Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ошибка Нострадамуса - Владимир Фромер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дуя в полую дудку, что твой факир, я прошел сквозь строй янычар в зеленом, чуя яйцами холод их злых секир, как при входе в воду. И вот, с соленым вкусом этой воды во рту, я пересек черту… («Колыбельная Трескового Мыса» 1975)

Дальнейшее хорошо известно. Судьба, как бы стараясь компенсировать поэта за былые лишения, осыпала его своими дарами. Он преподавал в трех университетах. Книги поэзии и прозы выходили одна за другой. В 1987 году он удостоился высшей литературной награды — стал нобелевским лауреатом.

Сюзан Зонтаг, американская писательница и близкий друг Бродского, отметила в одном из интервью: «Я уверена, что он рассматривал возможность стать не только русским, но всемирным поэтом… Я помню, как Бродский сказал, смеясь, где-то в 1976–1977: „Иногда так странно думать, что я могу написать все, что захочу, и это будет напечатано“».

Так оно и было. Вот только написать всего, что хотел, не смог. Он не раз сожалел, что не сочинил свою «Божественную комедию». Но ведь Данте — уникальное явление в мировой культуре. Никто не в силах повторить то, что совершил великий флорентинец. Этого не смог даже Шекспир.

И вообще к чему создавать «Божественную комедию» во второй раз? К тому же удивительная мозаика стихов Бродского складывается во фрески, отдаленно напоминающие великое творение Данте. Разве этого недостаточно?

* * *

Бродский считал поэзию высшей формой существования языка. Ему принадлежит лучшее определение того явления, которое мы называем поэтом. В своей Нобелевской лекции он писал: «Человек, решившийся на создание стихотворения, немедленно и вопреки своей воле вступает в контакт с Языком, то есть моментально впадает в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, уже существует. Зависимость эта абсолютна, но она же дает неведомую дотоле свободу. Ибо, будучи старше, чем пишущий, Язык обладает колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом, всем лежащим впереди Временем. Прозрения поэта, которыми мы потом удивляемся — восторгаемся — ужасаемся, это как раз вмешательство будущего времени языка в наше настоящее. Язык, таким образом, дает всевластие. И порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему удается оказаться там, где до него никто не бывал и дальше, чем он, может быть, сам хотел, ибо стихотворение — колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в силах отказаться от этого опыта и впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков и алкоголя. Человек, находящийся в такой зависимости от языка, и есть поэт».

Поэт такого масштаба, как Бродский, разумеется, не вмещается ни в какие рамки. Его уникальный творческий стиль сложился в середине шестидесятых годов под влиянием не только русской поэтической школы, но также польской и английской. Поэт настолько виртуозно овладел английским, что сочинял на этом языке эссе и даже стихи. Он серьезно подумывал о том, чтобы стать классиком двух литератур, что ему, правда, не вполне удалось. В английской поэзии он, несмотря на отдельные удачи, гость, а в русской — хозяин.

Бродский сумел расширить рамки русской поэтической традиции и раскрыть новые возможности русского поэтического языка. Его поэзия будоражит ум и воображение, а не чувства и эмоции. Этот принцип, которому Бродский никогда не изменял, и определил выбор языкового и стилевого материала его стихотворений.

Основные компоненты поэтической палитры Бродского: стилистическая и образная изощренность, отрешенность истинного стоика, безнадежность выстраданного пессимизма. В ней нет мажорных красок. Их более чем успешно заменяет ирония.

Все проходит, все поддается тлену, все обречено на исчезновение, кроме двух вещей: пространства и времени. И эти две единственные постоянные величины в космическом неразборье и стали главными героями поэтики Бродского. Пространство в силу своей природы изначально пусто. То, что в нем появляется, обречено на исчезновение, и поэтому его можно считать синонимом небытия.

Время больше пространства. Пространство — вещь. Время же, в сущности, мысль о вещи. Жизнь — форма времени. Карп и лещ — сгустки его. И товар похлеще — сгустки. Включая волну и твердь суши. Включая смерть. («Колыбельная Трескового Мыса»)

Если человек существует в пространстве, то рано или поздно его там не будет. Значит, пространство аналогично смерти. Владение энтропии. Место, где обречено на исчезновение все сущее.

Навсегда расстаемся с тобой, дружок. Нарисуй на бумаге простой кружок. Это буду я: ничего внутри. Посмотри на него, а потом сотри. (Из книги «Новые стансы к Августе»)

Человека можно стереть, выбросить из пространства, и он исчезнет, словно его и не было никогда. Время гораздо могущественнее и неизмеримо важнее пространства. Оно, а не пространство — зеркало вечности, не подлежащее тлению.

В своей работе «Вещь и пространство в лирике Бродского» Ю. Лотман писал: «Прекращая существование в пространстве, вещь обретает существование во времени, поэтому время может трактоваться как продолжение пространства». Формулировка хоть и красивая, но спорная. Ведь вещь и до своего исчезновения существовала во времени.

С исчезновением вещей из текста связано и исчезновение автора из созданного им поэтического мира. Правда, на месте автора остается его подобие — дыра с его очертаниями.

Теперь меня там нет. Означенной пропаже дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже. Отсутствие мое большой дыры в пейзаже не сделало; пустяк: дыра, — но небольшая. Ее затянут мох или пучки лишая, гармонии тонов и проч. не нарушая. («Пятая годовщина» 1977)

В сущности, это и есть смерть. Она ведь тоже эквивалент пустого пространства, из которого все исчезло. Человек хоть и существует в пространстве, но он одна из форм времени. Он его творение.

Я, иначе — никто, всечеловек, один из, подсохший мазок в одной из живых картин, которые пишет время, макая кисть за неимением, верно, лучшей палитры в жисть. («Под раскидистым вязом…» 1988)

Только сочиненный поэтом текст преодолевает нирвану. Только он становится эквивалентом мира и противоположным смерти началом. Творец, вписавший свое творение в скрижали времени, преодолевает энтропию.

Усталый раб — из той породы, что зрим все чаще, под занавес глотнул свободы. Она послаще любви, привязанности, веры (креста, овала), поскольку и до нашей эры существовала. Ей свойственно, к тому ж, упрямство. Покуда Время не поглупеет как Пространство (что вряд ли), семя свободы в злом чертополохе, В любом пейзаже даст из удушливой эпохи побег. И даже сорвись все звезды с небосвода, исчезни местность, все ж не оставлена свобода, чья дочь — словесность. Она, покуда в горле влага, не без приюта. Скрипи, перо. Черней, бумага. Лети, минута. («Пьяцца Маттеи»)

Чернеющая бумага — это создаваемый поэтом мир, в котором он бессмертен. В мире по ту сторону листа смерть побеждает все.

* * *

В жизни и судьбе писателя Михаила Хейфеца Иосиф Бродский сыграл особую роль. Хейфец написал предисловие к пятитомному самиздатскому собранию сочинений Бродского, составленному Владимиром Марамзиным (так называемое марамзиновское собрание), за что был арестован и судим по 70-й статье УК РСФСР (антисоветская агитация и пропаганда). Предисловие называлось «Иосиф Бродский и наше поколение». Марамзин этот текст отклонил из-за его антисоветской направленности. Ему нужно было чисто литературоведческое предисловие, без политики. Хейфец же, не считая себя специалистом в области поэтики, метрики, и т. д., решил, что такая задача ему не по силам, и забрал рукопись. Забрал, но не уничтожил. Более того, она открыто лежала на его письменном столе, а в его хлебосольном доме бывали всякие люди. Финал не трудно предугадать.

Мишу Хейфеца все любили. Этот всегда спокойный, доброжелательный, никогда не повышавший голоса обаятельный человек совсем не выглядел героем. Было в нем что-то от князя Мышкина. В народе таких людей считают или юродивыми, или праведниками. Подлинный его характер высветлился после ареста. И в ходе допросов, и на суде он проявил поразительные бойцовские качества и волю. Виновным себя не признал, держался гордо и независимо.

Когда суд удалился на совещание, его жена Рая сидела в коридоре у совещательной комнаты и выла так, что комендант строго сказал ей: «Не смейте воздействовать на суд». Воздействовала она или нет, но приговор оказался суровым: четыре года лишения свободы и два года ссылки.

А потом пришла очередь Владимира Марамзина. В Ленинграде хорошо знали эту колоритную личность. Марамзин отличался взрывчатой энергией, бешеным темпераментом, интеллектуальным напором. Любил покуражиться. В пылу ссоры мог и по морде дать. Но был верным и щедрым товарищем. Делился последним. В своей прозе подражал Зощенко и Хармсу, сохраняя при этом самобытность стиля.

Суд над ним состоялся в феврале 1975 года. Марамзин держался иначе, чем Хейфец. Признал свою вину, раскаялся и даже пообещал ничего больше не писать. Суд принял это во внимание и приговорил его к пяти годам заключения условно.

Каждый защищается, как может. В случае Марамзина важнее всего то, что он всю вину взял на себя и никого не заложил.

Но создалась парадоксальная ситуация. Хейфец, написавший нигде не опубликованное предисловие к машинописному пятитомнику Бродского, отправился в места отдаленные, а составитель этого пятитомника был освобожден прямо в зале суда. В автобиографичном рассказе Довлатова «Наши» есть сценка, где автор дружески беседует со следователем:

«— За что Мишу Хейфеца посадили? Другие за границей печатаются, и ничего. А Хейфец даже и не опубликовал свою работу.

— И зря не опубликовал, — сказал гебист. — Тогда не посадили бы. А так — кому он нужен».

Не исключено, что гебист прав.

* * *

С Бродским у Хейфеца были особые отношения. До процесса Бродского они дружили. Хейфец даже как-то помог ему в литературных делах, чего Бродский не смог ему простить. Во всяком случае, так считает Хейфец. По его мнению, Бродский охотно помогал людям, но терпеть не мог, когда помогали ему. После возвращения Бродского из ссылки в Петербурге они больше не встречались. Бродский инициативы не проявил, а Хейфец слишком горд, чтобы сделать первый шаг. Но Бродский конечно же понимал, что он в моральном долгу у человека, который из-за него «взошел на Голгофу».

Они встретились только в 1988 году в Соединенных Штатах. Бродский к тому времени уже успел стать нобелевским лауреатом.

Вот как описывает эту встречу Хейфец в книге Валентины Полухиной «Иосиф Бродский глазами современников»: «Иосиф казался в США уже не диковато-отчужденным юношей, как в Питере, а простым и благожелательным хозяином. Едва ли не первое, что выговорил при встрече после многолетней разлуки: „Миша, ты привез что-нибудь свое в Америку? Может, хочешь, чтоб я порекомендовал в свое издательство?“ Сам бы я ни о чем его не просил, не так воспитан, но раз уж он предлагает… Со мной как раз в Америке рукопись „Путешествие из Дубровлага в Ермак“, и через день мне позвонили из „его“ издательства…

Ничего из проекта не вышло, что закономерно (не американская это книга), но запомнилось, с какой охотой и удовольствием он оказывал мне покровительство. Вот тут была его истинная стихия! А обратный вариант он не терпел»…

Помогать он действительно любил. После освобождения из ссылки целыми днями ходил по друзьям и знакомым и с упоением читал стихи — истосковался по слушателям. Поздно вечером пришел к поэтессе Наталье Грудининой, самоотверженно защищавшей его на суде.

— Наташа, можно я новые стихи почитаю?

— У меня, Ося, дочь заболела. Очень высокая температура. Она вся горит. Не знаю, что с ней. Завтра повезу ее в больницу. Я так беспокоюсь.

Бродский посмотрел на ребенка и сказал:

— Я ухожу, ухожу. Не до стихов. Не до стихов.

А потом потрясенной Грудининой всю ночь звонили доктора и профессора. Выяснилось, что у Бродского мать медик, и у нее были нужные адреса и телефоны. Иосиф всю ночь ездил по этим адресам, будил людей и говорил: «Я Бродский, — а его тогда уже все знали, — нужно помочь одной женщине. У нее дочь больна».

И в ту же ночь к Грудининой приехали сразу несколько врачей, в том числе специалист — фтизиатр. У девочки обнаружили скрытую форму крупозного воспаления легких. Ей сразу дали сильный антибиотик, и все обошлось. А ведь еще немного промедления — и Грудинина потеряла бы дочь.

Вот каким человеком был Бродский, которого мало знавшие его люди считали холодным, высокомерным и расчетливым. Когда он получил Нобелевскую премию, то сразу половину денег роздал, помогая всем, кто нуждался в помощи.

Конечно, были и обиды, вызванные по большей части его высокими требованиями к людям. Если что-то в человеке ему не нравилось, он сразу ощетинивался, становился нелюбезным и даже хамил. В Америке ему почти удалось изжить этот недостаток.

Дело также и в том, что развивался Бродский быстро и интенсивно. На месте не сидел с юности. В восьмом классе ушел из школы, после чего колесил по стране и перепробовал множество профессий. Сам Бродский говорил, что «уезжаешь не куда-то, а от чего-то». Жил он на четвертой скорости, сжигая себя, и назло своей болезни курил беспрерывно. В университете всегда начинал лекцию с того, что, взойдя на кафедру, доставал сигарету, срывал с нее фильтр и демонстративно его выбрасывал.

Вся его — жизнь это стремительный бег к какой-то неведомой ему самому цели. Позади оставались города и страны, возлюбленные и друзья. Все эти потери были неважны для него. Он никогда не придавал значения прошлому. Важно было лишь то, что его муза всегда была с ним. Менялась обстановка, менялось и окружение. Лишь очень немногие прошли с ним весь путь от начала и до конца. Он писал: «Я люблю немногих. Однако сильно». Кто были эти немногие? В Америке Лосев, Барышников, Сумеркин.

Лев Лосев составил список «самых-самых». Их оказалось двадцать человек. А если этот список сузить? Людмила Штерн назвала ближайших друзей юности Бродского. Ее список: Рейн, Голышев, Сергеев и Гордин. А если составить некий метафизический вневременной список, то кто в нем окажется? У меня получилось: Ахматова, Оден, М.Б. и жена Мария. Не так уж много.

Судя по всему, больше всего на свете Бродский любил поэзию и женщин. Людмила Штерн утверждает, что «амплуа Бродского — это молчаливые загадочные блондинки, а не языкатые брюнетки в очках». Да он и сам писал:

Вообще-то я люблю блондинок. Я, кажется, в душе брюнет или начищенный ботинок, и светлого пятна в ней нет.

Это не совсем верно. Брюнеток он тоже любил. К женщинам он относился как к произведениям искусства. Считал, что они существуют для любования. Поклонниц у него было огромное количество, и хотя его донжуанский список не составлен, но он, без сомнения, подлиннее, чем у Пушкина.

Возникает вопрос: кем Бродский себя ощущал? Русским? Евреем? Американцем? Космополитом? Сам Бродский всегда утверждал, что он «еврей, русский поэт и американский гражданин». А был он великим русским поэтом и гражданином мира, пропагандирующим на Западе русскую культуру.

Верил ли Бродский в Бога? Атеистом его уж точно нельзя назвать. Достаточно вспомнить «Римские элегии» или его интимное обращение к Господу: «Я, Боже, слеповат, я, боже, глуховат», чтобы это понять. Но он полагал, что отношения человека с Творцом всего сущего должны быть интимными. Для него, человека абсолютно свободного и свободомыслящего, были неприемлемы любые формы организованной веры. И конечно, он никогда не забывал о своем еврействе, не раз публично об этом упоминал. Уже по одной этой причине Бродский не мог причислить себя к христианской конфессии. Это было бы неэстетично и некрасиво. В грубой русской пословице: «Еврей крещеный, что вор прощеный» есть зерно истины. Бродский не желал быть ни тем и ни другим.

Будучи одним из светочей русской культуры, возведя в какой-то абсолют русский язык, он, тем не менее, не отказался от своего еврейства. Английский поэт и переводчик Даниэль Уайсборт назвал его «человеком Книги». Конечно, в поэзии Бродского довольно часто встречаются библейские мотивы, но ведь они встречаются у многих поэтов. Но вот что интересно. В Книге книг, когда описывается библейское колено, то все его члены перечисляются поименно, что придает тексту достоверность и своеобразную теплоту. У Бродского во многих стихах и поэмах перечисляются целые реестры предметов. В «Большой элегии Джону Донну» их огромное количество. Бродский называет каждый предмет, и тем самым одушевляет его, становясь как бы создателем, демиургом. Трудно не усмотреть в этом отдаленный отблеск Книги книг.

Многие поклонники Бродского были шокированы тем, что его похоронили по католическому обряду. Но так пожелала его вдова Мария, ревностная католичка. Бродскому же было все равно, как его похоронят. Он слишком любил Марию и Нюшу, чтобы придавать этому какое-либо значение.

Исторические портреты

Толстой Американец

Граф Федор Иванович Толстой — «Американец» — русский аристократ первой половины XIX века, происходил на графской ветви рода Толстых. Основатель этого рода Петр Андреевич Толстой с собачьим усердием служил Петру Первому и не раз выполнял его деликатные поручения. Это он уговорил вернуться в Петербург на свою погибель бежавшего от отцовского деспотизма несчастного царевича Алексея Петровича. Петр, ценивший услуги Толстого, пожаловал ему титул графа и осыпал милостями, позволившими этому царедворцу нажить крупное состояние. Но после смерти Петра интриги Толстого против Меньшикова привели к тому, что его, лишив имений и титула, отправили в Соловки, где он и умер на 84-м году жизни. Императрица Елизавета Петровна вернула потомков Петра Андреевича из ссылки и даже возвратила им титулы и часть состояния.

Отец Федора Толстого Иван Андреевич, человек спокойный и уравновешенный, поступил на военную службу, где дослужился до звания генерал-майора. Он пользовался всеобщим уважением и до конца жизни был предводителем дворянства в Кологривском уезде — там находилось его имение.

Мать Анна Федоровна происходила из почтенного, но небогатого рода Майковых. У супругов было семеро детей: три сына и четыре дочери. Федор — первенец этой многодетной семьи — уже в раннем детстве отличался строптивостью и упрямством. С его буйным характером мог справиться только отец и то лишь потому, что у него, человека военной закалки, была тяжелая рука. Федор его побаивался и уважал.

«Был он человеком необыкновенным, преступным и привлекательным», — так исчерпывающе точно охарактеризовал Федора Ивановича его двоюродный племянник Лев Толстой. И действительно, в жизни этого странного человека много загадочного и необъяснимого. Он бывал жесток, имел своеобразные понятия о чести, но не принадлежал к тем порочным натурам, для которых злоба и жестокость так же естественны, как яд для гремучих змей. Обладая холодным рассудком и силой воли, он мог контролировать свои пороки, когда этого хотел.

Эгоцентрик и дуэлянт, мот и профессиональный картежник, блестящий собеседник и полемист, Федор Толстой жизнь воспринимал чисто интуитивно и обо всем имел своеобразное суждение. Его жизненная философия отличалась полным отсутствием иллюзий. В нравственные принципы он не верил и полагал, что в мире царит хаос, не оставляющий места для гармонии. Высокомерный в удаче, спокойный в несчастье, он при всех обстоятельствах жизни сохранял свирепое мужество и уверенность в себе.

По натуре Федор Толстой был азартным игроком, поэтому судьба благоволила ему — ведь игра ее стихия, и она любит тех, кто бросает ей вызов. Одаривает наглых больше, чем скромных, и нахрапистых чаще, чем робких. Она долго и усердно служит тому, кто ни в чем не знает меры, наделяет своего избранника неотразимым обаянием, покровительствует ему за игорным столом, избавляет от монотонности бытия. Жизнь такого баловня фортуны становится многообразной, расцвеченной приключениями. Правда, жизнь, столь раскинувшаяся в ширину, обычно лишена глубины, без которой подлинное творчество невозможно. Творческое бесплодие и было, по-видимому, причиной скрытого комплекса неполноценности Федора Толстого и яростным стимулом его воинствующего индивидуализма. Впрочем, при случае и он мог написать острую, приправленную злостью эпиграмму. И хотя Федор Толстой не оставил нам литературного наследия, зато сумел превратить свою жизнь в великолепный авантюрный роман.

Внешность его была чарующей: широкоплечий, прекрасно сложенный, с живописной копной черных волос, роскошными бакенбардами и выразительными темными глазами, гневного взгляда которых не мог выдержать никто, он как бы самой природой был создан для военной карьеры. Отец хотел, чтобы Федор стал моряком, и отдал его в Морской корпус, но завершив там учебу, он почему-то решил служить на суше и поступил в Преображенский полк, где быстро проявился его своеобразный нрав. Остроумный, темпераментный, страстный, он пользовался успехом у женщин. Тех, кто ему нравились, он очаровывал, а к людям ему несимпатичным относился с надменностью и ледяным холодом. Они его не любили и боялись. Самолюбивый и заносчивый, он не только не прощал обид, но сам мог обидеть любого, просто так, из чистого каприза. Результатом этого были дуэли. Толстой не только не избегал их, но даже искал, ибо чувствовал особое удовольствие, ставя на кон свою жизнь.

Фаддей Булгарин, служивший с ним в одном полку, вспоминает: «Толстой был опасный соперник, потому что стрелял превосходно из пистолета, великолепно фехтовал и рубился мастерски на саблях. При этом он был точно храбр и, невзирая на пылкость характера, хладнокровен и в сражении, и в поединке».

То была эпоха, когда удаль ценилась превыше всего. Удальцом считался человек не только храбрый в поединках, но и вообще пренебрегающий любой опасностью. Самые дикие поступки совершались ради выигрыша нелепого пари или же просто для эпатажа. Это вполне соответствовало характеру Федора Толстого. «Человек эксцентрический, — писал Булгарин, — он имел особый характер, выходящий из обычных светских норм, и во всем любил одни крайности. Все, что делали другие, он делал вдесятеро сильнее. Тогда было в моде молодечество, а Толстой довел его до отчаянности».

Весной 1803 года Толстой узнал, что естествоиспытатель Алексей Гартнер сконструировал воздушный шар и намерен совершить полет над Петербургом. Федор явился к нему в мастерскую и сказал тоном, нетерпящим возражений:

— Я лечу вместе с вами.

— Мне не нужны пассажиры, — ответил Гартнер, которому не понравилась столь развязная самоуверенность.

— Не полечу я, не полетите и вы, — пожал плечами Толстой и, обнажив кортик, направился к шару, привязанному во дворе.

— Да вы сумасшедший, — воскликнул Гартнер, но поняв, что этот офицер намерен выполнить свою угрозу, поспешно добавил: — черт с вами, согласен.

Воздушный шар медленно оторвался от земли и очутился в небесном просторе. У Толстого замерло сердце. Еще никто в России не видел панорамы такой изумительной красоты. Весь Петербург, волшебно уменьшившийся в размерах, проплывал внизу в голубоватой дымке: Екатерининский дворец, Чесменская колонна, Царскосельский дворцово-парковый ансамбль, величественное течение Невы. Толстой был в полном восторге.

— Спасибо, голубчик, — сказал он Гартнеру. — Я у вас в долгу.

К несчастью, в этот день был полковой смотр, а Толстой на нем не присутствовал. Командир полка полковник Дризен, педант из обрусевших немцев, при всех отчитал его как мальчишку. Толстой вскипел и плюнул в него. Все оцепенели. Полковник спокойно достал платок, вытер плевок с рукава своего мундира и, не сказав ни слова, удалился. Через несколько минут Толстой был арестован и доставлен в его кабинет.

— Я могу предать вас военному суду, — сказал полковник, — но такое оскорбление смывается только кровью. Я убью вас.

Дуэль состоялась в тот же день. Полковник был ранен в плечо. И хотя дело постарались замять, ибо полковник нарушил закон, вызвав на поединок своего подчиненного, было ясно, что добром для Федора эта история не кончится. Ему нужно было на время исчезнуть из Петербурга.

Как раз тогда его двоюродный брат и тезка Федор Петрович Толстой — художник-медальер — должен был отправиться в кругосветное плавание с экспедицией Крузенштерна. Художник, подверженный морской болезни, хотел избежать этого путешествия. Вот родственникам и пришла в голову идея заменить одного Федора на другого. И они осуществили это так ловко, что Крузенштерн ничего не узнал. В судовых документах Федор Толстой (разумеется, художник), характеризовался как «молодая благовоспитанная особа», состоящая при посланнике Резанове, которому было поручено заключение торгового соглашения с Японией. Неизвестно, чем бы закончилась провалившаяся миссия Резанова, если бы в ней принял участие такой «дипломат», как Толстой, но увидеть японские берега ему было не суждено. Эта «молодая благовоспитанная особа», незаконно проникшая на судно, всего лишь за несколько недель умудрилась споить и перессорить всех матросов и офицеров. Да как перессорить! Впору за ножи было хвататься.

Экспедиция Ивана Крузенштерна вышла из Кронштадта в начале августа 1803 года на двух парусных шлюпах — «Надежда», где находились сам Крузенштерн, дипломатическая миссия Резанова и такой «подарочек судьбы», как Федор Толстой, и «Нева», которой командовал однокашник и друг Крузенштерна капитан Лисянский. Это было первое кругосветное плавание кораблей российского флота. Продолжалось оно с 7 августа 1803 года по 19 августа 1806 года, т. е. более трех лет. Поскольку у Федора Толстого на корабле не было никаких обязанностей, он скучал и развлекался, как мог. Его темперамент требовал деятельности, что нашло выражение в зловредных шалостях. Старенький корабельный священник Гидеон, обладатель роскошной бороды, пытался урезонить шалопая нравоучительными беседами. Федор Иванович напоил его до утраты пульса, и когда батюшка, впав в нирвану, лежал на палубе, припечатал его бороду к полу казенной печатью, украденной у Крузенштерна. Когда же тот протрезвел и хотел подняться, Толстой приказал:

— Лежи! Не дай бог, печать сорвешь, а она казенная.

Священник заплакал.

— Хорошо, — сказал Толстой, — я тебя освобожу, но для этого придется обрезать твою бороду.

— Согласен, — жалобно простонал старичок, которому в тот момент больше всего на свете хотелось опохмелиться.

Когда «Надежда» встала на якорь у острова Нукагива, жители которого так обожали татуировки, что были похожи на павлинов, Толстой обратился к местному мастеру, и тот расписал все его тело полинезийскими тотемами, изображающими фантастических змей и птиц. Нетронутыми остались только лицо и шея. По тем временам для русского аристократа это был дикий поступок, но Толстой остался доволен. Впоследствии, уже в Петербурге, он с удовольствием демонстрировал друзьям свои наколки. Это происходило обычно после званых обедов. Федор Иванович оголялся перед гостями по пояс, после чего, к неудовольствию дам, в сопровождении одних лишь мужчин удалялся в отдельную комнату, где раздевался уже догола, позволяя лицезреть все остальное.

Но это было потом. А пока Толстой продолжал испытывать терпение капитана Крузенштерна и сумел довести этого добрейшего человека до белого каления. Еще будучи на Нукагиве, он сумел подружиться с королем острова Танегой, наивным бесхитростным аборигеном. Федор сумел уговорить его величество стать своей собакой, и вскоре вся команда с удовольствием наблюдала, как Толстой берет небольшую палку, швыряет ее за борт и командует: «Пиль, апорт!» И вот уже король бросается в воду, прихватывает «добычу» зубами и приносит «хозяину».

Наконец, терпение Крузенштерна лопнуло. На корабле прижился забавный и смышленый орангутанг, подобранный на одном из тропических островов и ставший всеобщим любимцем. Толстой привел обезьяну в каюту капитана, угостил бананом, показал животному, как нужно заливать бумаги чернилами, и ушел. Когда Крузенштерн вернулся в каюту, то обнаружил, что его дневники и научные записи непоправимо испорчены. Обезьяна постаралась на славу. Это и была последняя капля. Суровое, но справедливое наказание последовало немедленно. Федор Толстой вместе с соучастником преступления орангутангом был высажен на один из Алеутских островов. В судовом журнале появилась запись: «На Камчатке оставил корабль и отправился в Петербург сухим путем граф Толстой». Этот сухой путь оказался для него весьма продолжительным.

Крузенштерн высадил Толстого на остров, снабдив его провизией на первое время. Когда корабль тронулся, Толстой снял шляпу и поклонился командиру, стоявшему на капитанском мостике.

— Простите меня, Иван Федорович, — сказал он.

— Бог простит, — ответил Крузенштерн и отвернулся.

Среди алеутов Толстой освоился быстро и даже сумел стать кем-то вроде их племенного вождя. Ему охотно повиновались. Все его желания и прихоти выполнялись. Дело, по-видимому, не только в крутом нраве Федора Ивановича, но и в его татуировках, которые на всех островах Тихого океана считались символом власти и знатного происхождения. Впрочем, его пребывание у алеутов не особенно затянулось. Через несколько месяцев на остров случайно зашло российское торговое судно, на котором Толстой переправился на Аляску, принадлежавшую тогда России. Там он обошел почти всю Русскую Америку, за что и был прозван Американцем. Когда же ему наскучила такая жизнь, он на попутных судах пересек Берингов пролив, добрался до Камчатки, а оттуда через тайгу и всю Сибирь продолжил путь в Санкт-Петербург.

Уже на петербургской заставе он узнал, что именным указом ему запрещено появляться в столице. Император Александр был уже наслышан о бесчинствах этого офицера. Поручик Толстой был препровожден под конвоем в гарнизон захудалой Найшлотской крепости для дальнейшего прохождения службы — жестокое наказание для храбреца, мечтающего о военной славе.

А в Европе тем временем уже бушевала война. Два года Толстой слал из своего глухого местечка прошения во все инстанции, умоляя отправить его в действующую армию. Наконец за него поручился его старый товарищ князь Михаил Петрович Долгоруков. По его просьбе Толстого назначили к нему адъютантом. Князь любил слушать рассказы Американца о его приключениях, был с ним на ты, наслаждался его кулинарным искусством и приберегал его для самых отчаянных операций.

В 1808 году началась Русско-шведская война. Полк князя Долгорукова разбил шведов в сражении под Иденсальмом. Чтобы не дать отступающим шведским драгунам перейти на другой берег реки, князь приказал Толстому прорваться с казаками к мосту и захватить его. Толстой блестяще выполнил задачу. День был прекрасный, осенний. Князь в сопровождении Толстого и полковника Липранди шел к мосту вслед за своим полком, уже переправившимся на тот берег. Вдруг неизвестно откуда прилетело трехфунтовое ядро и ударило его в левый бок. Липранди, Толстой и несколько казаков положили бездыханное тело князя на доску и понесли. Толстой был весь в крови своего друга и покровителя. «Я не буду смывать эту кровь, пока она сама не исчезнет», — сказал он Липранди.

В дальнейшем, командуя батальоном Преображенского полка, Толстой провел разведку пролива Иваркен и, убедившись, что шведских войск там почти нет, доложил об этом командующему корпусом Барклаю де Толли. Тот с трехтысячным отрядом прошел по льду Ботнического залива и оказался в тылу у шведов, что и решило исход войны. За эти заслуги Толстой был полностью прощен и удостоен почетных наград.

Вернувшись в Петербург, Американец принялся за старое. Свое искусство карточной игры он довел до совершенства. У столика, покрытого зеленым сукном, проявлялись все стороны его сложной натуры: и хладнокровие, и азарт, и знание человеческих слабостей, и математический расчет. С незнакомым человеком он некоторое время играл просто так, изучая его характер. Поняв, как нужно действовать, чтобы очистить его карманы, принимался за дело. Он выигрывал огромные суммы. Деньги приходили к нему легко и так же легко уходили, ибо он привык жить на широкую ногу и часто устраивал роскошные кутежи.

«О нем можно бы написать целую книгу, — считал Булгарин, — если бы собрать все, что о нем рассказывали, хотя в этих рассказах много несправедливого, особенно в том, что относится к его порицанию. Он был прекрасно образован, говорил на нескольких языках, любил музыку и литературу, много читал и охотно сближался с артистами, литераторами и любителями словесности и искусства. Умен он был, как демон, и удивительно красноречив. Он любил софизмы и парадоксы, и с ним трудно было спорить. Впрочем, был он, как говорится, добрый малый, для друга готов был на все, охотно помогал приятелям, но и друзьям, и приятелям не советовал играть с ним в карты, говоря откровенно, что в игре, как в сраженье, он не знает ни друга, ни брата, и кто хочет перевести его деньги в свой карман, у того он имеет право выигрывать».

Американец даже не скрывал, что его игра не всегда бывает честна. «Дураки полагаются на фортуну, я же предпочитаю играть наверняка», — говорил он без малейшей неловкости. Как-то раз князь Сергей Волконский — тот самый знаменитый декабрист — предложил ему метать банк, но Федор Иванович сказал: «Нет, мой милый, я вас слишком люблю для этого. Если мы будем играть, я непременно увлекусь привычкой исправлять ошибки фортуны».

Не удивительно, что стихией такого человека стали дуэли, причинившие невосполнимый ущерб российской словесности. За свою жизнь Толстой убил на поединках одиннадцать человек. Федор Иванович аккуратно записывал имена убиенных в свой синодик. Двенадцать детей было у него, и все они, кроме двух дочерей, умерли еще в раннем детстве. По мере того как они умирали, он вычеркивал из своего синодика по одному имени и писал сбоку слово «квит». Когда же умер его одиннадцатый ребенок, прелестная умная девочка, он вычеркнул последнее имя убитого им человека и сказал с облегчением: «Ну, слава богу, хоть мой курчавый цыганеночек будет жить». Этим «цыганеночком» была Прасковья Федоровна — единственный ребенок, переживший своего отца.



Поделиться книгой:

На главную
Назад