полковник вздохнул.
— Прекрасно, просто прекрасно, — прошелестел он. — Построили лодку.
Блэнкеншип опустился в кресло и закурил.
— Именно так, сэр. В сарае рядом со столярной мастерской. Это называлось «самодеятельное творчество». Они работали вдвоем.
Хозяин мастерской думал, они мастерят скворечники или что-то в таком роде. Они и делали скворечники — пока он на них смотрел. Когда мы пришли, дверь сарая была взломана. У них там остались козлы. Даже трафареты для лодки были. Уже потом мы заметили след на земле, ведущий к волнолому. Похоже, тащили ялик футов семь-восемь длиной.
— Прекрасно, — снова сказал полковник — Просто гениально. Только подумайте, построили лодку. Великолепно.
— Наши катера искали их начиная с шести часов. Полиция также подключилась. Но никаких следов не нашли. По всей видимости, они уже на берегу.
— И уже, надо думать, обчищают какой-нибудь дом в Грейт-Неке. — Полковник помолчал, внимательно рассматривая кончики пальцев, затем уставил мечтательный влажный взгляд в голубую даль пролива. — Великолепно, ну что тут скажешь.
Уилхойт был полный лысоватый мужчина лет пятидесяти, с красным подвижным лицом и непропорционально маленьким носом, словно слепленным из жалких остатков. Если бы не эта особенность, его лицо смотрелось бы волевым и внушительным, и, возможно, именно она помешала ему дослужиться до генерала. В Первую мировую Уилхойт отличился в бою при Буа-де-Белло, но из-за астмы и прочих недугов в нынешней войне уже не участвовал.
Блэнкеншип ждал, внимательно наблюдая. До сих пор душа Уилхойта была для него потемками, и попытки угадать, что последует дальше, ни к чему не вели. Блэнкеншип не стал бы утверждать, что полковник — полный дурак, и все же в его манере присутствовало нечто глуповатое и бессмысленное. Человек в общем благодушный, подверженный частым сменам настроений, Уилхойт исполнял свои обязанности почти что с отвращением. Он напрямик сознался Блэнкеншипу, что ничего не понимает в содержании заключенных, и грустно полюбопытствовал, почему командование направило его именно сюда. Чисто по-человечески такая откровенность делала ему честь, но в душе Блэнкеншип испытывал тягостную неловкость при мысли, что разбирается в чем-то лучше командира и что Уилхойт, с его неуклюже заботливым, заискивающим панибратством, отлично все понимает. С внезапной резкой болью от этого осознания Блэнкеншип, все еще не отошедший от сумятицы последних часов, смущенно отвел глаза. Уилхойт сидел, упершись подбородком в сплетенные пальцы, и задумчиво глядел на море. За годы службы Блэнкеншип перевидал всяких офицеров. Среди них были трусы, пьяницы и садисты (а случалось — и все разом), но никогда его отношение к ним не доходило до почти полного безразличия.
Наконец полковник заговорил.
— Нет смысла искать виноватых. Наше счастье, что до сих пор у нас не случалось ничего подобного.
Он замолчал, покусывая губу.
— Вы ведь дежурили на гауптвахте в Корпусе морской пехоты? Скажите, что, по-вашему, нужно сделать, чтобы не было новых побегов? Если эти двое так легко выбрались, то кто может поручиться, что оставшимся двум тысячам не придет в голову та же мысль?
Он еще не договорил, как у Блэнкеншипа вылетел ответ, припасенный за полчаса: он каким-то образом почувствовал, о чем его спросят. Он старался говорить так, чтобы его слова не прозвучали бесцеремонно, а тем более снисходительно:
— Во-первых, сэр, в туманные ночи я бы удваивал охрану; во-вторых, я бы укрепил все старые оконные рамы; затем я бы перетряхнул все бараки и прочие тюремные помещения на острове и избавился от хранящихся там старых труб и ломов. Что касается лодок, то мне не приходилось с этим сталкиваться, но я бы приказал внимательней приглядывать за инструментом и пиломатериалами.
Слова были сказаны, совет дан. Блэнкеншип испытывал смутное чувство стыда, как если бы у него, ребенка, отец выспрашивал крупицы мудрости. Ему хотелось поскорее с этим покончить.
— А известно, кто они?
Держа карандаш наготове, полковник слушал, как Блэнкеншип излагает ему сухие подробности: имена бежавших, их домашние адреса, статьи обвинения, сроки и даже отчеты о поведении в тюрьме — все, что сам узнал сегодня утром из личных дел и уже рассказывал полковнику не более пяти минут назад. Блэнкеншип готовился к этим вопросам — умение действовать быстро и эффективно было доведено у него почти до автоматизма: сказывалась выработанная за десять лет службы привычка в трудную минуту думать на шаг вперед, предугадывая дальнейшее развитие событий. Эта способность, среди прочих других, и принесла Блэнкеншипу звание уорент-офицера. Он знал: рефлекс, естественный как дыхание, позволяет ему ухватывать самую суть ситуации, не забывая при этом следить за ее ростками и ответвлениями, учитывать неявные угрозы и вероятность их осуществления. И сейчас — в случае глупейшего побега двух никчемных зэков, которым только по недосмотру дали возможность выбраться с острова, — этот талант пригодился точно так же, как на Гуадалканале, где он лежал, распростершись на земле, с вырванным из ноги куском мяса величиной с кулак, и в ноздри ему било горячее зловоние джунглей, но по-прежнему регулярно, каждый час, связывался по телефону со штабом дивизии и докладывал обстановку, «внеся таким образом существенный вклад в обеспечение связи между подразделениями и в успех операции в целом», как говорилось в указе о награждении его Серебряной звездой. Он «единственный из командиров взвода во всей этой чертовой дивизии докладывал о том, что происходило», — сказал ему потом сам генерал Стоукс.
Блэнкеншип чувствовал рану, и сейчас в сырую погоду она напоминала о себе несколько раз в день, и, наверное, так будет продолжаться до конца его жизни: леденящая судорожная дрожь пульсировала в бедре подобно электрическому разряду, на короткое мучительное мгновение вгрызаясь железными зубами в мышцу до самой кости, а потом отпускала. Он подвинул ногу — боль раздражала его особенно сильно, поскольку пришлось все повторять несколько раз, и еще потому, что по окончании его доклада полковник вдруг начал суетливо копаться в ящике стола; Блэнкеншип все больше злился на досадное утреннее происшествие, которое так легко было предотвратить и которое оставило у него ощущение бессилия и обманутых ожиданий. Он сердился не на полковника и не на двух сбежавших заключенных (которых до сегодняшнего дня в глаза не видел, если не считать фотографий в личных делах); его гнев был направлен на совершенно отвлеченное представление о порядке — порядке, который (по крайней мере временно) обрушился и пропал. Сегодня утром, когда командир караула поднял Блэнкеншипа с постели, выдохнув ему в ухо слово «побег», неожиданная новость стряхнула с него сон, словно ушат холодной воды, и когда он спокойно, без суеты, надевал военную форму, бушлат, теплый шарф и перчатки, в груди медленно росло предчувствие чего-то значительного. Оно было столь сильным и многообещающим, что граничило с экстазом.
Блэнкеншип знал это холодное волнение, вызванное чем-то, для чего он с трудом находил слова: сложной задачей или велением долга — напряжение чувств столь значительное и запоминающееся, что, когда этого долго не происходило, он ждал очередного кризиса с еле сдерживаемым мучительным вожделением, как причастник ждет блаженного мига или охотник на болоте — последнего беззащитного взлета стаи. Сегодня утром, первый раз после Гуадалканала, Блэнкеншипу приказали отразить внезапную угрозу хаоса и восстановить твердый, неколебимый порядок. Выходя на улицу, в круговерть туманного утра, он ощущал на спине холодок восторга, мозг щелкал, как арифмометр. Однако теперь, глядя на полковника, неловко роющегося в бумагах, Блэнкеншип был близок почти что к отчаянию: не осталось никакой надежды пресечь побег в зародыше и вернуть заблудших овец на место — при первом взгляде на выломанные решетки и аккуратно отсоединенные штифты он понял, что очередного триумфа не будет.
— Не могу найти номер телефона ФБР, — пояснил полковник.
— Я уже связался с ними, сэр, — вставил Блэнкеншип.
Полковник поднял глаза.
— Да, разумеется, — сказал он мягко. — Как же я забыл. Ведь на этот счет есть специальные инструкции. С кем еще вы связались?
— Со всеми, сэр. С полицией города и береговой охраной. Разбудил какого-то балбеса на базе Форт-Слокум, затем позвонил в полицию Нью-Рошелла и округа Нассау. Я также связался с полицией их родных городов: Декейтера в Иллинойсе и небольшой деревеньки в Висконсине. Там обещали приглядывать.
На лице полковника проступило выражение замешательства и отчасти боли, как если бы его ранила безупречно отточенная четкость действий подчиненного.
— Черт побери, комендор, — произнес он с кривоватой усмешкой, — вы их обложили со всех сторон.
Блэнкеншип неловко поднялся и подошел к окну. Он стоял, угрюмый и подавленный, руки за спиной, раскачиваясь из стороны в сторону. Все кончено — побег удался, и Блэнкеншип уже хотел только одного — чтобы ему разрешили идти. Нет, он не обложил этих двоих: остановив расползание кризиса, он не затронул самую его сердцевину. Не справился, это главное, и теперь чувствовал лишь вялое, сырое разочарование. Ему вспомнилось, как всего четыре часа назад, глядя на почти профессионально выломанные решетки, он ощутил знакомый холодок, отчетливое волнение; сознание было безукоризненно, воздушноясным, словно с глаз сорвали паутину и он первый раз в жизни смотрел на окружающий мир сквозь чистейшее прозрачное стекло. И как что-то большее, чем просто логика — скорее интуиция, — подсказало, что сбежавшие построили лодку. Даже теперь Блэнкеншип не мог понять, откуда пришла эта поразительная — и, что главное, верная — догадка. Она пришла, как озарение, и он уже не сомневался, он знал точно, как знают свое имя, звание и личный номер, и эта уверенность избавляла от необходимости проходить семь или восемь неуверенных шагов в темноте, неизбежных для любого другого.
Приказав включить сигнал тревоги и немедленно устроить перекличку, он отправил два взвода охраны в мастерские на поиски спрятанной лодки или ангара, где ее строили. Когда десять минут спустя, торопливо выходя из арсенала и пристегивая на ходу пистолет, Блэнкеншип услышал в тумане сквозь пронзительный визг сирены возглас сержанта: «Комендор, мы нашли ангар… лодка была там…» — то не удивился и даже не испытал особого удовлетворения — он знал. Не ответив, Блэнкеншип сразу помчался в док и взял один из патрульных катеров, стоявших, по его распоряжению, с включенными двигателями; он уже не надеялся поймать беглецов — туман рассеивался и в смутном утреннем свете пролив был недвижен и пуст, если не считать кормящихся чаек, — но по-прежнему целиком пребывал во власти странной смеси ярости и восторга.
Полковник повернулся:
— Скажите, комендор, как вы догадались, что они построили лодку? Маклин сказал, что вы на катере обыскивали окрестности уже через десять минут после того, как прозвучала сирена. Обнаружь патрульный выломанное окно часом раньше, они бы от вас не ушли.
— Ну, вплавь до земли не добраться: в такую погоду они бы замерзли до смерти — это раз. Последний паром уходит в полночь, и если бы они хотели спрятаться в грузовике или в чем-то таком на пароме, то не стали бы выламывать окно среди ночи, а залегли бы где-нибудь с вечера, а потом пробрались бы на борт — это два. И три — сильный туман. Лучших условий не придумаешь… — Блэнкеншип замялся. — Не знаю, сэр. Наверное, я просто почувствовал.
— Чудесно, чудесно, — пробормотал Уил-хойт и замолчал.
Затем он улыбнулся; слова примирительные, обтекаемые, в них слышится облегчение, как будто он только что сбросил с плеч мешок с песком:
— Послушайте, комендор, как я уже сказал, тут нет ничьей вины. Мы на хорошем счету. Думаю, никаких санкций не последует. Я распоряжусь, чтобы все, что вы тут порекомендовали, было сделано и…
Полковник замолчал, слегка приподняв брови, и на его честном озабоченном лице появилась странная улыбка. Впрочем, если это выражение должно было означать неизъяснимое, чуть ли не сверхъестественное взаимопонимание, то цели оно не достигло. На миг во взгляде полковника мелькнуло нечто похожее на застенчивое восхищение, но Блэнкеншип лишь смущенно отвел взгляд.
— Да, сэр?
Улыбка пропала.
— Нет, ничего, комендор, — ответил Уил-хойт поспешно. — Думаю, это все.
Когда он поднялся, Блэнкеншип тоже встал. Тут голос полковника вновь стал мягким, даже задумчивым.
— Господи, до чего мне надоела эта работа. Как же я завидую тем, кто служит в боевых частях. Почему меня послали не на Сайпан[2], а сюда, к этим подонкам? В прошлом годуя подал шестнадцать рапортов, и каждый раз мне приходил ответ, что медицинская комиссия отклонила мою кандидатуру из-за хрипов в груди.
Блэнкеншипу хотелось зажать уши, чтобы не слышать жалобных признаний, и все равно у него в груди шевельнулось сочувствие к этому человеку: надежд не осталось, и время ушло, но полковник не оставил золотой мечты исполнить свое предназначение. Жизнь уже катилась под гору, а судьба, должность и астма по-прежнему стояли между ним и целью всей его жизни. Старые солдаты не умирают, особенно если при жизни они были генералами, однако к полковникам это не относится. Вот почему Блэнкеншип был доволен своим миром, где простого понимания долга достаточно, чтобы порой испытывать пронзительный восторг, подобный сегодняшнему, и не надо биться головой о стену политики, амбиций и случайностей, как Уилхойту, в чьих глазах уже мелькали видения не-выигранных сражений, неполученных наград и медленное сползание к бесславной отставке: лужайка с садовыми креслами, розовый садик и ленивый, сонный полет подков[3] на фоне пальм Сент-Питерсберга. От этой мысли Блэнкеншипу стало не по себе; он хотел, чтобы полковник закончил разговор и позволил ему уйти. Однако, когда тот наконец завершил свои излияния словами: «Такие дела, комендор, вечно эти скоты из штаб-квартиры ставят тебя раком», — странное, минутное сочувствие заставило Блэнкеншипа улыбнуться в ответ.
— Я вас понимаю, полковник, — сказал он. — Мне тоже не нравится работать охранником.
Раздался стук в дверь, в следующую же секунду она отворилась, впустив порыв холодного ветра из коридора и хорошенькую блондинку лет тридцати, закутанную в меха.
— Милый, — произнесла она, запыхавшись, — мне нужно… Ой, простите, я не знала…
— Сюзи, — начал полковник, — я же говорил тебе…
Блэнкеншип двинулся в сторону двери.
— Ничего страшного миссис Уилхойт, я уже собирался уходить.
— Сюзи, я же говорил…
— Уэбби, мне надо успеть на одиннадцатичасовой паром, и если я собираюсь заказывать продукты, мне нужны деньги…
— Прошу прощения, миссис Уилхойт, — пробормотал Блэнкеншип, пытаясь проскользнуть мимо нее.
— Извини, дорогой, — продолжала она, — но мне нужно… Ах, мистер Блэнкеншип, вы ведь будете на банкете?
— На каком банкете, миссис Уилхойт?
— Как на каком? В честь Дня благодарения. Ведь вы мистер Блэнкеншип, я не ошиблась?
— Да, — ответил он быстро. — В смысле да, я буду на банкете, и да, я мистер Блэнкеншип.
Она негромко рассмеялась, и Блэнкеншип обнаружил, что глупо улыбается ей в ответ.
— Простите ради бога, — произнесла она. — На острове столько офицеров, и мы так редко видимся, что я все время путаю вас с этим… Как же его? Лейтенантом…
— Дорогая, — вмешался полковник, — если ты хочешь успеть на паром…
Она отвернулась, и Блэнкеншип выскользнул за дверь, надевая на ходу перчатки.
На улице сразу же налетел порыв сырого, холодного ветра, он поежился и поднял глаза к небу. Натянуло тучи. Солнечный диск в светящейся короне, как при затмении, бегущие по небу облака — предвестники темных серых туч, собиравшихся на севере, несущих с собой резкий ветер и обещание снега. На огромном плацу не было никого, кроме десятка серых фигур вдалеке: заключенные, построенные в колонну, уныло маршировали куда-то под охраной одинокого морпеха. На фоне надвигающегося ненастья кирпичные башенки и зубчатые стены тюрьмы вдруг приобрели суровое, средневековое величие, тут и там мерцали огни, хотя время только-только приближалось к полудню. Во всем пейзаже ясно читались признаки окончательного белого наступления зимы, и Блэнкеншипу, у которого в крови еще струился жар тропиков, они представлялись смутной угрозой. Быстро сбежав по ступенькам вниз, он поспешил в сторону карцера, минуя кучки мерзнущих заключенных, которые в панике вскакивали при его приближении. Почти не глядя на арестантов, Блэнкеншип на ходу бросал им привычное «отставить», охваченный тяжелой бессильной злобой, навалившейся на него в кабинете полковника и не улетучившейся, как он надеялся, от дыхания холодного ветра.
Дело было не только в побеге, хотя мысль об утреннем провале пришлась как удар в солнечное сплетение: когда сегодня на рассвете он несся на патрульном катере мимо скалистого мыса — пистолет наготове, ноги уперты в мокрый от брызг планширь, сирена надрывается воем, словно скованные в аду грешники, — Блэнкеншип, на мгновение поддавшись самообману, поверил, что засек этих мерзавцев. Однако его ждало разочарование. То, что в обманчивом утреннем свете он принял за лодку, на деле оказалось картонной коробкой, свалившейся с какого-то судна. Не желанная добыча, за которую он готов был отдать руку или ногу, а плавучий мусор с надписью «Консервированные супы “Хормел”» — обман зрения, вызвавший острое желание сию же минуту задушить производителя супов. В этой гонке его обошли по всем статьям. Пусть бы уголовники получили преимущество в одни корпус — это было бы честно и справедливо, — но никак не в два! И вдобавок, будто в насмешку, ему достается всякий хлам вроде коробки из-под супа, качающийся на волнах в кильватере их победы. Да, его обманули и провели, и, шагая к карцеру, Блэнкеншип вдруг почувствовал себя настолько раздавленным и опустошенным, что впору было упасть без сил. Оставался еще один повод для беспокойства, что-то, о чем, он чувствовал, следует задуматься, но оно вылетело из головы, когда, уже входя в карцер, комендор заметил выражение лица сержанта Малкейхи и понял, что надо ждать новых неприятностей.
Кислая мина Малкейхи лишь частично объяснялась его унылым нравом — он к тому же страдал от последствий малярии. Худой, некрасивый, с огромным крючковатым носом, сержант был кадровым военным, прослужившим в армии пятнадцать лет. Заключенных, которых именовал не иначе как «вонючками», сержант глубоко презирал за то, что (как он объяснил Блэнкеншипу) они жили в свое удовольствие с бабами в Нью-Йорке или Чикаго, пока он «гнил в джунглях» на военной службе. Наверное, заключенным порядком бы от него доставалось, но для настоящего мучителя Малкейхи был слишком измучен малярией, войной и жизнью в целом, поэтому его хватало лишь на вялые пинки и затрещины.
— Это им только на пользу, — объяснял он Блэнкеншипу, когда тот делал ему внушения. В такие минуты на бесцветной, злобной физиономии сержанта ясно читалось отвращение.
— Как дела? — спросил Блэнкеншип.
— Да тут один придурок вообразил себя самым главным.
— Новенький?
Ворота медленно раскрылись, испустив пневматическое шипение.
— Ну что, поймали этих голубчиков, комендор?
Неуместный вопрос, да еще напомнивший о сегодняшней неудаче, так разозлил Блэнкеншипа, что он повернулся и рявкнул:
— Черт побери, Малкейхи, я же спросил: он новенький?
Малкейхи сразу же сник:
— Да, сэр. Пять дней на хлебе и воде.
— За что?
— За драку. Перевели из роты Б. Полковник распорядился, чтобы днем его держали наверху.
Блэнкеншип прошел к себе в кабинет — угловую комнату с огромными зарешеченными окнами. Малкейхи ковылял следом.
— Так в чем же дело? — спросил Блэнкеншип, усаживаясь за письменный стол. — В какую камеру его определили?
— В пятнадцатую, сэр. Честное слово, комендор, он просто отказывается подчиняться. Эта вонючка заявляется сюда с умным видом и начинает выделываться: ему, видите ли, не нравится, как тут пахнет; он «разочарован» — он так и сказал, комендор, честное слово, — тем, что его поместили в камеру без окон и с искусственной вентиляцией. Он чесал языком просто не умолкая. В жизни не видел такого наглого сукина кота.
— И что? — Пристально глядя на Малкейхи, Блэнкеншип чувствовал, как ярость заливает ему глаза: веснушчатое, болезненно-желтоватое лицо сержанта сморщилось от страха.
— И что? — повторил он.
— Комендор, я всего-то один разок и ударил. Легонечко…
— Черт побери, Малкейхи! — Блэнкеншип с силой рубанул кулаком по столу, утренние события троекратно усилили его ярость. — Я же просил держать свои ирландские лапы подальше от заключенных!
— Комендор, Христом Богом клянусь… — Для пущей убедительности Малкейхи закатил мутные желтоватые глаза. — Даже не до крови, — оправдывался он. — Я только…
— Молчать!
— Слушаюсь, сэр.
— Последний раз предупреждаю. Если услышу, что ты хоть пальцем тронул кого-нибудь из уголовников, будешь объясняться с полковником. Ты меня понял?