Поздно ночью Чапский провожал Ахматову домой.
Гирлянды звезд сияли в черном небе. Наивной мелодией журчала вода в родниках. Их окружала душистая тьма, которую не мог одолеть лунный свет. И вдруг громко, как в бубен, ударили сорвавшиеся с горы камни.
Вспоминает Чапский: «Мы с ней совершили длинную прогулку, во время которой она совершенно преобразилась. Ахматова с болью и горечью говорила о том, что она целовала сапоги всех знатных большевиков, чтобы они сказали, жив или умер ее сын, но ничего от них не узнала. Мы были удивлены, что стали вдруг так близки друг другу, а это оказалось возможным из-за того, что я был в польском мундире, и она мне абсолютно поверила, что я не шпион».
Чапскому с его волшебной судьбой суждена была долгая жизнь. Он прожил девяносто шесть лет, написал несколько книг и множество великолепных картин. Ночная ташкентская прогулка с опальной русской поэтессой навсегда запечатлелась в его памяти. Ахматова тоже не забыла своего ночного спутника.
И все-таки не Чапский был главным адресатом этого стихотворения. Уже первая его строка «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума» наводит на размышления. Ясно, что речь идет о любовной страсти, поразившей обоих внезапно и точно, как смерть. Но Ахматова познакомилась с Чапским всего лишь несколько часов назад. Она не Цветаева, которая могла «сойти с ума» даже от взгляда на фотографию. К тому же Ахматова как бы исповедовалась своему спутнику, рассказывала ему о самом трагическом событии своей жизни, об аресте сына, а такая тема не соответствует созданию благоприятной для интимных чувств атмосферы. Но есть еще один, пожалуй, решающий фактор: известно, что Чапский вообще не мог вступать в интимные отношения с женщинами. В последние годы своей жизни он был похож на мумию в Британском музее, но здравый ум и память сохранил до самого конца.
Вспоминает его секретарша Мануэла Гратковска: «Я была отличным секретарем и прекрасно понимала провалы памяти у Чапского. Когда это случалось, я тихо выжидала десять — пятнадцать минут, пока он вынырнет из пучины бессознательного, поблескивая бельмом на глазу, как бесценной, еще мокрой жемчужиной. Он говорил вслух то, о чем не хотел писать. „Мой роман с Ахматовой?“ Он снисходительно улыбнулся. Женщины никогда не привлекали его».
Может ли женщина сойти с ума от того, кто абсолютно равнодушен к женственности? Но если Чапский был только ширмой, то кто же главный адресат этого стихотворения?
Нет ни малейшего сомнения в том, что им был один из самых близких ташкентских друзей Ахматовой композитор и дирижер Алексей Федорович Козловский, автор многочисленных опер, симфоний, сонат. Он написал музыку к стихам Ахматовой «Царскосельская статуя», «Ива», к ленинградским фрагментам «Поэмы без героя», к драме «Пролог». Удивительной была его судьба. Алексей Козловский родился в 1905 году в дворянской семье. Окончил Московскую консерваторию по классу композиции. Был дирижером Театра имени Станиславского. Считался одним из самых перспективных молодых советских композиторов. Его произведения привлекали внимание возвышенным лиризмом, широтой диапазона мелодического дыхания, образной рельефностью.
В 1936 году, в самый канун великого террора, его арестовали и привезли на Лубянку. Начался изнурительный поединок со следователем. Козловский выстоял. Ничего не подписал, никого не оговорил. После непрерывных допросов, продолжавшихся несколько суток, следователь сказал ему: «Мы все проверили. Вы действительно ни в чем не виноваты. Но мы же работаем. Должен быть результат. К тому же вы дворянского происхождения, а значит, власть рабочих и крестьян вам чужда. Потому предлагаем вам на выбор трехгодичную ссылку либо в Свердловск, либо в Ташкент. Выбирайте». Козловский выбрал Ташкент и ни разу не пожалел об этом. Так Козловский с женой Галиной оказался в солнечном Ташкенте.
Галина Лонгиновна Козловская, урожденная Герус, входила вместе с мужем в круг самых близких друзей Ахматовой. Эта блистательная красавица юность провела за границей. Ее талантом восхищался Герберт Уэллс. Либреттистка, мемуаристка, певица, она работала в тандеме с мужем. Он писал оперы, она — либретто. Сталинские чистки их миновали. Сорок лет, прожитых под ташкентским небом, супруги считали благословенными свыше.
В первое время после прибытия в Ташкент Козловский не находил себе места. Вечерами часто бродил по улицам города. Лето в Ташкенте обычно бывает паляще-знойным. Бывают дни, когда солнце напоминает расплавленный металл. Зато весной наступает благодать.
Тогда Ташкент был одноэтажным городом. Почти при каждом небольшом доме был дворик с фруктовыми деревьями, где люди проводили больше времени, чем в комнатах. Все спали, отдыхали и обедали на воздухе, в тополевой или тутовой тени.
И однажды в весенний день, когда расцвел миндаль, озарив сад белым свечением, Козловский вдруг понял, что нужно делать, чтобы выжить. «Если ты не можешь вернуться в место, которое любишь, то полюби то место, куда тебя запросила судьба», — сказал он себе. И все вдруг стало простым и ясным.
Со временем он стал народным композитором Узбекистана, создал рад произведений, основанных на национальном узбекском фольклоре. Был назначен дирижером и художественным руководителем симфонического оркестра Ташкентской филармонии. Все узбеки почтительно называли его Алексей-ака.
В Ташкенте Ахматова жила на улице Карла Маркса в доме 7, в маленькой темной комнатушке с круглой железной печкой посередине. Мебели, не было, но каморку эту оживляли крупные грозди винограда, нарисованные на стене синей масляной краской поэтом Сергеем Городецким. Сюда по скрипучей железной лестнице приходили к Ахматовой ее друзья и конечно же самый близкий из них Алексей Федорович Козловский. Анна Андреевна, удивляясь его всесторонней одаренности, говорила: «Наш Козлик — существо божественного происхождения».
Возможно, в этой комнате и началась тайна, ключи к которой скрыты в ташкентских стихах Ахматовой. Таких как этот катрен, например:
Имя этой тайны — глубоко скрытая любовь. Ахматова скрывала эту любовь и в жизни и в стихах, но она, живая, то и дело вырывалась наружу. То сверкнет жемчужиной в цикле «Луна в зените» (март-апрель 42 года), то напомнит о себе в «Ташкентских страницах» (59 год), то с особой яркостью вспыхнет вдруг в пяти стихотворениях «Cinque». Но все это стихийно, как бы вопреки воле автора, прорывается сквозь пласты других стихов. Эта любовная лирика безымянна, почти засекречена. Почему? Уж не потому ли, что Козловский был счастливо женат на замечательной женщине, которую Ахматова любила и называла Шехарезадой? Ее мужа она тоже любила, но иной любовью.
Ощущение любви как тайны присуще не одной лишь Ахматовой. За столетие до нее такой предельно откровенный в своей лирике поэт, как Тютчев, писал:
Давно уже нет на свете этих трех замечательных людей. Их тайна перестала быть тайной, поскольку все тайное рано или поздно становится явным. Да и сама Шехарезада о многом рассказала в книге своих мемуаров: «В один из жарких дней последнего лета Анна Андреевна пришла к нам и собралась уходить уже поздно. У меня на столе стояли белые гвоздики, необычайно сильно и настойчиво-таинственно пахнувшие. Анна Андреевна все время касалась их рукой и порой опускала к ним свое лицо. Когда она уходила, она молча приняла из моих рук цветы с мокрыми стеблями. Как всегда, Алексей Федорович пошел ее провожать. Это было довольно далеко, но все мы тогда проделывали этот путь пешком. Вернулся домой он нескоро, и, сев ко мне на постель, сказал: „Ты знаешь, я сегодня, сейчас, пережил необыкновенные минуты. Мы сегодня с Анной Андреевной, как оказалось, были влюблены друг в друга. И такое в моей жизни, я знаю, не повторится никогда. Мы шли и подолгу молчали. По обочинам шумела вода, и в одном из садов звучал бубен. Она вдруг стала расспрашивать меня о звездах. (Алексей Федорович хорошо знал, любил звезды и умел о них рассказывать.) Я почему-то много говорил о Кассиопее, а она все подносила к лицу твои гвоздики. От охватившего нас волнения мы избегали смотреть друг на друга и снова умолкали“. Его исповедь я запомнила дословно, со всеми реалиями пути, чувств и шагов. Поняла, что это было как бы акмей в тех их отношениях, которые французы называют quitte amoreuz… И я, ревнивейшая из ревнивец, испытала чувство полного понимания и глубокого сердечного умиления… И когда годы спустя Алексей Федорович впервые прочел эти стихи („В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…“), он ошеломленно опустил книгу и только сказал: „Прочти“. Я на всю жизнь запомнила его взгляд и оценила всю высоту и целомудрие этого его запоздалого признания».
В конце 1944 года Ахматова вернулась из Ташкента в Ленинград. Начался последний акт ее жизненной драмы. «Толстомордый подонок с глазами обманщика» публично обозвал ее блудницей, взбесившейся на сексуальной почве. Вышло постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Ахматову не только перестали печатать, но даже переводы перестали ей давать. Со свойственной ей гордостью пережила она новую волну гонений и уже в самом конце жизни дождалась давно заслуженной мировой славы. Но до самого конца у нее не было ни своего угла, ни своей семьи. Даже после смерти она продолжала скитаться.
Умерла Ахматова в санатории «Домодедово». Оттуда ее перевезли в Склифосовский морг. Потом гроб с ее телом доставили самолетом из Москвы в Ленинград. Затем перенесли сначала в зал Союза писателей, а потом в Никольский собор, где была панихида. И наконец, она упокоилась на выделенном ей клочке земли в Комарове. Там и в Москве у Ардовых провела Ахматова последние годы. В Комарове она жила в «будке», где спала не на кровати, а на матрасе с выпирающими пружинами, деревянными ребрами и кирпичами вместо ножек.
Козловские не были на ее похоронах, но прилетели на ее могилу, которую усыпали ташкентскими благоухающими розами…
И последний штрих. За год до своей смерти Ахматова побывала в Париже, где встретилась с Юзефом Чапским, «ширмой» своего стихотворения, в то время польским эмигрантом. Об этой встрече Чапский написал в своем дневнике: «В кресле парижского отеля я увидел не ту трагическую и все еще прекрасную поэтессу, которую встретил в Ташкенте, а почтенную даму, как бы уже успокоившуюся, умиротворенную, которая издалека и свысока смотрит на свое прошлое и на дело своей жизни. Великую поэтессу в ореоле тогдашней, мировой уже славы».
Смерть и бессмертие Варлама Шаламова
Шаламов считал одиночество оптимальным состоянием человека: «Идеальная цифра — единица. Помощь единице оказывают Бог, идея, вера». Впрочем, после Колымы и Освенцима сам он в Бога не очень-то верил. Ощущение, что одиночеству всегда, даже при идеальных формах совместной жизни, наносится ущерб, он уже не мог преодолеть. Его прекрасная дама и многолетний друг Ирина Сиротинская в своих воспоминаниях создала портрет целеустремленного необычайного человека, душа которого соткана из противоречивых, но неотделимых друг от друга черт.
«Каким он был? Большой сильный мужчина, поэт, тонко чувствующий сокровенные вещи мира; начитанный, любознательный человек с многосторонними интересами; эгоцентрик, стремящийся к славе; инвалид с неизлечимо истерзанной душой; самоотверженный, беззаветно преданный друг; мальчик, тоскующий по теплу и заботе».
Зимы Шаламов не любил не только оттого, что в эту пору года часто простужался и болел. Зимой его дважды арестовывали. В первый раз 19 февраля 1929-го. Во второй — в ночь с 11-го на 12 января 1937-го. К счастью, его не забили до смерти в кабинетах следователей, не расстреляли в подвалах Лубянки. Его всего лишь отправили на Колыму, где «двенадцать месяцев зима, а остальные лето».
И убили Шаламова зимой. Врачи-клятвопреступники обнаружили у него деменцию. 14 января 1982-го рослые санитары явились в Пансионат для ветеранов труда, где страдалец нашел свой последний приют, сорвали с беспомощного слепого и глухого старика казенную пижаму и потащили к машине. Напрасно он кричал и бился, как в припадке падучей. Не без труда втиснули его в машину и повезли в психушку на другом конце города — раздетого, в сильный мороз. На место его доставили уже с крупозным воспалением легких. Три дня он задыхался в агонии. 17 января сердце, вмещавшее столь многое, перестало биться. Колыма все же настигла свою жертву.
Всю свою мощь использовало самое несправедливое в мире государство, чтобы убить этого человека, но сумело уничтожить лишь иссохшее старческое тело. Победила же в этой схватке алмазная твердость его души. Он успел написать свою великую книгу.
Двадцать лет в общей сложности провел этот Иов в таких местах, по сравнению с которыми дантовский ад выглядит наивной сказкой. Разве не чудо, что он выжил, вышел на свет божий и вернулся в Москву, где на целых двадцать лет стал летописцем Колымы. За двадцать лет мучений ему подарили двадцать лет нормальной жизни. На каждый год страданий пришлось по году творчества. Тот, чье имя нельзя поминать всуе, позаботился о том, чтобы он написал свою книгу. Но линия его судьбы шла по трагическому лекалу.
В 1976 году от него ушла Ирина Сиротинская, — его муза, его Беатриче, его преданный друг. Десять лет она находилась рядом с ним, и это были самые счастливые годы в его жизни. При ней создавался колымский эпос. Она сопровождала его в странствиях по кругам колымского ада, когда он писал свои рассказы. Но у нее был любящий муж, четверо обожаемых детей, и она устала метаться между двумя полюсами. А здоровье Шаламова слабело, ему нужна была женщина, которая целиком посвятила бы ему свою жизнь. Ирина полагала, что с ее уходом такая женщина появится. Увы, этого не произошло. Он остался совсем один. Здоровье ухудшалось, жить и работать становилось все труднее. Долгое заключение на Колыме, холод и побои привели к тому, что он заболел болезнью Меньера — так называется необратимое расстройство вестибулярного аппарата. Постепенно усиливались симптомы этой страшной болезни — головокружение, утрата равновесия, потеря слуха и зрения, постоянный шум в ушах.
Все это не могло не сказаться на его характере, который и раньше-то не был легким. Пелена одиночества все сильнее окутывала его. Он все глубже уходил в себя. Разучился улыбаться. Почти перестал общаться с людьми. Старался как можно реже покидать дом. В 70-е годы его еще встречали на Тверской, куда он выходил за продуктами из своей каморки. Выглядел он ужасно, с трудом волочил ноги по холодному асфальту. Они подгибались под ним так, точно их кости были из ваты. Земля то и дело уходила из-под них, его шатало, как пьяного, он часто падал. Его и принимали за пьяного, хотя Шаламов спиртного в рот не брал. Поэтому он стал носить с собой справку о своей болезни. (Сегодня эта справка находится в музее Шаламова в Вологде.)
В 1979 году Шаламов, собираясь в свой последний приют, позвонил Ирине и попросил взять к себе его архив, который, пользуясь его беспомощным состоянием, потихоньку начали разворовывать. Она взяла и после его смерти посвятила всю свою дальнейшую жизнь увековечению его памяти.
В феврале 1972 года «Литературная газета» опубликовала открытое письмо Шаламова, в котором он протестовал против публикаций колымских рассказов в эмигрантской прессе и попыток навесить на него ярлык «антисоветского подпольного автора». Главным же для Шаламова было то, что его рассказы вырывали из контекста и печатали гомеопатическими дозами, искажая внутреннюю композицию книги и замысел автора. Да, Шаламов написал в своем письме, что проблематика «Колымских рассказов» снята жизнью, но это был акт отчаяния. К такому шагу его вынудили тяжелые житейские обстоятельства. В издательстве лежал уже набранный тоненький сборник его стихов, и не напиши Шаламов этого письма, он так бы и не вышел в свет. Для Шаламова речь шла не о славе, а о выживании, — ничтожной пенсии явно не хватало на жизнь.
Впрочем, Шаламов не считал свое письмо в «Литературку» слабостью или ошибкой. Вот что он сам написал об этом: «Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом… Мне надоело причисление меня к „человечеству“, беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее…»
Фрондирующая московская либеральная публика хотела видеть его, тяжелобольного человека, героическим борцом против режима. Эту публику Шаламов глубоко презирал. Она, неспособная на какой-либо мужественный поступок, осудила его за якобы недостаточное мужество. Он записал в дневнике: «Они затолкают меня в яму, а сами будут писать петиции в ООН».
К осуждающему Шаламова хору присоединился и Солженицын, который дал по нему залп в своей книге «Бодался теленок с дубом». «Варлам Шаламов умер», припечатал он, хотя Шаламов был еще жив и ходил по московским улицам.
Вот как откликнулся сам Шаламов на попытку Солженицына преждевременно его похоронить: «Г-н Солженицын, я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки… Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны. Вы ее орудием».
Впрочем, это письмо Шаламов так и не отправил, решив, по-видимому, что слишком много чести. Суть проблемы взаимоотношений двух писателей-лагерников заключается в том, что Шаламов и Солженицын не совместимы ни по каким параметрам. У них разный жизненный и лагерный опыт и разное представление о художественности в литературе и искусстве. Принадлежат они к разным поколениям.
Родившийся в 1918 году Солженицын о революции знал только из книг. У Шаламова революция и Гражданская война совпали с детством и отрочеством. Он их порами впитал. В отличие от Солженицына, Шаламов считал себя только художником и не терпел политики. Его даже нельзя назвать антисоветчиком. Он полагал, что советская система может эволюционировать наподобие китайской, и предупреждал, что ее бездумное разрушение приведет к трагическим последствиям. Как мы теперь знаем, именно это и произошло.
Солженицын с фанатичным упорством стремился представить всю историю советского периода как «черную дыру». Его неистовый фанатизм способствовал уничтожению тех «духовных скрепов», которые могли направить общество на гораздо менее разрушительный путь. Его успех на Западе основан именно на этом.
Солженицын великий стратег и тактик.
Шаламов — великий писатель, Пимен того страшного мира, в котором он волею судьбы оказался.
Существует еще один немаловажный аспект, определивший их отношения. Шаламов считал, что после Колымы толстовские морализаторские тенденции в литературе должны исчезнуть. Толстого он винил в том, что тот заставил русскую литературу свернуть с пути Пушкина и Гоголя и двигаться в губительном для нее направлении. В своих письмах Шаламов писал: «Искусство лишено права на проповедь». «Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает».
И о Солженицыне: «Он (Солженицын) весь в литературных мотивах классики второй половины XIX века. Все, кто следует толстовским заветам, — обманщики». Шаламов полагал, что «возвратиться может любой ад, увы!», потому что российское общество не сделало выводов из кровавой истории страны в XX веке, не поняло преподанный ему «урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях».
Разрыву отношений между двумя писателями предшествовал отказ Шаламова стать соавтором «Архипелага». Он хотел сказать свое слово в русской прозе, а не выступать в тени человека, которого с течением времени стал считать дельцом, графоманом и расчетливым политиканом.
Таланта Солженицына никто не отрицает. Ну и что? Умница Раневская говорила, что «талант, как прыщ, может вскочить на любой заднице».
Шаламов писал правду, какой ее видел и чувствовал.
Солженицын, следуя своей политической стратегии, часто довольствовался полуправдой, ловко акцентируя одни факты и замалчивая другие.
Его ГУЛАГ — это общая часть советской системы.
ГУЛАГ Шаламова — подземный ад. Некрополь. Жизнь после жизни.
Конечно, Шаламов не знал тогда, что Солженицын в лагере не бедствовал. Чтобы избежать отправки на Колыму, он стал стукачом по кличке Ветров. Каким-то чудом сохранилось его донесение «куму» о готовящемся побеге заключенных. Сколько таких доносов было — мы не знаем. Оберегающая его рука их уничтожила. На случай если органы пойдут на разглашение его подлости, Солженицын сам написал об этом во втором томе «Архипелага».
Но это еще не все. После своего ареста Солженицын без всяких пыток, после того как следователь постучал кулаком по столу, дал обширные показания против своих самых близких друзей Кирилла Симоняна и Николая Виткевича. Выйдя на волю, он написал Кириллу: «Утопая, я обрызгал тебя, стоящего на берегу». Этой красивой фразой он как бы оправдывал свое предательство.
В 1952 году Симоняна вызвал следователь и дал прочитать толстую тетрадь — целых 52 страницы, — исписанные мелким, хорошо знакомым Кириллу почерком его лучшего друга Сани Солженицына.
«Силы небесные, — воскликнул Симонян, — на каждой странице описывается, как я настроен против советской власти и как его самого склонял к этому».
Николай Виткевич тоже читал солженицынские показания против себя и был потрясен до глубины души. «Я не верил своим глазам», — говорил он впоследствии.
И вот такой человек считался почти пророком и эталоном нравственности и благородства. Ну, можно ли представить Варлама Шаламова в роли лагерного стукача, предавшего своих друзей? Да ни за что на свете.
Я одного не понимаю: почему КГБ, разыгрывая свою партию с Солженицыным, не использовал такую козырную карту, как обнародование информации о том, что «великий борец с тоталитарным режимом» и «образец гражданского мужества» был обыкновенным стукачом. Это сразу уничтожило бы его репутацию и в России и на Западе. Страшно подумать, но возникает вопрос: не был ли этот человек частью какого-то сверхсекретного проекта КГБ? Тайна сия великая есть. Кто знает, может, когда-нибудь она и раскроется, а пока приходится в бессилии отступить.
Платонов, Шаламов и Домбровский принадлежат к числу самых крупных писателей XX века. И Платонов, и Шаламов описывают мир, в котором чрезвычайный накал жесткости выглядит будничным, обыкновенным. Однако по всем другим параметрам эти два великих мастера не совпадают. Платонов раскрывает быт и душу своих героев во всей глубине, а Шаламов изображает своих персонажей отстранение, с позиции летописца. Платонов заставляет читателя отождествлять себя даже с убийцами, а Шаламов обнажает запредельную метафизическую сущность зла, от которого лучше держаться подальше.
Домбровский — брат Шаламова по судьбе. Он тоже провел 17 лет в колымских лагерях. Им обоим довелось спуститься на самое дно колымского ада. Они знали цену друг другу. «Лучшая вещь о тридцать седьмом годе», — сказал скупой на похвалы Шаламов, прочитав «Хранителя древностей».
«Тацитовская лапидарность и мощь», — отозвался о «Колымских рассказах» Домбровский. «В лагерной прозе Шаламов первый, я — второй, Солженицын — третий», — сказал он своему другу, скульптуру, бывшему лагернику Федоту Сучкову. Эти слова мастера о мастере многого стоят.
Нелюдь, убившая Шаламова, убила и Домбровского.
Хрущевская оттепель сменилась изморозью. Трупные воды ГУЛАГа превратились в ледяную коросту. Инакомыслящих стали редко отправлять в лагеря. Их сажали в тюрьмы и психушки. Особо неугодных режиму убивали в камерах руками уголовников, жестоко избивали на улицах, в парадных, в автобусах, да где угодно.
Именно это и произошло с Домбровским после выхода в Париже романа «Факультет ненужных вещей». Его стали травить с гебистской изощренностью. За ним следили, ему угрожали по телефону. Его били железным прутом, раздробили руку. Его выбросили из автобуса. И наконец, его смертельно избили в Центральном доме литераторов в мае 1978 года. Домбровский давно не бывал там, а тут пошел — поделиться радостью. Ему ведь привезли из Парижа экземпляр его книги. Он был так счастлив.
В фойе ресторана на него напали четверо отморозков. Это был последний бой старого лагерника, и он, семидесятилетний старик, дрался отчаянно. Одного уложил, но силы были неравны. От полученных травм Домбровский уже не оправился и умер от внутреннего кровоизлияния.
А тем временем началось триумфальное шествие по планете его книги. Роман получил престижную премию «Лучшая иностранная книга года». Был переведен на несколько языков. Вот как охарактеризовал «Факультет» его французский переводчик Жан Катала: «В потоке литературы о сталинизме эта необыкновенная книга, тревожная и огромная, как грозовое небо над казахской степью, прочерченное блестками молний, возможно и есть тот шедевр, над которым не властно время».
Когда Данте проходил по улицам Вероны, прохожие от него шарахались. Им казалось, что они видят на его лице отблески адского пламени. Но Данте побывал в виртуальном аду, а Шаламов — в настоящем. Он говорил о себе: «Я не Орфей, спустившийся в ад, а Плутон, поднявшийся из него». Читать «Колымские рассказы» — это большое умственное и эмоциональное напряжение, требующее не только сопереживания, но и переосмысления многих устоявшихся понятий.
«Своим искусством он преодолевал зло — мировое зло, — отметила Ирина Сиротинская в своих воспоминаниях. — Он не зря говорил, что символы зла — это Освенцим, Хиросима и Колыма… И думал только о том, чтобы оставить свою зарубку, — как в лесу делают зарубки, чтобы не заблудиться. Как напоминание о том, что при определенных условиях человек может абсолютно отречься от добра и превратиться в… подопытного кролика. Зарубки на память всему человечеству».
Семнадцать лет лагерей и литературное изгойство не сломали его, а лишь превратили в стоика, нетерпимого к малейшей фальши, неискренности, жажде роскоши и мирских благ. Обычные человеческие критерии не применимы к его уникальной судьбе. Шаламов редко привязывался к людям, но допускал к себе тех, кто соответствовал его жизненному ритму. Это был акт величайшего доверия с его стороны. Скрытный и одинокий, суровый и бескомпромиссный, он не прощал слабостей никому, даже самым близким. Почувствовав запах фальши, без колебаний рвал с такими соратниками, как Александр Солженицын или Надежда Мандельштам, несмотря на то, что высоко оценивал их работы о разгуле террора в русской истории XX века.
Нелегкие отношения складывались у него и с женщинами. Брак с Галиной Гудзь, долгие годы бывшей его верной подругой, распался. Его второй брак с писательницей Ольгой Неклюдовой хоть и продолжался почти десять лет, тоже подошел к концу. «Лагерь был причиной того, — бесстрастно отметил он, — что женщины не играли в моей жизни большой роли».
«Колымские рассказы» состоят из шести циклов: собственно «Колымские рассказы», «Артист лопаты», «Левый берег», «Очерки преступного мира», «Воскрешение лиственницы», «Перчатки, или КР-2». На создание этой грандиозной эпопеи ушло 20 лет (1953–1973).
Гигантская архитектоника «Колымских рассказов» являет собой высоко-художественное и историко-философское исследование такого иррационального явления, как мир Колымы, находящийся вне области человеческих чувств. В этом мире не существует ни правды, ни лжи, ни веры, ни идеологии. Это мир смерти и духовного растления. Впрочем, смерть у Шаламова гораздо предпочтительнее жизни. Смерть — это конец страданий, а жизнь — мука бесконечная. Такой муки не в состоянии выдержать человек, и рано или поздно он превращается в бездуховный материал наподобие камня или дерева, с которым можно сотворить что угодно. Напрасно мы стали бы искать в произведениях Шаламова психологию и характеры. Не до них, когда все силы человека уходят на борьбу за выживание. Какая уж психология может быть у живых скелетов с потрескавшейся от мороза кожей, с высохшим мозгом и отмороженными, потерявшими чувствительность пальцами. Лишь инстинкт выживания еще срабатывает, хоть и не ясно, имеет ли смысл выживать в мире, где обитают живые мертвецы.
Этот инстинкт выживания Шаламов исследует в рассказе «Тифозный карантин»: «Он будет выполнять желания своего тела, то, что ему рассказало тело на золотом прииске, — описывается в рассказе поведение автобиографического героя Андреева: — на прииске он проиграл битву, но это была не последняя битва. Он — шлак, выброшенный с прииска… Его обманула семья, обманула страна. Любовь, энергия, способности — все было растоптано, разбито. Все оправдания, которые искал мозг, были фальшивы, ложны, и Андреев это понимал. Только разбуженный прииском звериный инстинкт мог подсказать и подсказывал выход».
Герои рассказов Шаламова — люди без биографии, без прошлого и без будущего. Лагерь низводит человека до полного затмения чувств. Иными словами, в «Колымских рассказах» чувства и мышления гаснут в человеке и поэтому описываются на уровне физиологических процессов.
«Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью, — вспоминает Шаламов о собственном жизненном опыте, — попытка сделать это причиняла прямо физическую боль… Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону — я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы — словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное примитивное мышление».
Великое мастерство Шаламова заключается в том, что он вынуждает читателя ассоциировать себя не с автором, а с заключенным, вместе, с которым он оказывается в замкнутом пространстве рассказа, как в тюремной камере. Шаламов показывает, что лагерь — это не отдельная изолированная часть мироздания, а слепок со всего бесчеловечного общества в целом.
«В нем (лагере) нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, желания».
Рассказы Шаламова обычно коротки — три-четыре страницы. Автор до взрывчатого предела сжимает повествование, ибо у боли есть свой порог. Нельзя долго длить в памяти такие картины, ибо онемеют и чувства, и воображение.
Ирина Сиротинская: «Рассказы В. Т. Шаламова связаны неразрывным единством: это судьба, душа, мысли самого автора. Это ветки единого дерева, ручьи единого творческого потока. Сюжет одного рассказа прорастает в другой рассказ… В этой трагической эпопее нет вымысла. Автор считает, что рассказ об этом запредельном мире несовместим с вымыслом и должен быть написан иным языком. Но не языком психологической прозы XIX века, уже не адекватном миру века XX века Хиросимы и концлагерей».
Отчего все-таки проза Шаламова так бередит душу? Дело, по-видимому, в полной свободе авторского взгляда и стиля и в той немыслимой высоте, на которую поднято его эпическое полотно.
Заметки о Бродском
13 марта 1964 года «дикая судьиха» Савельева приговорила Бродского к пяти годам принудительного труда, и его вместе с уголовниками этапировали в деревню Норинская Архангельской области. Так уж получилось, что именно в этой забытой богом дыре Бродский обрел радость жизни. К нему, правда ненадолго, приехала любимая женщина. Приезжали и друзья с чемоданами, полными бутылок. Физический труд способствовал ясности мысли и душевному покою. Не случайно в интервью Соломону Волкову Бродский назвал этот период жизни самым для себя счастливым. В ссылке он основательно овладел английским, попал под обаяние английской поэзии и, в частности, творчества Одена, ставшего впоследствии его другом и покровителем.
«Я помню, как сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, тонкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел… Я просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: „Время боготворит язык, а мир остается прежним“».
Почему для показательной судебной расправы власти избрали именно Бродского? У него ведь не было антисоветских стихов. У него вообще отсутствовала политическая тематика. Он, можно сказать, советскую власть в упор не видел, и вот этого она не смогла ему простить. К тому же непривычная форма и непонятное для них содержание его стихотворений приводили в раздражение идеологических держиморд. Им казалось, что поэт издевается над ними. Процесс Бродского был задуман и осуществлен как судебный фарс. Это был спектакль, запрограммированный от начала и до конца. Друг Бродского, замечательный писатель Яков Гордин писал в своей книге «Перекличка во мраке»:
«Беда была в том, что мертворожденная система жаждала такой же неживой культуры, а всякое проявление культуры живой старалась отторгнуть, ибо живая культура приносила системе если не боль, то, во всяком случае, острый дискомфорт».
Система хоть и не убила поэта, но сократила его жизнь. Тяжелый труд в Норинской отразился на его здоровье, которое с тех пор лишь ухудшалось.
Первый инфаркт Бродский перенес в тюремном заключении в 1964 году. Затем последовали еще три инфаркта в 1976, 1985 и 1994 годах. Вот свидетельство врача, посетившего Бродского в самом начале норинской ссылки: «Ничего остро угрожающего в тот момент в его сердце не было, кроме слабо выраженных признаков так называемой дистрофии сердечной мышцы. Однако было бы удивительно их отсутствие при том образе жизни, который он вел в этом леспромхозе. Представьте себе большое поле после вырубки таежного леса, на котором среди многочисленных пней разбросаны каменные валуны. Некоторые из таких валунов превышают размером рост человека. Работа состоит в том, чтобы перекатывать с напарником такие валуны на стальные листы и перемещать их к дороге… Три-пять лет такой ссылки — и вряд ли кто-либо сегодня слышал о поэте, … ибо его генами было предписано, к сожалению, иметь ранний атеросклероз сосудов сердца. А бороться с этим, хотя бы частично, медицина научилась лишь тридцать лет спустя».
Не способствовало жизненному тонусу и то, что стервятники, выпустившие из своих когтей поэта, продолжали ему мстить, издеваясь над его родителями. Мать и отец Бродского двенадцать раз обращались в ОВИР с просьбой разрешить им повидать сына. С такой же просьбой к правительству СССР обращались конгрессмены и видные деятели мировой культуры. Но даже после того, как Бродский перенес операцию на открытом сердце и нуждался в уходе, его родителям было отказано в выездной визе. Они никогда больше не увидели своего единственного сына. Мать тихо угасла от тоски в 1983 году. Отец пережил ее всего на год. Родителям Бродский посвятил книгу «Часть речи», стихотворения «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга», «Памяти отца. Австралия», эссе «Полторы комнаты».
Бродский был отправлен в ссылку 23-летним юношей, а вернулся 25-летним зрелым мастером. Жить на родине ему оставалось менее семи лет. Начались невосполнимые потери. Разрыв с любимой женщиной. Смерть Ахматовой. Еще до этого распался окружавший ее волшебный хор молодых поэтов. Но от одиночества Бродский не страдал. Среди его друзей остались самые преданные и лучшие: Яков Гордин, Евгений Рейн, Виктор Голышев и другие. На Западе стали все чаще появляться публикации его стихов. К нему зачастили западные корреспонденты и литературоведы, что приводило в ярость функционеров КГБ.
10 мая 1972 года Бродского вызвали в ОВИР и поставили перед выбором: немедленная эмиграция или «горячие денечки», что могло означать не только тюрьму, но и психушку. В 1964 году Бродский уже побывал в психиатрической больнице, что было, по его словам, страшнее тюрьмы и ссылки. Повторять этот опыт ему отнюдь не хотелось. И он решился на эмиграцию.
4 июня 1972 года лишенный советского гражданства Бродский вылетел по предписанному евреям маршруту в Вену. Вот как он сам вспоминал об этом: