И. И. Тхоржевский
Последний Петербург
Воспоминания камергера
Иван Иванович Тхоржевский (1878–1951)
ШПАГА ЗА ШКАФОМ
В ночь на 13 февраля 1944 года, когда у меня дома, в Ленинграде, проводился обыск, молодой лейтенант обнаружил за шкафом шпагу в ножнах.
— Холодное оружие! — многозначительно отметил он, повертел шпагу в руках и присоединил ее к отобранным недозволенным книгам.
Но разве это было оружие? За шкафом лежала шпага отнюдь не военная. Такая шпага составляла часть экипировки камергера царского двора. Камергером с 1912 года до 1917 был мой дядя Иван Иванович Тхоржевский.
При своем вынужденном бегстве в Финляндию в 1919 году он, разумеется, шпагу не стал брать с собой. Она осталась в его петербургской квартире на Сергиевской (ныне улица Чайковского). Его брат — и мой отец — шпагу, вместе с некоторыми другими оставшимися вещами, позднее перенес к себе.
Не знаю, где находилась эта шпага в январе 1930 года, когда был арестован мой отец. Во всяком случае, тогда ее не нашли.
Ивана Ивановича Тхоржевского, моего дядю, я никогда не видел. Видел его фотографии. Слышал о нем устные рассказы и лишь в последние годы кое-что смог о нем прочесть.
Дядя Ваня был на пятнадцать лет старше моего отца, и это в первую очередь определило разницу в их биографиях. Начиналась жизнь обоих братьев примерно одинаково: оба с отличием окончили гимназию в Тифлисе, оба с отличием окончили юридический факультет Петербургского университета и были оставлены при университете «для подготовки к профессорскому званию». Ну, а дальше…
Иван Тхоржевский предпочел университетской карьере государственную службу, его приняли в канцелярию Совета (тогда еще Комитета) министров. Он был энергичен, деятелен, умел юридически обоснованно составлять важные бумаги и слыл хорошим стилистом. Осенью 1905 года на него обратил внимание председатель Совета министров Витте — распорядился включить его в число шести чиновников, поочередно при нем, Витте, дежуривших.
После отставки Витте Совет министров был возглавлен на короткий срок Горемыкиным, а затем Столыпиным. Столыпин, как известно, начал проводить в России важнейшую земельную реформу, она означала предстоящее уничтожение общинного метода ведения сельского хозяйства. Общинная земля должна была быть разделена между крестьянами, отдана им в собственность. Но русская деревня страдала от малоземелья, и Столыпин видел выход из положения в массовом переселении крестьян на еще не освоенные земли в Сибирь и другие края. Проводить столыпинскую реформу в жизнь должно было, в частности, Переселенческое управление.
Назначенный помощником начальника этого управления 30-летний Иван Тхоржевский стал деятельным сторонником реформы. В конце лета 1910 года он в составе группы из пяти человек сопровождал Столыпина в его поездке по Сибири, готовил его письменный отчет — для представления царю. В специальном вагоне поезда и на пароходе по Иртышу докладывали Столыпину о положении дел местные чиновники. Во время этой поездки (как вспоминает Иван Тхоржевский) Столыпин «не сделал ни одной лишней поблажки: ни чиновничьей лени, ни мужицкой неразберихе, ни татарскому халату, ни русской обломовщине».
Столыпин представлялся ему антиподом другому могущественному государственному деятелю, Победоносцеву, чей крайний консерватизм определял политику Александра Третьего и — долгое время — Николая Второго. Много лет спустя, в 1940 году, в парижской газете «Возрождение», Иван Тхоржевский писал в статье «Навстречу своему жребию»: «Александр III самый тяжелый тормоз прикрепил к крестьянскому делу. Это было основной ошибкой его эпохи, в России закреплялась община, а стало быть, крестьянская нищета и крестьянские коммунистические настроения. Не случайно эти усилия приводили к оскудению и прорвались в 1891 году голодом. Продолжать крестьянскую политику императора Александра III и К. П. Победоносцева значило продолжать в России „промедление времени“ в крестьянском вопросе, длить русскую нищету. Вся первая половина царствования императора Николая II и была продолжением этой ошибки, упорствованием в ней». И о том же — в статье Ивана Тхоржевского «Наша смена» (в той же газете, в 1939 году): «Победоносцев охранял в России косность и бедность, душную и голодную крестьянскую общину. Скудное захолустное убожество жизни русской оправдывалось у него идеей смирения. Даже земельные крестьянские переделы оправдывались православным народным обычаем: „чего мало — кроши мелей“. За двадцать лет победоносцевского застоя мы заплатили потом революцией: опоздали к великой встряске войны с нужным до зарезу внутренним, особенно земельным переустройством».
«Только война может погубить Россию», — эти слова Столыпина вспоминались Ивану Тхоржевскому в 1937 году, когда он писал (также на страницах «Возрождения»): «Нужна была мировая война, нужно было безумное ослепление последних месяцев русской власти, чтобы уничтожить все блистательные плоды Витте-Столыпинской работы. (Я умышленно, и не в первый раз, соединяю эти два различных, но славных имени. Враждуя друг с другом, они оба служили одному делу: перестройке России на более современный и крепкий лад). Войною было всё сорвано: укрепление русского представительного строя, начатый капитальный „внутренний ремонт“ России по всем областям ее жизни. Сорван был расцвет России и начало ее политической возмужалости».
Защитники общины во множестве объявлялись как справа, так и слева. Победоносцев и прочие российские консерваторы не желали отмены общины потому, что были вообще против любых социальных перемен. Революционеры же опасались, что уничтожение общины предотвратит столь желаемую для них революцию.
«Столыпин хорошо знал, что великая империя может быть основана только на чести и справедливости. Насилие — дело временное, на нем далеко не уедешь. Недалеко уедешь и на одних молебствиях». — Это слова из статьи Ивана Тхоржевского «Наша смена». Убежденный в исторической правоте Столыпина, он всячески подчеркивал неординарность этой выдающейся личности. Вспоминал в одной из статей своих 1940 года («Изгнаннический парус»): «Как гордился Столыпин-министр своим родством с Лермонтовым! Как склонялся он перед поэтом! В дни сибирской поездки 1910 г. я слышал от него об этом в случайном разговоре о Лермонтове, на пароходе по Иртышу».
Убийство Столыпина, как роковое последствие враждебности к нему и справа и слева, его сторонники восприняли, естественно, как трагедию для России. Иван Тхоржевский написал и напечатал панегирическое стихотворение «Памяти П. А. Столыпина».
Стихи он писал с юных лет, но стать профессиональным литератором явно не собирался. Печатал чаще всего стихотворные переводы, первый сборник собственных стихов «Облака» издал в Петербурге в 1908 году, второй — «Дань солнцу» — в 1916.
В 1913 году он был назначен управляющим канцелярией ведомства землеустройства и земледелия (двумя годами позже переименованного в министерство земледелия). В этой должности он стал ближайшим помощником министра — Александра Васильевича Кривошеина.
Но, разумеется, объявление войны с Германией отодвинуло земельные реформы на второй план.
В начале августа 1915 года Кривошеин в своем кабинете поделился с Тхоржевским новостью: царь решил сам стать во главе действующей армии. Это самоуверенное царское решение приводило министра в ужас…
В воспоминаниях невестки Льва Николаевича Толстого (жены его сына Андрея) Екатерины Васильевны Толстой рассказан такой случай — в Петрограде, по-видимому, в сентябре 1915 года:
«Большая компания наших друзей и знакомых завтракала в ресторане. Было очень оживленно и весело. Среди нас не хватало только И. И. Тхоржевского (начальника канцелярии министра земледелия Кривошеина). Его поджидали с доклада у министра и, когда он наконец явился, его встретили бурной овацией, так как все его очень любили.
Он сел как раз напротив меня и поразил меня своей бледностью и взволнованностью. Он обвел нас всех взглядом и сказал только: „Никто не понимает и не видит, а мы стоим накануне краха. Всё рухнет, всё!!!“ Но тут все стали наливать ему вино, кричать, шуметь. Он встряхнулся, махнул рукой и вошел в круг».
Он уже видел, что власть в России — при унизительном влиянии на царскую семью проходимца Распутина — становится все более беспомощной, что императрица, далекая от понимания всего происходящего в России, все более вмешивается в дела государства — и это вмешательство гибельно.
В конце сентября Кривошеин вынужден был уйти в отставку. В ноябре царь подписал указ о назначении нового министра земледелия. Пост министра получил самарский губернский предводитель дворянства Наумов.
Впоследствии Наумов написал в воспоминаниях: «Утром в день получения указа меня посетил управляющий канцелярией министерства земледелия камергер Иван Иванович Тхоржевский. Он произвел на меня самое благоприятное впечатление своей поразительной осведомленностью в делах министерства, толковостью, умением излагать свои мысли, чуткостью и, наконец, самой манерой держать себя, указывавшей на большую выдержку и природную благовоспитанность. Превосходно владевший пером, одаренный вдобавок поэтическим талантом, Тхоржевский, как я вскоре узнал, оказывал моему предшественнику незаменимые услуги по подготовке публичных выступлений и составлению деловых записок».
Так что его служебная карьера с уходом Кривошеина ничуть не пошатнулась, при новом министре он был произведен в действительные статские советники.
Министр Наумов продолжал политическую линию Кривошеина и не захотел стать пешкой в руках императрицы и ее круга. Он возмутился, когда председателем Совета министров был назначен Штюрмер, ничтожный царедворец, явно непригодный к государственной деятельности, тем более — во время войны. Тхоржевский впоследствии подчеркивал в одной статье, что это ведь Распутин подсказал императрице кандидатуру Штюрмера, «уже совершенно неприемлемого ни для Думы, ни вообще для честных людей». Кандидатам на министерские посты Распутин устраивал унизительные «смотрины»…
Николай II, как верховный главнокомандующий, пребывал в Могилеве, где была расквартирована его ставка. В июне 1916 года Наумов прибыл в ставку на один день, царь его принял, и министр высказал царю убеждение, что «нынешний премьер достойным помощником ему быть не может». Царь холодно дал понять, что не намерен расставаться со Штюрмером (Иван Тхоржевский писал впоследствии, что Николай II был «человек сложный, полный и тайной внутренней обреченности, и тихого нравственного упрямства»). Наумов понял, что отставка ждет его самого, подавленный вернулся в Петроград и через две недели был отстранен от своего поста. Тхоржевский, как управляющий канцелярией министерства, сопровождал министра в Могилев и после возвращения в Петроград подал в отставку немедленно, не дожидаясь, когда Наумова сменит другой министр, приемлемый для Штюрмера и Распутина.
Оставалась возможность достаточно хорошо оплаченной частной службы. В декабре 1916 года в Петрограде открылся Нидерландский банк для Русской Торговли, и учредительное собрание акционеров избрало его председателем совета акционеров банка. Перед ним открыл свои двери также Русский Торгово-Промышленный банк — тут Иван Иванович стал членом правления. Притом он еще был акционером петроградской промышленной мануфактуры «Треугольник».
До Петрограда докатывались грозные вести о поражениях на фронте, становилась явной небоеспособность армии.
Революцию 1917 года Иван Тхоржевский ощутил как бездну, причем роковой рубеж увидел в отречении царя. Николай II отрекся в пользу брата Михаила, а Михаил отказался принять корону, и, таким образом, в династии Романовых не нашлось человека, способного удержать власть в самый критический момент.
Иван Тхоржевский был убежден, что в России монархия воплощает в себе вековые устои, освященные исторической традицией. В недавние годы оказавшись в числе непосредственных помощников Витте, а затем Столыпина и Кривошеина, он уверовал в возможность радикальной реформы в рамках монархической авторитарной системы и считал, что в России крах этой системы может породить только хаос (именно это и произошло!).
К Временному правительству он отнесся с недоверием и раздражением, а к Октябрьской революции — прямо враждебно. Поэтому в конце 1917 года, когда по инициативе Кривошеина возникла в Петрограде тайная монархическая организация (преобразованная затем в Правый центр), Тхоржевский немедленно к ней примкнул. В его квартире на Сергиевской происходили первые собрания этой организации…
Не знаю, как он прожил в Петрограде до лета 1919 года, когда выехал тайно в Гельсингфорс. Из Гельсингфорса вел переписку с Кривошеиным — слал письма в Екатеринодар, на территорию, занятую белой армией. Не раз отправлялся на пароходе в Ревель для переговоров с представителями Северо-Западного правительства (при генерале Юдениче). Тхоржевский стал одним из инициаторов создания в Финляндии русского «Общества для борьбы с большевизмом» и 8 октября произнес программную речь на первом собрании этого общества. Там же, в Гельсингфорсе, он принял участие в издании газеты «Русская жизнь» (с января 1920 переименованной в «Новую русскую жизнь»).
К зиме удалось ему вывезти семью из Петрограда — ночью, с двумя проводниками, жена и дети перешли финскую границу.
Вскоре Тхоржевский отправился в Париж. Там — видимо, уже в конце лета — получил письмо от Кривошеина, который предлагал ему незамедлительно прибыть в Крым. Дело в том, что генерал Врангель предложил Кривошеину возглавить белое правительство в Крыму, и новый премьер-министр предлагал своему испытанному сотруднику стать управляющим делами нового Совета министров. С паспортом, выданным российским посольством в Париже, Тхоржевский в сентябре добрался на поезде до Константинополя, оттуда — на пароходе — в Крым.
Но для армии Врангеля дни уже были сочтены.
В конце сентября и в начале октября в Севастополе состоялось финансово-экономическое совещание, на последнем заседании которого генерал Врангель поблагодарил участников за их помощь правительству Юга России и выразил уверенность, что по отъезде за границу все они будут помогать «русскому национальному делу».
Иван Тхоржевский был одним из участников этого совещания. Вероятно, не одного его удручала бесплодность прошедших дебатов. Он сочинил тогда — не для печати — язвительное и горькое стихотворение «Крымский съезд» («Явились; много острого сбрехнули языком; но Крым из полуострова не стал материком». Остальные стихотворные строчки — в том же духе).
Последнее белое правительство 1 ноября 1920 года (по новому стилю) собралось в последний раз. 12 ноября должна была начаться эвакуация Крыма — погрузка воинских частей на корабли.
Врангель отправлял Кривошеина в Константинополь первым — подготовить встречу белой армии на берегах Босфора.
Годы спустя Иван Тхоржевский вспоминал почти с содроганием: «Как забыть эти сухие севастопольские морозы с ледяным ветром…» Вечером 10 ноября покидали Крым Кривошеин, его сын Игорь, редактор врангелевской газеты «Великая Россия» Чебышев и управляющий делами правительства Тхоржевский. Вчетвером выехали в автомобиле на Графскую пристань, чтобы ровно в полночь подняться на борт английского адмиральского крейсера «Кентавр».
«На Графской пристани катера главнокомандующего не оказалось, — вспоминает Чебышев. — Сели во французскую моторную лодку, поддерживавшую связь с другой стороной бухты. Исколесили всю бухту, но „Кентавра“ не нашли. Француз-офицер уверял, что „Кентавр“ ушел днем.
Вернулись на Графскую пристань. Игорь Кривошеин пошел во дворец за разъяснением. Оказалось, что катер ждет нас на Минной пристани. Катер, действительно, там нас ждал. Отвалили. До полуночи оставалось всего четверть часа.
„Кентавр“ стоял в Стрелецкой бухте… Катер шел полным ходом. Из трубы вырывались искры и пламя. Бухта и берега были погружены во мрак.
Вдруг вырисовался в темноте крейсер, сиявший электрическими огнями…
У трапа Кривошеина встретил адмирал со штабом. Нас провели к адмиралу в салон, где горел огонь в печке-камине. Когда мы уселись в мягкие кресла и протянули ноги к огню — нервы стали разматываться и приходить в норму. Кривошеин спал на диване одетый. Мы с Тхоржевским — в креслах, я сразу заснул. Ночью проснулся. Крейсер шел. Мы оставили Россию, на этот раз надолго».
Потом оказалось, что оставили навсегда.
Ивану Тхоржевскому запомнилось, что он провел «страшную бессонную ночь на английском крейсере». В глазах Кривошеина «тогда уже ясно читалась смерть, сразившая его через несколько месяцев…»
В декабре 1920 Тхоржевский вернулся в Париж, сюда же прибыла его семья. Ему еще везло: продолжал существовать — уже во Франции — Русский Торгово-Промышленный банк, и, как единственный член петербургского правления банка, оказавшийся в Париже, Тхоржевский вошел и в новый состав правления. Банк помещался в доме на rue Scribe, из окон его конторы видна была крыша здания Grand Opéra.
Но вот в октябре 1924 года французское правительство решило признать советскую власть в России. Затем, учитывая огромные российские долги Франции, правительство наложило секвестр на имущество двух русских банков в Париже. Так что Торгово-Промышленному банку пришел конец. Тхоржевскому пришлось искать другие средства к существованию.
Возвращаться в Россию, под власть большевиков, было немыслимо, надо было находить свое место здесь… Иван Тхоржевский стал усердно сотрудничать в русской эмигрантской прессе. Под псевдонимом Джон и под собственным именем. Писал статьи. Публиковал свои поэтические переводы. Материальной опорой становилось то, что прежде было лишь занятием для души.
Его наибольшей поэтической удачей оказались вольные переводы четверостиший Омара Хайяма, в 1926 году они печатались, не полностью, в парижских «Современных записках», а в 1928 вышли отдельным изданием.
Чтобы добиться удачи, поэту-переводчику нужен не только талант, нужна созвучность того, что он переводит, тому, что он чувствует и переживает сам. Переживаниям русского литератора-эмигранта оказались созвучны многие четверостишия Хайяма. Например, вот это, Тхоржевским пересказанное по-своему:
Много лет он был постоянным сотрудником «Возрождения», газеты монархической, что, однако, не обязывало его оправдывать любые прошлые действия Николая II или несерьезное решение великого князя Кирилла Владимировича — в 1924 году великий князь, пребывая в эмиграции, провозгласил себя императором всероссийским Кириллом I. О нем Иван Тхоржевский написал иронические стихи, в которых были такие строчки:
В стихотворном фельетоне на страницах «Возрождения» в 1925 году Тхоржевский высмеял и левое крыло эмиграции, готовое смириться с разрушением прежней России:
Эмигрантская пресса бесконечно дискутировала вопрос: кто виноват в падении Российской империи? «Ответ слишком ясен: все…» — так утверждал на страницах «Возрождения» Иван Тхоржевский.
Но его томили не только раздумья о минувших годах. В 1937 году он писал в статье «Большевики, Герцен и эмиграция»: «„С того берега“ мы, подобно Герцену, рвемся — не властвовать над Россией, а раскрепостить, развязать ее! С Герценом у нас больше, чем мы думаем. Разве не лучшим девизом национальной эмиграции русской был бы старый, звенящий девиз герценовского „Колокола“ — „Зову живых!“»
Как и большинство эмигрантов, он не утрачивал веры в недалекий крах сталинского режима и свое возвращение в Россию. Он писал уже накануне новой мировой войны, в 1939 году: «Конечно, все мы унесем домой с Запада немало разочарований и, вместе с душевной возмужалостью, наш внутренний теперешний холодок к „чужому“. Но так просто, по-большевицки, шапками закидывать Европу и нелепо кичиться перед ней мы не будем. России придется долго еще черпать и вливать в себя полной чашей западную деловую энергию… Между тем многие русские люди за рубежом — больны (чисто по-большевицки) манией нашего во всем превосходства». Он утверждал: «У нас многое было мягче, лучше, но нам не хватало выдержки, не было крепкого станового хребта культуры — уважения к себе и к чужому праву. Душа культуры — не страсть, а именно
Но история поворачивала совсем не на тот путь, на который так долго уповала русская эмиграция. Воображаемое воскресение России отодвигалось во времени, как мираж, в неопределенную даль. Для души оставалась лишь та Россия, которая помнилась…
Когда разгорелась вторая мировая война и немцы заняли Париж, газета «Возрождение» перестала существовать. Печататься Ивану Ивановичу уже было негде, он бедствовал, целые дни проводил в библиотеках, читал, записывал свои размышления о русской литературе. В зимнее время в библиотеках было тепло, а дома холодно, так что домой он не торопился. Выручала материальная поддержка друзей, особенно помогал ему писатель Владимир Пименович Крымов, состоятельный и деловой человек, сумевший приобрести капитал уже после революции, за рубежом. Все военное время Иван Иванович оставался в Париже, завершил книгу «Русская литература». Двумя изданиями она вышла в Париже уже после войны. Часть ее была первоначально издана во французском переводе. Книга эта — своего рода панорама, обзор, в ней множество характеристик, иногда очень метких, часто весьма субъективных, спорных. Впоследствии писатель Борис Константинович Зайцев замечал по поводу этой книги и ее автора: «Странно было бы ждать от него „литературоведения“, научности, слишком он был непосредственно даровит, не систематичен, не упорен. Получилась огромная, очень занятно написанная книга. (…) Школьного в книге нет. Это антипод учебнику».
После войны газета «Возрождение» не возродилась. Но Иван Иванович уговорил ее престарелого и все еще довольно богатого издателя выпускать под тем же названием журнал. С 1949 года журнал «Возрождение» — тонкий, тетрадями — начал выходить; Иван Иванович, как редактор, взялся за дело горячо, но здоровье подвело, сказался возраст, и через год он был вынужден отказаться от редакторства. Умер он 11 марта 1951 года в Париже и похоронен на православном кладбище в Сент-Женевьев де Буа.
В некрологе Борис Константинович Зайцев написал: «Я не знал Тхоржевского в его молодые годы, петербургские. Но видел портрет того времени. Он изображен в камергерском мундире, еще худенький, с лицом нервным и действенным, возбудимым (польская кровь). Этот Тхоржевский — даровитый и живой, широко образованный. (…) Был, конечно, разносторонен и раскидист, на многое откликаясь, многим воодушевляясь, вряд ли особенно сосредоточиваясь на чем-нибудь. (…) Затрудняюсь представить себе Ивана Ивановича чиновником. Слишком он был и жив, и остр, жизнелюбив, горяч, непоседлив. Думаю, больше всего тянула его к себе сама жизнь — в ее формах прельстительных — любовь, искусство, даже азарт игры. (…) Живого Ивана Ивановича, веселого, оживленного, всегда чем-нибудь увлекающегося, увидел только в эмиграции (и всегда чувствовал к нему неколебимое расположение). С ним всегда было интересно, легко…»
Незадолго до смерти он успел написать две главы задуманной книги воспоминаний. Дал ей общий заголовок «Последний Петербург. Воспоминания камергера».
В предлагаемом издании к первым двум главам добавлены его мемуарные очерки, в разное время они печатались в периодике. Даны приложения: фрагмент статьи «Земля и скифы», избранные стихи и стихотворные переводы. Все это в целом дает выразительный автопортрет на фоне эпохи.
ПОСЛЕДНИЙ
ПЕТЕРБУРГ
В МАРИИНСКОМ ДВОРЦЕ{1}
В 1901 году я окончил Петербургский университет{2} и был при нем оставлен: для подготовки к профессорскому званию, по кафедре русского государственного права.
Еще в университете я подружился с бароном Нольде, будущей большой знаменитостью в области международного права. Но в дни своего студенчества барон над международным правом слегка подсмеивался: увлекался больше государственным правом и историей политических учений. На этом мы и сошлись: оба писали сочинения (о Руссо, о Бенжамене Констане), получали золотые медали и спорили до хрипоты на студенческих диспутах. А потом стали бывать друг у друга, сблизились. Через несколько лет мы и породнились, женившись на двух родных сестрах (Искридких).
Отец Нольде был видный петербургский чиновник, товарищ Главноуправляющего Собственной Его Величества Канцелярией (Танеева). Человек небольшого роста, с длиннейшей, прославленной на всю столицу рыжей выхоленной бородой, делавшей его похожим на пушкинского «карлу Черномора». Он вел свое происхождение от немцев-крестоносцев. Гордился тем, что в его фамильном гербе был изображен побежденный сарацин (мы непочтительно его дразнили, уверяя, что это «негритянка»). Но немецкого в его характере осталось уже очень мало: это был простой, умный и либеральный рязанский помещик, очень живой и очень веселый, слегка даже беспечный. Мне казалось иногда, что я дружу собственно с ним, а не с его сыном; сын был и тогда уже не по возрасту серьезен и практичен — вышел скорее в мать, умную и добрую женщину, в юности петербургскую курсистку из купеческой семьи, племянницу Елисеевых.
Старый Нольде — впрочем, он только казался нам стариком в свои 45 лет — решительно повлиял тогда на всю будущую судьбу, и мою, и сына. Сыну он настойчиво посоветовал прежде всего «переменить» государственное право на международное и непременно, сверх подготовки к ученой кафедре, причислиться к министерству иностранных дел. «У нас в дипломаты, — говорил он, — идут только знатные и богатые молодые люди, желающие блистать в обществе, а не работать. Яркое тому доказательство — успех профессора Мартенса: не было у него ни связей, ни особых способностей, а какую блистательную он сделал карьеру. Представляет теперь Россию на всех международных конференциях, все только потому, что у него одного были и терпение и охота корпеть над изучением международных договоров. Тебе легко будет, со временем, там и заменить, и затмить Мартенса» (так оно впоследствии и оказалось). «А кроме того, — добавил „старик“, — есть и ближайший практический расчет. Вскоре открывается новое учебное заведение: петербургский политехникум, детище министра финансов Витте. Витте практичен и позаботился о том, чтоб „его“ профессора были хорошо обставлены. Там предполагается, на экономическом отделении, и кафедра международного права, а серьезных кандидатов для ее замещения — ни одного. Мне говорил это будущий декан, профессор Посников. Приналяг, позаймись, поторопись с магистерским экзаменом — и можешь сразу выскочить на кафедру» (сбылось и это).
«А вам, юноша, — это уже было сказано мне, — очень советую — и, если хотите, помогу — причислиться, кроме университета, к канцелярии Комитета министров. Там вы увидите русское государственное право в его живом действии, в самом процессе его образования. Это будет для вас и как для ученого гораздо поучительнее любых книжных справок…»
Совет был слишком соблазнителен, чтобы ему не последовать. Но хотя, следуя ему, тогда я имел в виду только свою «науку», практически государственная служба постепенно увела меня далеко от университетской кафедры. Зато русское государственное право я не только увидел живым и воочию, но и принял деятельное участие в главных его преобразованиях начала двадцатого века. Участие мое было, конечно (по молодости моих лет), негласным, но зато прямым — в ближайшем окружении людей, «делавших тогда историю»: Витте и Горемыкина, Столыпина и Кривошеина. Были и непосредственные, изредка, соприкосновения у меня с самим Государем Николаем II. Об этом-то правительственном Петербурге, столь недавнем, но уже невозвратном, а главное — мало кому знакомом в его подлинном былом воплощении, я и хочу рассказать, пока жив. Нас, живых обломков этого Петербурга, почти уже не осталось.
Комитет министров и его канцелярия помещались тогда в Мариинском дворце, у Синего моста. Дворец этот принадлежал ранее любимой дочери императора Николая I, красавице Марии Николаевне, ставшей женою герцога Лейхтенбергского. Величественный, но сумрачный и темный снаружи, дворец этот считается поздним и скорее заурядным произведением николаевской архитектуры, построен он был тогдашним казенным архитектором Штакеншнейдером, и я тщетно искал о нем каких-нибудь восторгов, или хотя бы подробностей, в «историях русского искусства». Зато внутри дворец блистал роскошной отделкой: мое воображение особенно пленяли чудесные двери с художественными инкрустациями и замечательно своеобразными дверными ручками. А фрески под потолком, в зале заседаний министров, были так эффектны, что великий князь Константин Константинович, президент Академии наук, поэт, знаток и любитель всех видов искусства, так подолгу засматривался на эти фрески — когда ему случалось присутствовать на заседаниях министров, что я мысленно спрашивал себя: «Полно, да интересуется ли он речами министров?»
В этом-то здании, представлявшем резкий контраст с моей скромной студенческой комнатой, прошел, можно сказать, весь первый год моей службы: я проводил там не только дни, но и долгие вечера, иногда далеко за полночь, к немалому удивлению придворных служителей в белых чулках и золоченых ливреях и заведовавшего дворцом генерала Шевелева. Вышло так вот почему: приближался юбилейный год — столетие со дня учреждения при Александре I Комитета министров. И управляющий делами Комитета, статс-секретарь Анатолий Николаевич Куломзин, решил ознаменовать юбилей напечатанием подробной, не канцелярской, а настоящей, научно разработанной истории всего сделанного Комитетом за сто лет существования. Работа эта была поручена заправскому историку, профессору университета С. М. Середонину, и он занимался ею (ко времени моего поступления на службу) уже несколько лет. Но по мере приближения сроков выяснялось, что Середонин успеет закончить только историю царствования Александра I, Николая I и Александра II, т. е. до 1881 г. Как быть дальше? Надо сказать, что в позднейшие, еще свежие политические архивы даже Куломзин, при всей смелости и просвещенности его либерализма, все-таки побаивался пускать человека, правительству вовсе чуждого. А тут подвернулся в его распоряжение я, начинающий ученый; запросив обо мне юридический факультет петербургского университета и получив добрый отзыв, Куломзин отважился поручить очерк истории Комитета за годы царствования Александра III мне, приняв, разумеется, на себя всю личную ответственность и, главное, редактирование этого тома. Очерк же деятельности Комитета за самое последнее время, т. е. за годы царствования Николая II, был сведен к сокращенной, чисто фактической справочной части и поручен ближайшему помощнику Куломзина по канцелярии, камергеру Н. И. Вуичу, женатому, кстати, на дочери ультраправого сановника В. К. Плеве, государственного секретаря, а вскоре и министра внутренних дел. Так это и было утверждено Государем.
А. Н. Куломзин состоял уже много лет управляющим делами Комитета и статс-секретарем Его Величества, т. е. имел право личного доклада у Государя. Через несколько лет Государь назначил его председателем Государственного Совета и дал ему высшую орденскую ленту — Андрея Первозванного (ее носили только великие князья и очень мало кто из сановников). Председателем Комитета министров был тогда человек очень старый, бесцветный и равнодушный, Ив. Ник. Дурново; он без всякой ревности предоставлял Куломзину орудовать всею подготовкой к юбилею, как тому хотелось. Не возражал Дурново и в данном случае — против поручения ответственной работы новичку, мне. Выразил только пожелание, чтобы подлинные, прекрасно переплетенные по годам, тома подлинных старых «журналов» Комитета министров (рукописные, но очень четкие) отвозились не ко мне на дом, а в помещение нашей канцелярии. Здание Государственного архива снаружи напоминало мне, по архитектуре, небольшой, плотно набитый и наглухо закрытый сундучок, очень элегантный и «аппетитный», но внутри там было слишком тесно, и там работать, как мне сказали, нельзя. При этом Дурново любезно — уже от себя — предложил Куломзину уступить мне для этой работы свой «председательский» служебный кабинет — по вечерам или даже и днем, в часы его отсутствия (а Дурново приезжал редко и ненадолго, только в дни заседаний; через полтора года он скончался).
Так и вышло, что я сразу «засел» в Мариинском дворце очень плотно. Это произошло для меня, 23-летнего юнца, тем более неожиданно, что при первом моем представлении начальству тот же Куломзин принял меня довольно холодно, хотя барон Нольде, рекомендуя ему меня, очевидно, не поскупился на похвалы. Куломзин быстро назначил мне прием, но когда я явился (во фраке и белом галстуке, как полагалось, хотя часы показывали всего только 5), между нами произошел следующий разговор:
«Вы готовитесь к ученой дороге, а хотите у нас служить. Это что же? Погоня за двумя зайцами? Ничего не выйдет. Поехали бы лучше в заграничные университеты доучиваться, как сделал мой племянник, князь Тенишев…»
Я хотел был возразить, что Тенишев несметно богат, а я беден, но сдержался и только сказал: «Я думал, что служба у вас будет очень полезна и для расширения моих знаний…»
«Ну, это уже ваше дело. А мое дело — предупредить вас, что никаких надежд на служебную карьеру здесь у вас быть не может. У меня причисленных к канцелярии хоть пруд пруди, хоть печи ими топи, а платных должностей почти нет. Впрочем, какая именно у вас наука?»
При этом вопросе я сразу приободрился и, думая, что я стою уже на твердой почве, с гордостью объявил: «Русское государственное право».
Но реплика была ошеломляющей: «Ну, что же… Юриспруденция, формальное право — это не так уж важно… Вот если бы вы занимались историей экономического развития России — это было бы куда нам нужнее, да и вам полезнее. А впрочем, у вас отличные рекомендации — и я согласен зачислить вас в Сибирское отделение канцелярии».
Обескураженный, вечером того же дня я поехал, помню, к Нольде благодарить за хлопоты, но сказать, что я отказываюсь, после такого приема, от мысли служить, да еще «по сибирской части». Но мой покровитель расхохотался. «Куломзин — взбалмошный начальник, и резкость — в его манере. Но это прекрасный, умный человек и с хорошим сердцем, вы это увидите и оцените! А Сибирское отделение — самое боевое и видное, туда труднее всего попасть. Председатель Комитета Сибирской железной дороги — сам Государь; он лично проехал всю Сибирь на лошадях, возвращаясь — еще как Наследник — из Японии. Он очень интересуется Сибирью, ее колонизацией и всем, что для этого делается. Там будет вам легче всего выдвинуться на работе. Не делайте же глупостей и не отказывайтесь».
Я сдался; решил сделать еще один опыт. Поехал назавтра, теперь уже утром (т. е. в 11 часов) в Канцелярию и прошел прямо в «сибирское» отделение. Начальник отделения Петерсон, земляк Куломзина по Костроме и его любимец, протянул мне тоненькую книжку, бывшую у него в руках: «Это отчет Кривошеина, помощника начальника Переселенческого управления. Так как в Сибири нет выборного земства, то Переселенческое управление занимается всем, чем придется. Устроило и склады земледельческих орудий и льготно снабжает ими переселенцев; Кривошеин говорит подробно об этих складах; прочтите внимательно; не будет ли у вас вопросов, замечаний, возражений? Какие там у них неувязки, как денежная сторона? Впрочем, само по себе дело — прекрасное, мешать нельзя».
Брошюра оказалась очень интересной, я сразу в нее въелся. К вечеру были готовы и мои «замечания». Бегло их просмотрев и кое-что сгладив, Петерсон отправил их в государственную типографию в виде безымянной канцелярской «справки» к заседанию подготовительной комиссии при Комитете Сибирской железной дороги. Через несколько дней меня взяли и в заседание этой Комиссии. Куломзин председательствовал, а Кривошеин, слегка волнуясь, давал объяснения по всем вообще, обращенным к нему Комиссией, вопросам.
Так, по иронии судьбы, случилось, что я дебютировал на государственной службе критическими нападками, впрочем, вполне дружественными, на того самого Кривошеина, который вскоре стал моим многолетним министром и многолетним моим личным и политическим другом! Зато начальство — и Петерсон, и Куломзин — остались довольны. Поручили мне даже составить «журнал» этого заседания — уже для поднесения Государю, и очень удивились, что я «умею писать».
Первый маленький шаг был сделан. Но самым приятным для меня было то, что и люди и те дела, которыми они занимались, не только не заключали в себе ничего неприятного или «мракобесного», но мне положительно нравились.
Комитет министров занимал левое крыло Мариинского дворца. Весь центр и правое крыло были заняты Государственным Советом — высшим законодательным учреждением империи — и многолюдной при нем Государственной Канцелярией, в которой у меня довольно скоро завязались служебные связи. Государственная Канцелярия пополнялась главным образом людьми с громкими русскими фамилиями, с высшим образованием, а иногда уже и с учеными именами и с наследственной прочной культурностью. Я хорошо знал раньше среду русской либеральной интеллигенции: мой отец был видный провинциальный адвокат и писатель, да я и сам уже на школьной скамье сотрудничал не только в тифлисских газетах, но и в лучших петербургских журналах («Вестнике Европы», «Русском богатстве»). Знал я и профессорский мир, и артистический: сестры мои были студентками Академии художеств, в мастерской Репина, и в Петербурге я дружил с множеством молодых художников. Сам я был скрипачом и вечно вращался в среде литературно-артистической. Но те круги высшей бюрократии, с которыми я соприкоснулся впервые, сразу показались мне самыми культурными, самыми дисциплинированными и