Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Последний Петербург - Иван Иванович Тхоржевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

При этом убеждении я остаюсь и теперь.

В Государственной Канцелярии, кроме представителей русской знати, было уже немало и людей моего типа, т. е. прошедших высшую научную школу и приобретших в ней, кроме знаний, привычку быстро и объективно разбираться в сложных вопросах. Служилый Петербург, как бы предчувствуя предстоящую ему преобразовательную работу, уже запасался людьми: стягивал к себе, обирая профессуру, свежие умственные силы.

Канцелярия Комитета министров была, наоборот, малочисленной, и в ней я оказался «первой ласточкой» людей нового типа. Состав служащих, очень замкнутый, пополнялся людьми, не нуждавшимися ни в жаловании, ни в быстрой карьере. Приманки там были другие: 1) сравнительно легко было получить придворное звание и 2) так как все министры, проводившие свои дела через канцелярию, быстро становились знакомыми, то через несколько лет иным из канцелярии удавалось попадать в то или другое министерство уже на видное положение: так, из канцелярии вышел будущий министр финансов Шипов и министр иностранных дел Покровский. В петербургском обществе нас, чинов канцелярии Комитета, звали полушутя «штатскими гусарами». А в былые времена, как мне сказывал старший помощник Куломзина сенатор Брянчанинов, «никто даже не отваживался приходить на службу в Мариинский дворец пешком или приезжать туда на извозчике. Полагалось держать собственных лошадей. Это только теперь пошли нищие…»

Хотя я и был в этой среде «иного поля ягодой», но встретили меня мои сослуживцы скорее доброжелательно. Тон в канцелярии задавала тогда сплоченная группа бывших питомцев Пушкинского лицея (официально он именовался Александровским Дипломатическим лицеем). Это было замечательное учебное заведение, с хорошими профессорами и отличными «пушкинскими» традициями; оно выпускало людей образованных, прекрасно воспитанных и с широкими взглядами. Правда, лицеисты склонны были держаться несколько особняком от нелицеистов, и в карьере старшие лицеисты всегда поддерживали младших по выпуску. Но я заметил вообще, что общность школьных традиций играла большую, если не главную роль в тогдашней петербургской службе. Эта школьная близость далеко перевешивала прежнее закулисное влияние знатных «тетушек»; она отступала только перед началом личной годности к службе, полезности оказываемых данным чиновником деловых услуг. Насколько я могу судить, впрочем, и за границей, в Европе или в Америке, такая общность школьных воспоминаний чрезвычайно помогает служебным карьерам.

Лицеистом я не был, но с лицеистами всегда как-то ладил. Среди них в канцелярии Комитета министров наиболее уверенно держался тогда Михаил Иванович Горемыкин, сын бывшего министра внутренних дел и будущего премьера. Он-то и подружился со мной раньше всех остальных: нас сближала общая страсть к поэзий и кое-какие светские общие увлечения. Когда он, через несколько лет, женился (на баронессе Черкасовой), то просил именно меня — через головы своих родственников — быть старшим шафером на его свадьбе. Дружба эта держалась, несмотря на наши позднейшие политические расхождения, до самой смерти Горемыкина, уже в эмиграции.

Поручая мне работу по составлению «Исторического обзора», Куломзин прежде всего свел меня с профессором Середониным, работу которого я должен был продолжать, а Середонин показал мне то, что им было уже сделано раньше, и посоветовал мне усвоить несколько использованных уже самим приемов архивной работы. Кроме того, Куломзин дал мне, как он выразился, «нить Ариадны, чтобы вы не запутались в мелочах»: секретную записку о царствовании и делах Александра III, составленную бывшим министром финансов, а потом либеральным председателем Комитета министров, Н. X. Бунге. С нею я и погрузился в море архивной работы.

Через год, к заказанному мне сроку, большой нарядно изданный том, в несколько сотен страниц, с моим именем и «под главной редакцией статс-секретаря Куломзина», был отпечатан и поднесен Государю, лично приехавшему в день юбилея, вместе со всеми великим князьями, к нам в Мариинский дворец.

Не все вошло в этот том из того, что я узнал о России за время работы: я был осторожен, и Куломзину не пришлось быть ни моим редактором, ни даже цензором, он ничего не изменил и не вычеркнул. Но одно вошло, и крепко вошло, в мою юную голову: насколько, в исторической перспективе, царствование императора Николая II было обусловлено обоими предыдущими царствованиями, столь резко различными: 1) преобразовательным, двинувшим Россию вперед, но и разволновавшим ее, временем императора Александра II и 2) властно национальным, охранительным царствованием, «паузой» императора Александра III, паузой неизбежной, во многом спасительной, но во многом очень опасной, ибо затянулась она слишком надолго. После Царя-Освободителя и Царя-Миротворца нужен был Царь-Устроитель.

Александр II был убит революционерами; естественной первой задачей его преемника было подавить революцию; но эта задача была достигнута уже в первые 7–8 лет его царствования; между тем внутренняя «закупорка», остановка всех реформ продолжалась, и наиболее пострадала при этом самая важная и наименее повинная в гибели Царя-Освободителя реформа: крестьянская.

Забегая вперед, скажу, что позднее, уже в 1910 году, мне пришлось сопровождать премьера Столыпина в его поездке по Сибири. Во время этого путешествия — когда мы плыли на пароходе по Иртышу — я услышал из уст Столыпина, разговорившегося при мне с Кривошеиным, определенное подтверждение — справа! — этого моего юношеского, либерального вывода. «Царя Александра II убили, надо было обуздать революцию, пришлось остановить реформы, все это понятно, — говорил Столыпин. — Но успокоение было уже достигнуто в первые годы царствования Александра III. И когда в 1889 году министр граф Дмитрий Андреевич Толстой вводил в деревне земских начальников, сохраняя крестьянскую общину и юридическую обособленность крестьянского земельного строя — обособленность, граничившую с крестьянским бесправием, — вот тогда вместо земских начальников или вместе с ними (говорил Столыпин) надо было бы нам начать нынешнюю работу по крестьянскому землеустройству: создать из местных людей нынешние землеустроительные комиссии. Вот если бы так случилось, — продолжал Столыпин, — тогда я был бы теперь спокоен за будущее России. А то мы потеряли, с устройством крестьян, 20 лет, драгоценных лет, и надо уже лихорадочным темпом наверстывать упущенное. Успеем ли наверстать? Да, если не помешает война».

Война, как мы знаем теперь, пришла уже через 4 года. А Столыпин был убит через год после этого разговора.

Но из-за нашего проклятого запоздания с устройством крестьян на основе мелкой земельной собственности — что и было конечной целью реформы Александра II — произошли два основных парадокса русской предреволюционной эпохи, так поражавшие иностранцев: 1) в России, при ее земельных просторах и редком населении, крестьянство всегда жаловалось на малоземелье и 2) крестьянство, которое везде в других странах обычно считается устоем порядка, элементом консервативным, — в России было пороховым погребом, так как оно легко поддавалось революционной пропаганде.

Прав поэтому Троцкий в своей «Истории русской революции», когда он подтверждает (подтверждение Столыпину, идущее слева!), что если бы русская буржуазия сумела разрешить земельный вопрос, то ни за что революционный пролетариат не пришел бы к власти в России в 1917 году!

Недаром и правый политический деятель В. И. Гурко, сын фельдмаршала, знаток земельного вопроса, всегда отстаивавший необходимость для России не только мелких, но и крупных сельских хозяйств как «фабрик зерна», работающих на города и на вывоз, признавался тем не менее в своей книге, вышедшей в самом начале двадцатого века: «Когда в России говорят „аграрный вопрос“, эхо отвечает: „крестьянские беспорядки“».

С русским земельным вопросом, узловым вопросом всей нашей жизни, я очень скоро связал свою государственную службу и об этом расскажу кое-что далее. Но хронологически моей «крестьянской» работе (около Витте и потом около Столыпина) предшествовали другие служебные поручения, такие характерные для начинавшихся переломных лет царствования Николая II, для новых веяний, возвращавших Россию от паузы Александра III к творчеству Александра II… Никакой критики на политику императора Александра III и я в своей юбилейной истории, понятно, не наводил, был осторожен; в моей книге были четко сгруппированы и показаны только события восьмидесятых годов, во многом впервые извлеченные из архивов.

Куломзин остался доволен моей «историей» и находил, что она «читается легче, чем середонинские тома». Государь, вряд ли ее читавший, но наверное перелиставший (перед своим отцом он благоговел), тоже вынес одобрительное впечатление; так, по крайней мере, меня любезно уверял близкий к нему человек, командующий главной императорской квартирой, генерал граф А. В. Олсуфьев, обворожительный старый чудак — с серьгой в ухе. К Олсуфьеву меня ввел друг моих студенческих лет художник П. И. Нерадовский (впоследствии директор петербургского Художественного музея имени Александра III). Нерадовский и его сестра Леля, подруга моей сестры Шуры, одно время даже снимали вместе с нами, вчетвером, одну маленькую квартирку на Васильевском острове, поближе к университету и Академии художеств. Нерадовские были сироты, и Олсуфьевы были их опекунами, сердечно о них заботившимися, вследствие чего олсуфьевское отношение и ко мне оказалось дружески покровительственным, чуть ли не родственным.

Прочное основание моей карьеры было, таким образом, положено уже тогда, в первый год службы. Но ближайшие результаты для меня были, конечно, неизбежно скромными, и для моей молодой гордости они показались чуть ли не унизительными. Меня тогда же произвели в следующий чин — титулярного советника — и дали, обгоняя всех других причисленных, первое штатное место в канцелярии: письмоводителя, с окладом полторы тысячи рублей в год. С высот моих расширившихся «исторических» горизонтов все это показалось мне таким мизерным, что я в душе снова решил было плюнуть на службу («Меня даже не показали Государю на юбилее… Вернусь к науке, туда, где меня ценили»).

Экземпляр своей книги («Исторический обзор деятельности Комитета министров», том 4-й, «Царствование императора Александра III, 1881–1894») я отвез своему профессору государственного права И. А. Ивановскому. Прием был любезный, а через несколько недель Ивановский сообщил мне, что моя работа («по первоисточникам») произвела хорошее впечатление на весь факультет, что факультет склонен даже зачесть ее мне как магистерскую диссертацию. «Так что сдавайте поскорее магистерский экзамен — вы ведь были к нему почти готовы уже год назад — и легко получите ученую степень». Подготовка к экзамену была у меня, и вправду, сильно подвинута потому, что я еще на третьем курсе университета, после получения золотой медали в 1899 году, остался на курсе, потерял лишний год, и Ивановский тогда уже стал меня готовить к ответам на возможные темы, обычно ставившиеся на экзамене магистрантам. Остался же я на лишний год потому, что 1899 год был отмечен в Петербурге рядом студенческих манифестаций, прочем полиция, разгоняя толпы студентов, пускала в ход нагайки. Ни в каких манифестациях я не участвовал, им не сочувствовал, но нагайки студентам императорского университета (в форме!) казались мне оскорбительными, и я, повинуясь общестуденческому настроению, не держал очередных экзаменов весной, сейчас же после нагаек, а подал прошение об отложении этих экзаменов (очень легких на 3-м курсе) на осень. Профессора обнадеживали, что разрешение держать осенью будет легко дано, и отказ министерства, связанный с решением оставить всех нас на второй год, был резким и неожиданным.

Что не я один считал тогда нагайки неоправданными, показывает следующий случай. Когда студентов на Невском проспекте, после манифестации у Казанского собора, разгоняли, т. е. били нагайками, проходивший мимо свитский генерал, очень близкий к Государю, начальник Главного управления уделов, член Государственного Совета князь Л. Д. Вяземский так был возмущен, что высказал свое возмущение полицейскому офицеру. Правда, за это, по жалобе градоначальника Клейгельса, Вяземский был на короткое время выслан из Петербурга в свое имение, но общественное мнение столицы было тогда не за Клейгельса.

В самих правительственных кругах тоже было ощущение неловкости. Студенческие беспорядки, начавшиеся в Петербурге 8 февраля, в день университетского праздника, быстро перекинулись в другие города и в другие учебные заведения столицы. И уже через неделю, 14 февраля, Государь назначил генерал-адъютанта Ванновского, бывшего военного министра своего отца, старого и тактичного человека, расследовать причины студенческих волнений. Ванновский занял примирительную позицию, лично опросил многих студентов и быстро приобрел популярность. Но министр народного просвещения Боголепов, человек, не имевший ни достаточного авторитета, ни опыта, продолжал делать ошибки. Одной из худших была придуманная им мера: сдавать исключенных за беспорядки студентов в солдаты, привлекая их немедленно к отбыванию воинской повинности. Через два года один из таких исключенных, Карпович, выстрелом из револьвера убил Боголепова на приеме у него в министерстве. Но так как преемником Боголепова был назначен Ванновский, то понемногу университетская жизнь вошла в спокойную колею (а Карпович бежал через несколько лет с каторги).

Убедившись из разговора с профессором Ивановским, что петербургский университет не только не считает составление мною официальной истории изменой науке, а, напротив, хотел бы сохранить со мною связь, я тогда настроился на полное возвращение к науке и, помню, в тот же день вытащил из сундука свои ученические тетрадки с русскими моими конспектами немецких фолиантов юридической премудрости (Лабанд, Еллинек, Блунчли).

Но у А. Н. Куломзина оказались на меня другие виды.

С окончанием юбилейных торжеств возврат к будничной работе его больше не привлекал, и он решил выдвинуть свою кандидатуру в министры, а именно — в министры народного просвещения. Ясно было, что престарелый Ванновский долго не проживет и, во всяком случае, долго министром не останется. И Куломзин, горячий патриот и либерал по убеждениям (он и начал свою карьеру женитьбой на дочери либерального министра юстиции при Александре II Замятнина), решил связать свое назначение с получением согласия Государя на быстрый подъем в России начального народного образования: подать Государю записку о введении у нас всеобщего обучения.

Озаглавил он свою записку так: «Доступность начальной школы в России». А писать ее поручил мне, откомандировав в мое распоряжение для цифровых расчетов еще трех сослуживцев по канцелярии. «Во многих губернских земствах, — сказал мне Куломзин, — такие проекты уже составлены: сделан и подсчет, сколько денег и времени, и новых учителей, и новых школьных зданий на это потребуется. Соберите все эти земские проекты, проверьте их, сцементируйте и изготовьте печатный проект введения общедоступной начальной школы по всей России так, как если бы вы изготовляли уже окончательное постановление об этом Комитета министров. Чтобы было ясно: сколько именно денег и времени потребуется для практического осуществления этого великого дела».

Труд был большой, но меня увлек. Записка, отпечатанная в виде небольшой книжки, через несколько месяцев была изготовлена и Куломзиным представлена. Она лежала на столе у Государя, на видном месте, довольно долго, и я льщу себя надеждой, что она все-таки повлияла на решение Государя, хотя и позднее — уже в думский период, горячо взяться за народную школу. А в думских и земских кругах записка Куломзина о народном образовании (он ее потом рассылал) стала известной и пользовалась почетом: так говорили мне потом видные члены Думы. Во всяком случае, к концу последнего царствования свыше 90 % детей уже обучалось в народных школах.

Но Куломзин тогда, в 1903 году, назначен министром не был, хотя иные, близкие ко Двору люди его уже поздравляли, видя живой интерес Государя к записке Куломзина. Министром народного просвещения был назначен тогда — неведомыми мне путями — Зенгер, человек порядочный и серьезный, но стоявший очень далеко вообще от русской жизни. Сам Зенгер увлекался классицизмом, древними языками; в Петербурге говорили, что он прекрасно перевел стихами на латинский язык пушкинского «Евгения Онегина». Огромный, но до чего бессмысленный труд: с живого языка переводить на мертвый — для кого?!

Лично я был скорее доволен тогда неуспехом Куломзина, так как боялся, что он в случае назначения потащит меня за собой в министерство просвещения — на должность, конечно, второстепенную (в 24 года!) — и это меня уже никак не прельщало.

Но вернуться к науке мне все-таки не удалось, и я, по совести, никогда не жалел в России о том, что не стал «писаться» профессором. Только в Европе, уже в эмиграции, я понял, какую этот профессорский титул, мне уже просившийся в руки, принес бы мне здесь и рекламу и пользу. Но меня ожидало другое — и гораздо более меня привлекавшее.

Вырос я, провел детство, отрочество и первые годы юности на Кавказе (уже как петербургский студент я проводил немало месяцев дома, в Тифлисе, или в небольшом имении моего отца в Горийском уезде). Там русская власть переживала период «затмения». Годы вооруженной борьбы с горцами Кавказа и первоначальное управление этим чудесным краем (находилось оно в руках людей с широкими взглядами эпохи Александра II: Воронцова, князя Барятинского, великого князя Михаила Николаевича, брата Государя) сменилось тусклыми буднями: чиновники, приезжавшие служить на Кавказ, отбирались не из лучших. Горцы Кавказа, как мне рассказывал видный чеченец Чермоев, постоянно спрашивали: «Где же теперь те русские, которые нас покорили? Те были замечательные люди, а эти, теперешние — совсем другие». Последний же главноначальствующий на Кавказе, князь Г. С. Голицын, затеял поскорее обрусить край, потеснив туземцев; он внес в управление узость и самодурство, со всеми ссорился и, как острили в Тифлисе люди судейские, управлял краем в состоянии запальчивости и раздражения, но «без заранее обдуманного намерения». Все изменилось к лучшему с назначением его преемника, графа И. И. Воронцова-Дашкова, бывшего раньше министром Двора при Александре III и получившего теперь звание Наместника Его Императорского Величества на Кавказе.

Граф Воронцов, красавец и рыцарь, отличался нравственным благородством и широтою политических взглядов. Мне сказывали люди знающие («злейший» петербуржец А. А. Половцев, свой человек для всей русской аристократии, богач и дипломат, товарищ министра иностранных дел), что именно Воронцова изобразил Толстой в «Анне Карениной» под именем Вронского, как себя — под именем Левина. Но если это так, в чем я не могу сомневаться, то Толстой был крайне несправедлив к Воронцову: у Вронского в романе нет и в помине того патриотизма и той жизненной мудрости, какую проявил Воронцов, правда, уже на склоне лет, умудренный знанием людей и неисчерпаемым психологическим опытом.

Итак, кавказским наместником стал в 1903 году старый граф Воронцов-Дашков, а представителем Воронцова в Петербурге, в Комитете министров, в Государственном Совете (впоследствии и в Государственной Думе) был сделан не кто иной, как мой давний покровитель барон Нольде, одновременно сменивший Куломзина и на посту управляющего делами Комитета министров. Куломзин же стал членом Государственного Совета.

Своим директором канцелярии Воронцов пригласил в Тифлис Петерсона, хорошо меня уже знавшего по канцелярии Комитета министров. В составе же своей петербургской канцелярии Нольде, по соглашению с Петерсоном, образовал особое кавказское отделение, где вскоре сосредоточилась вся переписка Воронцова с министерствами и представление важнейших кавказских дел на решение Государя. Это кавказское отделение поручили всецело мне. Помощником к себе я устроил моего товарища по университету князя З. Д. Авалова, автора книги «Присоединение Грузии к России», впоследствии видного грузинского политического деятеля. Скажу в скобках, что чиновником Авалов, человек одаренный, оказался небрежным и до того ленивым, что помощи от него не было, а сослуживцы встретили его недружелюбно, и часть их досады была перенесена на меня. Но это были уже мелочи жизни, а самая деятельность стала давать мне полное удовлетворение. Дела проходили серьезные. Воронцов сразу вернул армянской церкви несправедливо отобранное у нее его предшественником, князем Г. С. Голицыным, церковное имущество. Мера эта тем более ударила по армянам, всегда верным русской власти на Кавказе, что армянский народ был, волею великих держав, разрезан на две части — между Россией и Турцией, и единственной носительницей армянского единства была церковь, возглавлявшаяся, в Эчмиадзине, католикосом всех армян — и турецких и российских.

Следующим шагом Воронцова было упразднение на Кавказе последних остатков туземного крепостного права. Вообще Воронцов явился в крае русским вельможей, который в полном созвучии с Государем вел там широкую, вполне либеральную, но и подлинно имперскую политику. Он поднял на прежнюю высоту покорившее Кавказ при Александре II русское имя.

Прекрасным шагом власти при Воронцове было еще орошение бесплодной Муганской степи, быстро ставшей из недавней пустыни лучшим районом русского заселения и русского хлопководства.

«Господи, сколько еще полезного — и совершенно бесспорного — может еще сделать царская власть в России», — думалось мне. Особенно усилилось это ощущение с назначением, ранней осенью 1903 года, С. Ю. Витте председателем Комитета министров на место скончавшегося бездеятельного И. Н. Дурново.

Политически это назначение было для Витте опалой. Государю, увлекавшемуся большой «азиатской» политикой и только что учредившему Особый Комитет по делам Дальнего Востока, наскучило вечное сопротивление Витте его дальневосточным планам. Витте же, побывавший сам на Дальнем Востоке и имевший там отличную финансовую агентуру, предвидел и боялся, что планы эти неизбежно приведут к войне с Японией. Как министр финансов, он держал в руках большую силу и влияние. Комитет же министров, при Дурново, сошел почти на нет. Определенной компетенции у него не было, так как все министры сохраняли отдельный доклад у Государя и вносили на разрешение Комитета только то, что сами хотели. Но при Витте все завертелось иначе. Комитет ожил. Множество дел, и крупных и мелких, стали в него поступать, и все эти дела оказывались при Витте спешными.

Канцелярия Комитета всегда была малочисленной, а подлинное ее рабочее ядро было еще теснее, так как и там большинство чиновников только числилось, а дела поручались только немногим испытанным работникам, от кого не ждали, не боялись недосмотров и промахов, так как все прошедшее через Комитет немедленно публиковалось и всякие поправки вдогонку становились невозможными или, во всяком случае, были скандальными.

И вот тут, в этой суровой и беспокойной школе Комитета министров, у меня скоро сложилось основное политическое впечатление: после всех столкновений и бурь в совещании министров, когда наши тщательно составленные доклады обычно превращались в Высочайшие повеления, они сразу же начинали жить, становились частицею русской жизни, русской были. Но отвергнутые Государем, точно такие же, ничем не хуже, министерские доклады оставались лежать в ящиках столов мертвой буквой. Государь ставил на всем сияющую, животворную точку. Он благословлял или не благословлял своим именем все в России к жизни и действию (чудесное старинное выражение «быть по сему» — ainsi soit~il!). По русской народной психологии, только царская власть, кто бы ей ни помогал, Дума или чиновники, была источником права. В той, царской России имя Государя было поистине Архимедовым рычагом власти и всех перемен к лучшему или к худшему. Не он опирался на государственные учреждения, а они им держались.

Поэтому впоследствии, когда Государь был свергнут, вынужденно отрекся, — мгновенно был как бы выключен электрический ток, и вся Россия погрузилась во тьму кромешную.

Оставалось принуждение, сила, переходившая из рук в руки, оставался властный или безвластный приказ, но не стало власти как источника права.

Ни Временное правительство, ни Учредительное собрание, ни, наконец, совдеп, одолевший всех своим грубым зажимом, никто первое время не обладал в сознании народа исторической «благодатью» творить русское право.

Но я забегаю вперед. До революции было тогда еще далеко, и в эти начальные годы службы моей в Мариинском дворце я только раз ощутил своей кожей, а не только рассудком, ее возможность и приближение. В общем, я жил в 1901–1904 годах в атмосфере, согретой радостным ощущением того, что я участвую в чем-то для России хорошем, у чего есть будущее, и будущее полезное.

Омрачилась за эти годы моя душа только один раз. В день 2 августа 1902 года, войдя в подъезд Комитета министров, я неожиданно увидел там смертельно раненного, умирающего министра внутренних дел Сипягина и бледного, как полотно, убийцу Балмашева в военном мундире. Одетый в адъютантскую форму, он подъехал в карете к Мариинскому дворцу и, войдя в швейцарскую, просил вызвать к нему министра, чтобы вручить ему «в собственные руки» спешный пакет, будто бы от московского генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича. Ничего не подозревая, Сипягин спустился в швейцарскую и был сражен револьверною пулей. Балмашев сказал только: «Попомнит он свои циркуляры». Я вошел в первые же минуты общего смятения (писал тогда еще историю Комитета министров и не знал, что прихожу как раз в день и час заседания Комитета министров, да еще такого трагического!). В этот день на моих глазах в русскую жизнь внезапно просунулось из тьмы что-то жестокое и зловеще непримиримое — то самое, что я иногда уже и раньше, но в меньшей степени, ощущал на студенческих сходках: просунулась «она», русская революция! Сипягин был очень консервативным министром, а назначенный ему преемником Плеве решил быть еще правее. Судить Балмашева Плеве поручил военному суду, был вынесен смертный приговор. Балмашев отказался подать просьбу о помиловании и был казнен. Но Плеве через два года был сам убит революционной бомбой. Путь к примирению власти с интеллигенцией лежал не сквозь взаимные убийства, а сквозь реформы. К счастью, правящий Петербург становился уже на этот реформаторский путь (к несчастью, поздно!).

Имя графа Воронцова-Дашкова должно быть с благодарностью названо в самом начале этого реформаторского пути. И главною, историческою заслугою графа было даже не все то благодательное, что он сделал на Кавказе, а то, что он, как министр Александра III, имевший непререкаемый авторитет в глазах его сына, Николая II, первый сказал молодому царю, что надо изменить крестьянскую политику его отца, отказаться от сохранения крестьянской общины и позаботиться о мелкой крестьянской собственности.

За общину всегда стояли русские интеллигенты-революционеры, увлекавшиеся социализмом, — и это было понятно. Но почему ее оберегали, с нелегкой руки Победоносцева, русские консерваторы — это можно понять и объяснить только как слепое пристрастие к старому, косное желание сохранять все, что уже было в России, без внимания к тому, было ли оно вредно или полезно. Интересы России и прямой интерес русской власти требовали, наоборот, спешного развязывания узлов крестьянского бесправия и общины. В России надо было поднимать сельскохозяйственную культуру, увеличивать урожайность земель. Земельный же коммунизм в деревне плодил только всеобщую, равную, но зато и явную нищету. В крестьянстве русском вечно жил, как в подполье, затаенный бунт нищих, бунт голодных, вечно зарившихся на чужие, помещичьи земли. И замечательно, что в западной полосе России, где не было общины, а подворное владение, урожайность земель была выше и крестьянские голодовки — гораздо реже, хотя самые земли по качеству были там хуже, чем на востоке России. Об этом при самом восшествии на престол Николая II граф Воронцов, сам сельский хозяин, подал Государю докладную записку. Но практически сдвинуть Государя на этот новый путь суждено было другому министру Александра III, Витте, — правда, при деятельной помощи и под прямым влиянием Воронцова.

1951

ВИТТЕ{3}

К несчастью для своей репутации, Витте оставил свои мемуары, богатейший и в общем довольно правдивый материал о русском прошлом; но вместе с тем они обнажают его неискоренимую нравственную вульгарность: дышат личной злобой против Государя, уволившего Витте от власти, и ненавистью к Столыпину, успешно его заменившему. Для людей революционного лагеря Витте остался все же только «царским временщиком», не больше, — следовательно, врагом. Людей же, относящихся к нашему прошлому спокойно или даже положительно, эти черты мемуаров Витте отталкивают. Поэтому в суждениях о нем, появившихся до сих пор в русской эмигрантской печати, преобладала хула. Даже бесспорные заслуги Витте перед родиной замалчиваются или даже вовсе отвергаются. Так это и в единственной напечатанной до сих пор исторической книге С. С. Ольденбурга{4} о царствовании императора Николая II. Пора быть справедливым.

Ничто ни в происхождении Витте, ни в его биографии не обязывало его быть вульгарным и несдержанным. Отец его был видный провинциальный чиновник, из обрусевших немцев: директор департамента при кавказском наместнике, великом князе. Его мать — Фаддеева — из хорошей дворянской семьи, сестра известного генерала. А бабушка по материнской линии — урожденная княжна Долгорукая (одно из лучших имен старой знати). Сам Витте получил высшее образование, сделал блистательную карьеру и часто вращался в кругах русской и международной элиты. А между тем никаких черт светских, дворянских, или немецких, чиновничьих, интеллигентских в нем нельзя было отыскать и признака. Самородок. Мужиковатый гигант, завоеватель, самодержавный делец, Витте азартно ломил свое, сокрушал все преграды данной ему от Бога силищей. Если же препятствия казались ему пока непреодолимыми, он, с чисто мужицкой хитростью, любыми изворотами их обходил. Он преклонялся перед наукой, но сам был на редкость невежественным человеком, по крайней мере в области наук общественных: права, истории, литературы, политики (даже в экономике он брал больше чутьем). Жил — сегодняшним днем, умело маневрируя среди очередных затруднений. Не имел никаких политических убеждений. Зато был — гениальный, властный практик-самоучка, с огромным даром осуществлять, добиваться, приводить в жизнь все то, что он своим исключительным жизненным чутьем и даром администратора схватывал как нужное сейчас для России.

Без всякой внутренней борьбы перешел Витте с реакционных взглядов к манифесту 17 октября. Министр Александра III, друживший с Победоносцевым, он еще недавно, в 1899 году, печатно восстал принципиально против земских выборных учреждений, будто бы несовместимых с царским самодержавием. А уже в книге «Самодержавие и земство», написанной для Витте А. И. Путиловым в 1905 году, он же представил к подписи Государя манифест, вводивший у нас народное представительство.

Теории и принципы были не его областью. Но жизнь он видел и понимал как никто. Он чувствовал, что дело шло к Государственной Думе. А тогда уже, по свойству своей натуры, он не мог допустить, чтобы кто-нибудь другой, а не он, связал с русской конституцией свое имя.

Витте окончил математический факультет в Одессе и думал сначала готовиться к кафедре чистой математики. Но по настояниям близких держал еще выпускные экзамены при Институте инженеров путей сообщения и стал служить по железным дорогам. Случай показал его в выгодном свете Александру III. Во время царских поездок по России одна из них ознаменовалась потом крушением поезда (в Борках). Витте, как начальник одного из участков железной дороги, обратил уже внимание на то, что царский поезд, бывший много тяжелее обычных, шел со скоростью, много превышавшей обычную. Со свойственной ему решительностью он заявил, что в пределах вверенного ему участка не может допустить такой скорости. А когда стал управляющим на юго-западных дорогах, то просто распорядился об уменьшении скорости царского поезда. Это навлекло на него личное резкое неудовольствие Александра III и бойкот со стороны царской свиты. Министр путей сообщения, сопровождавший Государя, вызвал Витте в царский вагон и указал ему, что на других дорогах поезд идет быстрее. Тогда Витте, не смущаясь царским присутствием, ответил: «Другие пусть делают, что хотят, а я ломать головы Государю не стану». Когда вслед за тем произошло действительное крушение поезда, Александр III вспомнил о беспокойном путейце и сначала назначил его членом комиссии, расследовавшей причины крушения, а вскоре предложил ему, уже на государственной службе, место директора департамента железнодорожных дел. Витте сначала ответил, что на частной службе он зарабатывал 50 тысяч рублей в год, а казенное жалованье будет всего 8 тысяч. Государь сказал на это, что он будет выдавать ему еще 8 тысяч из своего царского кармана и вообще имеет на него свои виды. Витте, честолюбец по природе, не устоял. Окончательно его подкупила в пользу Государя еще и та мелочь, что на Витте, по гоголевскому словцу, «чинишко был дрянь» (титулярный советник). Назначая его на генеральское место, Александр III, вопреки всем правилам, махнул Витте прямо в генералы: произвел в действительные статские советники.

В Петербурге Витте сразу выделился своей практичностью: знанием людей, вещей и цен. В русской бюрократии было всегда немало лоска, но практического уменья зацеплять колесами служебной машины деловую жизнь, заставлять что-то грубое, сырое и жизненное служить целям, намеченным властью, было всего меньше. У Витте обнаружилось именно такое уменье, а кроме того дар подбирать себе полезных сотрудников. И хотя неисправимые в своем зубоскальстве петербуржцы перекрестили его из Сергея Юльевича в «Сергея Жульевича» (что было зло и совершенно несправедливо), но репутации доки и ловкача за ним не отрицал никто.

Когда в Петербурге освободилось место министра путей сообщения, то вначале, как мне рассказывал барон Нольде, никто еще и не думал о Витте как о министре. Александр III по очереди вызывал несколько «естественных» кандидатов и предварительно расспрашивал их, что бы они предприняли в случае назначения. Первого вызванного Государь под конец, уже расставаясь с ним, спросил как о вещи второстепенной: «Ну, а кого бы вы пригласили к себе в товарищи министра?» Ответ был: «Витте. Он так практичен и так умеет все быстро налаживать». Тогда Государь при вызове второго и третьего кандидатов поставил им тот же вопрос: «А кого метите вы в товарищи?» И когда второй и третий назвали также С. Ю. Витте, Государь, уже не спрашивая больше никого, прямо сам назначил Витте — министром.

Получив так право личного доклада у Государя, Витте еще больше укрепился в царском доверии. И когда уходил министр финансов Вышнеградский, больной, да еще заподозренный в получении полумиллионной взятки у Ротшильда, Государь перевел Витте из министерства путей сообщения на гораздо более видный пост министра финансов (Витте уже раньше подсказал Вышнеградскому удачный пересмотр железнодорожных тарифов). Вышнеградский, конечно, никакой взятки у Ротшильда не брал и вообще был прекрасным министром. Судьба только наказала его за его обычное недоверие к людям. Когда при нем хвалили чью-либо честность, Вышнеградский сдвигал очки на лоб и задумчиво спрашивал: «До какой суммы он честен?»

Витте, как министр финансов, оказался удачливым. Он не только довел до конца начатое Вышнеградским (уже при Николае II) укрепление твердого курса русского рубля — введением у нас золотой валюты, но проявил и редкую изобретательность вообще в доставлении для казны денег. При самодержавно-бюрократическом строе, да еще при политике, неблагоприятной евреям, финансовым воротилам Запада, он умудрялся широко привлекать в Россию иностранные капиталы — сама Россия была тогда еще слишком бедна, чтобы разворачивать промышленность так широко, как этого добивался Витте.

Русские финансы, налаженные Витте, отлично проявили себя и в дальнейшем, несмотря ни на какие испытания. Его преемнику, В. Н. Коковцову, досталось наследство уже благоустроенное, и поддерживать его на высоте было не так уж трудно. И Витте насмешливо любил назвать Коковцова, конечно за глаза, не иначе как «кухаркой за повара».

Барка, следующего затем министра, Витте расценивал выше. Когда-то он, будучи министром, посылал Барка, еще совсем молодого чиновника, в Германию доучиваться финансовой технике в банке Мендельсона и считал, что эта школа пошла Барку впрок. Помню сказанную при мне фразу Витте (у себя дома), кажется, по поводу назначения Барка только еще управляющим петербургской конторой Государственного Совета (место, влиятельное на бирже). Когда кто-то сказал: «Как — выдвигают Барка? Разве он так умен?» Реплика Витте была: «Деньги-то платят разве за ум? Платят за нюх только».

В течение того десятилетия, что Витте стоял у русских финансов, он был не только государственным казначеем, но и министром народного хозяйства. Влияние его сказывалось во многих областях, он немало потрудился над индустриализацией России, над развитием русской промышленности и железнодорожной сети, вообще над нашей европеизацией.

Такова была основная традиция русской монархии, со времен еще Петра Великого. Пушкин верно заметил, что «правительство есть единственный европейский элемент России». Витте, как и сменивший его Столыпин, с блеском служил этой традиции.

Несмотря на то, что Витте был инициатором постройки сибирской железной дороги, он всегда боролся с тенденцией преувеличивать нашу «азиатскую программу», считал, что основной наш путь — европейский, общекультурный. Главную же русскую беду он видел в том, что наше крестьянство продолжало жить вне права, вне свободы, вне собственности, замкнутой, обособленной жизнью.

Витте, как министр и как человек, стоял далеко от русской деревни, его постоянно корили этим. Он на своем энергическом языке возражал: «Это-то верно, но я много лет возился со сложной машиной — финансами, и, какой бы я ни был дурак, нельзя было не понять, что без топлива никакая машина не пойдет. Топливо — это экономическое благосостояние населения, в России на девять десятых мужицкого. А мужики живут бедно, потому что живут без права собственности, в средневековой общине». За пять лет до своего ухода из министерства финансов Витте подавал в 1898 году отдельную записку Государю о крестьянском бесправии, но тогда он не получил никакого ответа. Только в 1902 году, когда министром внутренних дел был его приятель Сипягин, Витте добился от Государя согласия на учреждение под его, Витте, председательством, Особого Совещания о нуждах сельскохозяйственной промышленности. И первым человеком, кого Витте ввел в это свое Совещание, ввел как главную свою опору, был граф Воронцов-Дашков, сторонник личной собственности крестьян на землю.

Душой сельскохозяйственного Совещания был, конечно, сам Витте — он не мог иначе работать. Главной же деловой силой Совещания стал чиновник особых поручений при нем А. А. Риттих, впоследствии главный воротила столыпинской земельной реформы, а позднее и сам министр земледелия. Желая подвести широкую общественную базу под свои выводы, Витте, с помощью Сипягина, прежде всего организовал широкий опрос местных людей в губернских и уездных комитетах по крестьянскому делу. Сводкой всех комитетских трудов и заведовал Риттих, привлекший к этому делу, в числе других, и меня.

Риттих, хорошо меня знавший (он был впоследствии главным шафером на моей свадьбе), откровенно рассказывал мне о своих докладах у Витте, докладах, вылившихся в конце концов в новую записку Витте по крестьянскому делу. Риттих рассказывал, между прочим, и о громадном впечатлении, произведенном тогда на Витте тем, что вынес из своих поездок по деревням русским датчанин Кофод, молочный брат императрицы Марии Федоровны, датской принцессы (мать Кофода была ее кормилицей). Этот Кофод, самоучкой научившийся русскому языку, рассказывал главным образом о страстной тяге самих крестьян почти по всей России к выделу из общины и к сведению своих разрозненных земельных полос в один кусок, в один отруб, так, чтобы вся земля была у хозяина «в одном глазу», по характерному мужицкому выражению. Это послужило впоследствии поводом к инсинуациям врагов реформы, будто Витте, не знавший сельской России, затеял перестроить ее «по датскому образцу». Но совершенно то же, что и заезжий Кофод, сказали, в значительном большинстве своем, местные русские комитеты!

Витте инстинктом схватывал в любом вопросе его жизненную сущность и почти всегда верно, хотя иногда по-обезьяньи грубо и очень часто безграмотно. А затем уже он быстро с этой сутью сживался и невольно начинал отождествлять себя самого с этим своем пониманием государственного вопроса. Противоположная точка зрения тоже немедленно срасталась в его представлении с личностью очередного противника (будь то Плеве или Горчаков, Тренов или Куропаткин). В свои принципиальные политические споры он немедленно вносил личную страстность и безудержную свою властность (а часто и бесцеремонность приемов). Отчасти поэтому и его мемуары кажутся сплошным отталкивающим желчным сведением личных счетов с подлинными или воображаемыми супостатами. А между тем там немало жизненной правды! Но как все это кажется уже далеко…

Крестьянским хозяйствам нужна их личная собственность на землю, без этого не может быть ни кредита, ни прочных сельскохозяйственных улучшений, ни вообще здорового государственного будущего России. Вот что сразу понял Витте в земельном вопросе. Он не уставал повторять Риттиху: «Да ведь это черт знает как важно!» Говорил: «Кому нужна была община? Только властям для удобства управления и денежных сборов. Понятно, что пастуху проще гонять целое стадо, нежели возиться с каждой овцой отдельно. Но ведь тут не стадо, а народ, люди! Люди же, рано или поздно, во всех странах захотят жить по-человечески».

Александр II освободил крестьян «с землею», но отводить тогда же, на всем пространстве России, отдельные участки каждому домохозяину в собственность было бы задачей слишком долгой, да по отсутствию землемеров тогда неосуществимой. Земли, для начала, отводились в надел целым селениям, чаще всего в общинное владение. Это была, так сказать, еще черновая работа. Но Александр II тогда уже предвидел, что идти надо к мелкой личной собственности крестьян на землю. Его реформа сохраняла за крестьянами право и возможность выдела из общины, но крестьянская политика Александра III сводила эту возможность на нет. И попытка Витте сломать эту привычную практику ему не удалась.

Живя в общине, где земли время от времени переделялись на прибыльные души, т. е. на прирост населения, крестьянство легко поддавалось революционной пропаганде, мечтам о «черном переделе» всех земель, в том числе и помещичьих. В 1902 году, в самый год открытия виттевского Совещания, в нескольких губерниях произошли крестьянские беспорядки, захваты соседних помещичьих владений. Крестьян тогда усмирили и высекли, но Витте окончательно убедился в невозможности медлить с земельным вопросом, в неотложности мер, направленных к тому, чтобы использовать и поощрить проснувшееся в мужиках стремление лучше устроиться на той земле, которая уже им принадлежит. А для этого прежде всего надо было выделиться из общинного хаоса.

Виттевское Совещание, проработав два с половиной года, было закрыто (происками правых) весной 1905 года, неожиданно для самого Витте, и не принесло прямых результатов. Но оно успело оставить ценнейшие материалы, которые легли всецело в основу столыпинской земельной реформы 1907 года. И столыпинский указ б октября о крестьянском равноправии, и его же указ 9 ноября о выделе из общины, и развитие в небывалых раньше размерах переселения за Урал, и политика широкой скупки Крестьянским банком помещичьих имений, из слабых рук, для последующей разбивки на мелкие участки, для продажи отдельным крестьянам в собственность — все это отвечало личному взгляду Столыпина, но проходило тоже по подсказу виттевского Совещания. От Витте унаследовал Столыпин и деловой состав работников земельной реформы во главе с Риттихом.

Я был деятельным участником реформы и при Столыпине. Но с удовольствием вспоминаю, что еще для Витте, в 1904 году, лично мною был составлен «журнал сельскохозяйственного Совещания» — о крестьянской судьбе, подчеркивавший, что и в области правосудия крестьяне были на особом положении. Немногие даже из русских людей знают и четко сознают, что справедливо прославленный на весь мир русский суд, свободный и независимый, созданный судебными уставами Александра III, на крестьян, т. е. на девять десятых русского населения, не распространялся. В самом важном для них, в делах земельно-имущественных, крестьяне ведались волостными судами, т. е. своими односельчанами, подвластными земским начальникам, т. е. администрации.

Работа в сельскохозяйственном Совещании сделала меня тогда уже человеком, которого Витте привык видеть и узнавать еще до своего назначения председателем Комитета министров.

С этим назначением вся жизнь Комитета и его канцелярии резко изменилась. Изменилась и обстановка моей службы. Текущие мелочи управления — то, что в Думе потом получило название «вермишели», — Витте не интересовали. Зато по любому поводу возникали при нем крупные политические вопросы, и он любил, при предварительных докладах канцелярии, сам возбуждать такие вопросы и узнавать по ним мнения своих сотрудников. В заседаниях он не раз перебивал других министров, когда они высказывали трафаретные правые мысли, и замечал: «Такие речи, ваше превосходительство, хорошо произносить в Петербурге и во дворцах, а в России они встречают совершенно другой отклик».

Через год, когда политический ветер — в связи с неудачами русско-японской войны — изменился, Витте уже провел в Комитете проект указа «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка», получивший частичное утверждение Государя 12 декабря 1904 года. Говорю «частичное утверждение», потому что «боевой» пункт — «о привлечении выборных от населения к законодательству» — был в последнюю минуту исключен Государем. Но в указе 12 декабря остались — и вскоре вылились в подробные узаконения — два политически важных пункта: о религиозной свободе и о свободе печати.

Комиссия о печати, учрежденная под председательством директора Публичной библиотеки Д. Ф. Кобеко, не только выработала закон, давший печати значительную свободу, но была примечательна еще тем, что в состав ее Витте ввел целый ряд литераторов, как правых, так и левых. В Комиссию вошли: историк Ключевский, поэт Голенищев-Кутузов, либеральные писатели Кони и Боровиковский, журналисты Арсеньев, Стасюлевич (левые), князь Мещерский, Суворин и Пихно (правые), философ Радлов, беллетрист Голицын-Муравлин и др. Я был откомандирован в делопроизводство Комиссии, и эта работа — одно из самых приятных служебных воспоминаний, лестная для Витте страница русской жизни.

При своем издании указ 12 декабря почти не произвел впечатления на русское общество. Он вышел перед рождественскими праздниками, а сейчас же после праздников произошли события гораздо более яркие и театральные. 9 января священник Гапон, революционер и полицейский провокатор вместе, привел за собой толпу рабочих к Зимнему дворцу; рабочие шли с царскими портретами и иконами, но и с требованиями свобод — они были встречены выстрелами. Одна из самых трагических страниц последнего Петербурга… А 8 февраля в Москве был убит революционерами великий князь Сергей Александрович, дядя Государя, московский генерал-губернатор.

Русская же печать, обязанная Витте сравнительной свободой, вскоре использовала эту свободу для хулиганских нападок на того же Витте, изображая весь его режим как сумасшедшую «Виттову пляску». Но для историка — и дарование свободы печати и, еще более, отмена преследований за веру — заслуги перед Россией бесспорные!

Вскоре после издания указа 12 декабря я был приглашен профессором Ивановским пообедать у него с другими профессорами. Мои бывшие учителя стали уже терять надежду, что я к ним вернусь, но любили узнавать от меня последние петербургские новости. Я рассказал, что мог, о комиссии Кобеко, а затем разговором завладел старый остроумный профессор Дюверже. Он скоро перешел к личной характеристике Витте, которого прекрасно знал, и закончил словами: «Все будет у нас, господа. И мир с японцами, и конституция. И все эти новости вырастут там, где произрастает наш всероссийский большой лопух — Витте!» Прозвище было подходящее. И в стиле самого Витте, примитивно огромном.

Предшествовавшие указу 12 декабря доклады канцелярии Комитета министров у Витте, а еще больше речи самих министров в заседаниях (на общую тему: «России нужно больше законности и свободы!») были полны оживления. Помню, как после интереснейшей речи П. Н. Дурново, товарища министра, заведовавшего полицией, о недочетах нашей административной (без суда) высылки, барон Нольде грозился в шутку не пускать меня больше в заседания: «А то Дурново вас тут, по молодости лет, распропагандирует».

П. Н. Дурново вообще производил впечатление самого умного, наиболее живого и самого независимого из всех тогдашних коллег Витте. Витте впоследствии, став уже конституционным премьером, провел именно Дурново в министры внутренних дел, несмотря на упорное сопротивление Государя этому назначению. Эта позднейшая история с назначением Дурново министром обычно излагается в воспоминаниях современников, в том числе и в историческом труде Ольденбурга, неверно, в совершенно превратном виде: будто Витте в революционные 1905–1906 годы совершенно растерялся, и только Дурново, решительный министр внутренних дел, в противовес Витте назначенный самим Государем, спас положение своей твердостью и безбоязненными арестами главарей революции.

Дело в том, что у Дурново была в прошлом неприятная история, навлекшая на него гнев Александра III — и недоверчивое (уже по наследству) отношение Николая II. Заведуя полицией, Дурново как-то распорядился произвести обыск испанского дипломата, которого подозревал в романтической переписке с любовницей самого Дурново. В припадке ревности он и замыслил найти и извлечь подлинник ее письма. Отсюда возник довольно острый международный скандал: нарушено было право дипломатической «внеземельности». Александр III, считавший самого себя собственным министром иностранных дел, жестоко тогда рассудил и на представленном ему докладе о проступке Дурново положил, со свойственной ему резкостью, высочайшую резолюцию: «Убрать эту свинью в сенат». Тут разгорелся новый скандал, уже внутренний — страшно обиделись все сенаторы! Дурново все-таки стал сенатором и держал себя в сенате так умно и так либерально, что понемногу с собой там примирил, а при Николае II вернулся и к заведованию полицией. Без его опытности в полицейских делах министры обойтись не могли. Но назначить Дурново на роль министра Николай II все-таки не пожелал. И когда Витте, сознававший собственную полицейскую неопытность, представил именно на эту роль Дурново, Государь уперся. Витте же, во-первых, хотел, чтобы политическая полиция находилась в испытанных и верных руках, а, во-вторых, хотел еще, втайне, чтобы «одиум» политических репрессий падал не на него, Витте, а на другое лицо; он же сам мог рисоваться «налево» своим конституционным либерализмом. Поэтому он продолжал настаивать и умолял Государя согласиться на назначение Дурново министром внутренних дел. Третье или четвертое представление об этом Витте вернулось наконец (в день, когда я был дежурным секретарем при Витте-премьере) от Государя с его пометкой синим карандашом (вижу ее, как сейчас): «Хорошо, только не надолго». Таким образом, легенда о том, что Дурново был назначен помимо и вопреки Витте, сущий вздор.

Но Дурново оказался и сильнее, и умнее, и коварнее, чем рассчитывал Витте. Он не стал играть роль услужливого громоотвода при Витте. В то же время присутствие Дурново в кабинете помешало Витте привлечь в свой кабинет министров — общественных деятелей, в частности Гучкова (который стал впоследствии общественной опорой для кабинета Столыпина).

Обстоятельства вынуждали и самого Витте для подавления смуты прибегать к военным и полицейским репрессиям. Так, лично Витте настоял на посылке в волнующуюся Москву генерал-губернатором и усмирителем адмирала Дубасова. Роль благородного либерала, рядом с «полицейской собакой» Дурново, у Витте не вышла, и составленный им как премьером кабинет министров никакого политического лица не получил.

Единственной переменой в составе министров, происшедшей при Витте и имевшей значение политической, яркой политической новизны, — был уход из обер-прокуроров Синода Победоносцева. Четверть века (1880–1905) Победоносцев был душою русской реакционной политики, автором той политической «закупорки», которая и была исторически скрытой, но коренною причиной происшедшего в конце концов взрыва государственного котла.

Перед уходом Победоносцев сказал Витте: «Я не могу один опровергнуть целое мировоззрение». Он всегда считал идею народного представительства «великой ложью нашего времени». Но величайшей ложью самого Победоносцева была его долголетняя попытка остановить вообще время на политических часах царской России. За эту ошибку русская монархия, в сущности, и расплатилась гибелью.

Но в бурные дни 1905–1906 годов уход с политической сцены старика Победоносцева прошел мало даже замеченным. Японская война — Витте недаром заранее так ее боялся и так противился ей всегда — разворачивалась все тягостнее для России. Сухопутные и морские бои оканчивались поражениями, ранили русскую гордость и разжигали революционное движение внутри России. Для себя Витте с каждым днем укреплялся в мнении, что необходимо 1) заключить мир и 2) дать стране народное представительство. Но при каждой встрече с Государем Витте убеждался, что ни того, ни другого Николай II не желает. Государь верил, что Япония истощена своей удачной войной гораздо более, чем Россия своей неудачной. Он надеялся, затянув войну, дотянуть ее до победы. Во внутренних делах он также считал, что неограниченная самодержавная власть, унаследованная им от предков, гораздо лучше для России, чем парламентская монархия, и отступал только шаг за шагом, надеясь ограничиться уступками несерьезными.

Под давлением жизни и советов иностранных правительств он согласился летом 1905 года начать мирные переговоры и назначил для ведения их в Портсмуте того же Витте, но сам все время надеялся — и в этом смысле инструктировал Витте, — что из переговоров ничего не выйдет. Когда же японцы проявили, под давлением англо-американцев и неуверенности в дальнейшем ходе войны, неожиданную умеренность и приняли виттевские условия, вызвавшие в Японии, после их принятия, народный бунт, Государь вынужден был подписать мир, но сам был в отчаянии. Его историк и панегирист Ольденбург хотя и приписывал Государю весь успех портсмутских переговоров, но, судя по его же признаниям, если бы в России не было тогда «пораженца» Витте, то Государь, вероятно, продолжал бы войну. Неизвестно, удалось ли бы ему дотянуть до победы при начинавшемся уже внутреннем развале, — или революция восторжествовала бы уже тогда и для ее усмирения верных войск уже бы не хватило. Во всяком случае, при этом варианте не было бы у нас «думского» периода монархии между двумя войнами (1906–1914), а это именно время оказалось русским расцветом, гордостью нашей истории и лучшей возможной защитой памяти Государя Николая II.

Согласно Портсмутскому договору Россия сохраняла на Дальнем Востоке свое великодержавное положение: за свои военные неудачи мы отделались только уступкой половины Сахалина японцам. И все-таки, когда Государь пожаловал в награду Витте графский титул, то немедленно враги — в правых и придворных кругах — приклеили к Витте прозвище граф Полу-Сахалинский (т. е. полукаторжник). Но в широких русских кругах имя Витте стало все-таки популярным.

Первую часть поставленной себе задачи он, таким образом, разрешил: мир, вопреки желанию Государя, был силою вещей заключен. Теперь, думал Витте, и вторая задача окажется посильной: добиться, тоже вопреки Государю, но имея за собой Запад и большинство населения в России, введения у нас народного представительства. Тогда станут возможными очередные неотложные дела: внутреннее успокоение, перевозка обратно в европейскую Россию разбитой, но еще дисциплинированной армии и заключение за границей большого денежного займа.

Перед войной, уходя из министерства финансов, Витте оставил в распоряжение Государя огромную по тому времени свободную наличность: около полумиллиарда золотых рублей; явно было, что от них ничего не осталось. Не беда: будет у меня власть, будут и деньги. И Витте был поглощен новыми своими планами — как подобрать в сотрудники сплоченную дружину министров и как найти пути к общественному мнению: привлечь его на свою сторону. Портсмутский мир был уже немалым козырем «там», в либеральных кругах.

А в это самое время ближайший сотрудник по Совету министров барон Нольде стал собираться — и действительно выехал — раннею весною, к неудовольствию Витте, на Кавказ, для свидания и сговора с графом Воронцовым-Дашковым. Меня Нольде взял в эту поездку с собой в качестве секретаря. И так как на обратном пути мы были задержаны на полдороге, в Новочеркасске, всеобщею, в том числе и железнодорожною, забастовкой, то приехали в Петербург уже после манифеста 17 октября о Государственной Думе. Впрочем, история этого манифеста была уже подробно рассказана в мемуарах Витте и в других воспоминаниях современников. Витте поставил Государя перед дилеммой: или военная диктатура, или конституция. Но кандидат в диктаторы великий князь Николай Николаевич наотрез отказался силой расправиться с революцией и сам убеждал царя дать народное представительство.

Нить моих личных воспоминаний о Петербурге плетется заново уже после возвращения нашего в Петербург в конце октября 1905 года.

Витте мы застали живущим уже в запасной половине Зимнего дворца, где его легче было охранять от террористов. Там же стали с той поры происходить и заседания преобразованного Совета министров. Мариинский дворец перестал быть местом, где творилась политика, и стал постепенно выпадать из моей памяти. Изменилась и внешняя обстановка моей службы. Гофмейстер Вуич, временно заменивший барона Нольде в его отсутствие, человек хотя и бездарный, но дельный, воспользовался этим отсутствием, чтобы вытеснить вообще Нольде у Витте. Вуич был гораздо моложе и «наряднее» Нольде, к нему доброжелательно отнеслась графиня Матильда Витте, а кроме того для нее, как и для самого Витте, острой приправой к смене управляющего делами послужило то обстоятельство, что Вуич был женат на дочери Плеве, еще недавно главного врага Витте в Петербурге, а он переходил таким образом в услужение Витте и не скупился на выражения восторга и преданности своему новому покровителю. Впрочем, эта «измена» всего через полгода, с падением Витте, оборвала, и уже навсегда, служебную карьеру Вуича.

Но в то время Вуич торжествовал. Нольде был месяца через два назначен членом Государственного Совета. Дела Совета министров больше ему не поручались, он сохранил только кавказское представительство. Единственное дело, порученное ему еще Витте, и то скорее случайно, было проверить новую редакцию Основных законов Российской империи. Законы эти, раз учреждена была Государственная Дума, должны были быть пересмотрены. Манифест 17 октября объявил целый ряд свобод, но как, на каких условиях, оставалось еще неясным. И если бы отложить точное решение этих вопросов «до Думы», то для Думы создался бы явный соблазн вообразить себя Учредительным Собранием и расширить свою власть до крайних пределов. Государь этого опасался и поручил, помимо Витте, канцелярии Государственного Совета выработать проект новых Основных законов, этим занялись государственный секретарь барон Икскуль и в особенности его помощник Харитонов, умный и талантливый бюрократ, впоследствии государственный контролер. Харитонов был близким другом Нольде, и думаю, что именно через него Нольде и получил доверительно первые оттиски проекта, когда они еще не были официально разосланы, что произошло в начале 1906 года. С этим «сокровищем» Нольде немедленно поехал к Витте, был им принят и принес от него лично поручение мне, как человеку, готовившемуся к кафедре государственного права и имевшему в своей домашней библиотеке французские тексты всех конституций мира, изучить харитоновский проект и дать к нему подробные замечания{5}. От себя же Витте добавил: «Пусть он (то есть я. — И. Т.). возьмет побольше из японской конституции, там права Микадо наиболее широкие. И у нас должно быть так же».

Думаю, что Нольде получил это серьезное поручение, в обход Вуича, только как ранний добытчик самого текста: к тому же, по моим воспоминаниям, это происходило еще в конце 1905 года.

Во всяком случае, я погрузился в изучение Основных законов с большим энтузиазмом, тем более, что и тенденция Витте — оставить побольше за Государем — отвечала моим внутренним настроениям. Живо составленная подробная записка была вскоре представлена Витте, понравилась и легла в основу позднейшей редакции Основных законов, принятой Советом министров. К такому выводу о значении моей записки пришел изучавший историю составления новых Основных законов знаменитый юрист профессор Николай Степанович Таганцев{6}. Записка эта (возвращенная впоследствии Витте старику Нольде) была (уже его сыном) показана Таганцеву. Таганцев напечатал свою статью об Основных законах и ходе их разработки, кажется, в «Журнале министерства юстиции»; когда же узнал от Нольде-сына, что заинтересовавшая его и расхваленная им записка была моею, то пожелал тогда со мной познакомиться (причем был поражен моей молодостью). Я же был поражен тогда его глубокой старостью. Это знакомство состоялось уже незадолго до последней, накануне революции, речи Таганцева в Государственном Совете, произнесенной с большим волнением (к сожалению, оправдавшимся!). Таганцев сказал тогда (и это имело резонанс): «Отечество в опасности!».

Кроме этого специального поручения Витте и вообще меня не забыл в те тревожные месяцы 1905 года. В заседания Совета министров меня при Вуиче уже не брали, но Витте распорядился, чтобы я был включен в число шести чиновников, поочередно при нем дежуривших в дни его премьерства (больше одного дня в неделю нельзя было физически выдержать этой работы, так ее было много!). Дежурили только начальники отделений канцелярии Совета министров, личный секретарь Витте и я. Дежурные приезжали рано утром в Зимний дворец, на «половину» Витте, и оставались до поздней ночи, причем и завтракали и обедали у Витте, в присутствии его жены.

Вот тут-то в зиму 1905–1906 годов я и видел часто Витте «в халате» (в прямом и переносном смысле этого слова) и мог оценить его живость и простоту в обращении с подчиненными. Ко мне он был расположен, между прочим, и потому, что я был из родного ему Тифлиса. Дружа с тифлисским губернским предводителем дворянства, князем Д. З. Меликовым, Витте, очевидно, навел у него справки о нашей семье и спросил меня при первой встрече на дежурстве: «Как это вышло, что я не знал на Кавказе вашего отца?» — «Отец мой приехал в Тифлис только в 1880 году, когда вас там уже не было».

Жена Витте тоже была безупречно любезна, хотя и подшучивала над моим тогдашним идеализмом (Вуичу сказала как-то: «У него голубые глаза доверчивой лани»). От былой красоты в ней оставалось, по-моему, мало, но муж был в нее как будто еще влюблен. Еврейка, да еще разведенная жена (по первому браку она была за Лисаневичем, и дочь ее, Веру, Витте удочерил, очень любил и выдал ее за Нарышкина замуж), она, конечно, в Петербурге мешала карьере мужа. При Дворе ее не принимали, чем Витте был очень задет, тем более что он женился на ней с разрешения и даже одобрения императора Александра III. В обращении она была гораздо менее вульгарна и непосредственна, чем сам Витте, но придирчивый Петербург ставил ей «всякое лыко в строку». Очень осуждали, например, то, что, приехав в запасную половину Зимнего дворца (Дворцовая набережная, 20), она немедленно заказала себе почтовую бумагу с золотыми буквами «Palais d’Hiver», вместо того чтобы просто указать адрес набережной. Суждения ее всегда казались мне умными и меткими.



Поделиться книгой:

На главную
Назад