По Булгакову, арена борьбы добра со злом — это душа человека. Но как отличить зло от добра? Как выбрать правильный путь?
Для этого в потаенные глубины человеческой души внедрен нравственный императив, страж правопорядка и благопристойности, называемый также совестью. На самом же деле — это реле, защищающее общество от разрушительного своеволия и губительных тенденций. Когда человек нарушает общепринятые этические и нравственные нормы, реле автоматически срабатывает и парализует его усилия отбиться от стада. Совесть — это тайный агент общественной безопасности внутри нас.
Идея о том, что добро не противостоит злу, а уравновешивает его, сама по себе не нова. У Булгакова она лишь сверкает всеми гранями, доведенная до логического совершенства.
В России 30-х годов был чрезвычайно популярен Анатоль Франс — несколько его книг имелись и в библиотеке Булгакова. Например, повесть «Сад Эпикура», где мы находим такие вот пассажи:
«Зло необходимо. Если бы его не существовало, то не было бы и добра. Зло единственная причина существования добра. Без гибели не было бы отваги. Без страдания — сострадания. На что бы годились самопожертвование и самоотверженность при всеобщем счастье? Разве можно понять добродетель, не зная порока? Любовь и красоту, не зная ненависти и безобразия? Только злу и страданию обязаны мы тем, что наша земля обитаема, а жизнь стоит того, чтобы ее прожить. Поэтому не надо жаловаться на дьявола. Он создал, по крайней мере, половину вселенной, и эта половина так плотно сливается с другой, что если затронуть первую, то удар причинит равный вред и второй».
Не исключено, что эта повесть Франса дала толчок творческой фантазии Булгакова. Воланд у него пребывает в Москву, как в командировку от небесной канцелярии, как гоголевский ревизор.
В советской Москве зло спрессовано до неимоверной плотности, сгущено до предела. В таких условиях умножение зла — занятие бессмысленное. Его и так слишком много. Вмешательство Воланда требуется для восстановления равновесия. Кроме него этого некому сделать.
Свита его хоть и куролесит, но, придерживаясь генеральной линии, не только не делает ничего дурного, но и наказывает порок по своим глумливым правилам.
Воланд же блестяще справляется с порученным ему заданием и спасает Мастера с его творением, а заодно и любимую им женщину.
Возникает вопрос: почему спасение Мастера оказалось столь важным делом, что им занялся сам Сатана? Да потому что в начале всего сущего, как известно, было Слово. Поэтому гении словесной магии становятся демиургами, и, подобно Создателю, творят свои собственные миры из самих себя, по своему образу и подобию. Житейский быт в их творениях, исторический интерьер, сюжетный орнамент — все это лишь приправа, как укроп или паприка к борщу.
Суть же великой литературы непостижима, как пятое измерение, как замыслы Создателя. Великие художники создают красоту из ничего, — а красота, утверждал Достоевский, спасет мир.
Мастера потому-то и не берут в свет, что там он лишился бы возможности творить. Свет — это полнота, а для творческого процесса нужна ущербность. Там, где голый свет, уже некуда стремиться, нечего искать. Пасись себе на тучных пастбищах и наслаждайся окружающим тебя совершенством. Интересно, скучают ли попавшие в рай праведники?
Лишь Воланд в состоянии обеспечить Мастеру все условия для творчества у себя, в царстве теней. Ну, а свет? И с ним все в порядке. Ведь теней без света не бывает.
Хотя из одних только работ о прототипах героев великого романа можно составить целую библиотеку, к подавляющему большинству из них нельзя относиться серьезно.
С Мастером все ясно. Образ этот — автобиографический, но имеет также несомненное сходство с Гоголем — учителем и alter ego Булгакова. Вот как автор описывает наружность Мастера: «Бритый, темноволосый, с острым носом, встревоженными глазами и со свешивающимся на лоб клоком волос». Да это же вылитый Гоголь!
Все ясно и с Маргаритой. Ее прототип — это, бесспорно, Елена Сергеевна — жена и подруга Мастера, то есть автора.
Другие персонажи реальных прототипов не имеют. Булгаков, как истинный художник, сотворил их из себя.
Исключение, пожалуй, Коровьев — Фагот. В прощальном полете мы видим Коровьева — Фагота темно-фиолетовым рыцарем с мрачным, никогда не улыбающимся лицом. «Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землею под собою, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом.
— Почему он так изменился? — спросила тихо Маргарита под свист ветра у Воланда.
— Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил, — ответил Воланд, поворачивая к Маргарите свое лицо с тихо горящим глазом, — его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось про-шутить немного больше и дольше, нежели он предполагал».
Виктория Угрюмова в своей работе «Фиолетовый рыцарь и другие» утверждает, что прототипом Коровьева был вождь альбигойцев, живший в начале XIII века, Раймонд 6-й Тулузский. Ему принадлежит афоризм, ставший основой альбигойской ереси:
— Если Господь всемогущ, и допускает то, что творится в этом мире, то Он не всеблагой. Если же он всеблагой, и допускает то, что творится в мире, то он не всемогущ.
Эта концепция Угрюмовой не выдерживает критики. Во-первых, афоризм Раймонда отнюдь не является каламбуром, а во-вторых, гораздо логичнее предположить, что Воланд, отправляясь в Россию, взял с собой кого-то, кто имеет к ней непосредственное отношение.
Таким существом, при жизни обладавшим демоническими качествами, обеспечившими ему почетное место в свите Воланда, мог быть, конечно, только Лермонтов.
Есть возможность взглянуть на него такого, каким он был при жизни. Для этого нужно прочитать, что написал впервые увидевший его Тургенев:
«В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовывался с выражением почти детских нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах, возбуждала смущение неприятное, но присущую ему мощь тотчас сознавал всякий. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества».
Конечно, Коровьев совсем не похож на нарисованный Тургеневым портрет, но в этом нет ничего удивительного, если вспомнить, как остро ненавидел Лермонтов свою наружность, как тяготился ею.
Зная свою хилость, он закалял себя изнурительными упражнениями. Отличался легкостью движений, был великолепным наездником и танцором. Кроме гениального поэтического дара, был наделен и удивительной музыкальностью: хорошо играл на многих инструментах — не исключено, что и на фаготе, — сочинял музыку, пел арии из оперетт. Был превосходным шахматистом и математиком, владел шестью иностранными языками. Он мог бы стать замечательным художником, если бы захотел, но предпочел всецело посвятить себя литературе.
Все это — светлое начало в нем, но и темное не менее впечатляет. Лермонтов с детства отличался страшной сосредоточенностью мысли на себе и почти непостижимой силой личного чувства. Свою несомненную гениальность он воспринял, как право, а не как обязанность, как привилегию, а не как служение. Наряду с проявлениями души чувствительной и нежной, мы видим у него резкие черты злобы — прямо-таки демонической. Страсть к разрушению развивалась в нем с детства. В ухоженном бабушкином саду в Тарханах он ломал цветы и деревья и радовался, когда ловко брошенный камень сбивал с ног бедную курицу.
Эти шалости балованного мальчика не заслуживали бы внимания, если бы мы не знали из его собственных писем, что, возмужав, он точно так же вел себя относительно человеческого существования. Особое удовольствие он испытывал, разрушая честь и репутацию знакомых женщин. С его умом и хитростью это было совсем не трудно.
В людях он сразу выделял слабости и недостатки и высмеивал их в издевательской и обидной форме. Друзей у него не было. Приятели же из ближайшего окружения называли его «ядовитой гадиной». Они и спровоцировали роковую дуэль.
С детства им владели два демона: демон кровожадности и демон жестокости. Позднее к ним присоединяется демон нечистоты. Творения его порнографической музы — юнкерские стихи и поэмы — лишены грациозной игривости, присущей произведениям Пушкина в этой области. В. С. Соловьев называл их кваканьем лягушки, прочно засевшей в затхлой болотной тине.
К чести Лермонтова, он неоднократно пытался обуздать себя, и это ему почти удавалось, но всегда вмешивался еще один демон — демон гордыни, — и все шло насмарку.
Сознавал ли он, что путь, на который толкали его эти младшие демоны, был губительным и ложным? Разумеется, сознавал. Об этом свидетельствуют многие его стихи и письма. Но тот, иной, темный Демон, с которым он к концу жизни стал полностью отождествлять себя, не позволил ему отречься от тьмы и перейти на сторону света. Поэт до конца не переставал слышать и воспроизводить верные и глубокие небесные звуки, исходившие из светлой стороны его души. Но чаще всего они заглушались бурными голосами другой, более сильной стихии с той, другой, темной стороны.
С 15 лет и до конца жизни не расставался Лермонтов со своим Демоном. Поэму о нем он писал и переписывал всю свою недолгую жизнь. И если бы не пуля Мартынова, то можно не сомневаться, что продолжил бы заниматься этим «сизифовым трудом» и дальше. Известно, что Лермонтов плакал и приходил в смятение от видений Демона. Но публика нутром чувствовала Демона и в нем самом.
«Вас двое, и кто вас разберет, который которым владеет», — писал В. В. Розанов.
А вот что писал на эту тему вдумчивый и тонкий литературный критик Павел Митюшин: «„Демон“ — это что угодно, но не поэма. А потому сколько Лермонтов не перерабатывал „Демона“ — ни лучше, ни хуже он от этого не становился.
Как он сразу явился в виде цельной и неделимой сущности, так ей и остался на протяжении всех последующих лет — и никакие переделки не способны были причинить этой сущности ни малейшего вреда.
Он — словно гигантский черный метеорит из неведомого вещества неподвластной человеку твердости; его можно обвести забором, накрыть покрывалом, даже передвинуть на другое место, но ни одно стальное сверло, ни один алмазный бур, ни один луч самого мощного лазера не способны проникнуть внутрь его объема ни на микрон. А перекрашивать снаружи — это сколько угодно. Чем Лермонтов непрерывно и занимался».
Ну, где еще, позвольте спросить, мог бы найти Воланд такого замечательного слугу?
Его право на рыцарское звание неоспоримо. Ведь предком его был рыцарь, поэт и чернокнижник Томас Лермонт, живший в XIII веке в Шотландии. Да и каламбуров «о свете и тьме» у него предостаточно. Одно стихотворение «Благодарность» чего стоит. Эта обращенная к Господу молитва, полная саркастической издевки, заканчивается словами: «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне // Недолго я еще благодарил».
Ну, что ж, Он и устроил…
Булгаков и Гоголь никогда не встречались и по определенной причине не могли встретиться. А вот пути Гоголя и Лермонтова однажды пересеклись. Они ведь были современниками, почти ровесниками, — Гоголь старше всего на пять лет.
На их плечи после смерти Пушкина легла ответственность за русскую литературу. Только их двоих выделил Темный ангел, отметил своей печатью.
9 мая 1840 года на званом обеде у Погодина они встретились. К тому времени уже было напечатано почти все, что написал Лермонтов. Знал Гоголь и «Демона», и «Героя нашего времени». О Лермонтове ему все уши прожужжал Белинский. Гоголь пытался понять, кто же он такой, этот странный армейский офицер: метеор, которому суждено пронестись по литературному небосклону и быстро сгореть, или же эпохальное явление, новый Пушкин.
Ни «Демон», ни «Мцыри» Гоголю не понравились. В них он нашел больше ума, чем сердца, и больше рассудка, чем страсти. Зато проза Лермонтова удостоилась его наивысшей оценки. «Никто еще не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой», — писал позднее Гоголь о «Герое нашего времени». Лермонтов был тих и прост. Он не стеснялся Гоголя, как другие молодые литераторы, и изредка будто бы невзначай, мимолетно поглядывал на него темными выразительными глазами, то смеющимися, то безмолвно вопрошающими о чем-то. Гоголь, сам привыкший всех постигать, чувствовал себя неловко под этим изучающим взглядом.
На следующий день, вечером, они вновь встретились у Е. А. Сверебеевой и допоздна засиделись за пуншем и разговорами. Потом попрощались. Не суждено им было больше увидеться в этом мире.
Моросил мелкий дождь. Было холодно. Весна в тот год задержалась. Ни Гоголь, ни Лермонтов никогда не вспоминали об этом вечере. Что они обсуждали тогда? О чем говорили?
Оба уезжали.
Один — за Апеннины, заканчивать «Мертвые души».
Второй — на Кавказ, где пуля должна была смирить наконец его ненасытную гордыню.
Последняя дуэль Лермонтова, носившая характер фаталистического эксперимента, была безумным вызовом высшим силам. Под аккомпанемент грозы, в блеске молний перешла бурная душа его в сумеречное царство Воланда.
И поисках Гойера
История, которую я хочу рассказать, началась очень давно. Я был тогда молод, самоуверен, жил беспечно и весело. В ту пору для меня не существовало ничего завершенного, окончательного, непоправимого. В молодости ничто не воспринимается всерьез, даже самоубийство. Старики редко накладывают на себя руки. Они знают цену уходящей жизни, и без того слишком короткой. В молодости назад не оглядываются. Зачем, если впереди вечность?
В старости — наоборот, вперед не смотрят. Там маячит конец утомительно-прекрасного странствия и ждет холодная постель в узком, обязательном для всех помещении, которое отворяют лопатой и где спится без сновидений — до Страшного суда, если таковой вообще наступит. Старость глядится в прошлое, где остались сады с темно-зеленой жимолостью и мерцание зеленоватой воды в каналах изумительного города вместе со всем чудесным, что было в жизни.
Что же касается сновидений, то это удел живых. Все видят сны, но в памяти остаются лишь немногие. Когда мы просыпаемся, обычно бесследно исчезает только что пережитая нами великолепная реальность, оставляя чувство щемящей грусти. Сны часто реальнее яви, и, может быть, правы метафизики, утверждающие, что на самом деле явь — это сон, а сон — не что иное, как принадлежащая только нам компактная вечность, которую мы обживаем каждую ночь.
Однажды мне приснился сон, запечатлевшийся в памяти с особой четкостью. Мне снилось, что я стою в диком, глухом месте, перед высоким замком, куда мне почему-то очень важно попасть. Из внутренних его чертогов доносится парящая над временем музыка, и мне кажется, что она воплощает безличное сознание мира. Железные ворота закрыты, а над ними светится узорчатая вязь надписи на незнакомом языке. Каким-то образом я все же понимаю то, что тут написано: «Входя сюда, помни, что ты здесь уже был, а уходя, знай, что ты здесь останешься».
Что-то блеснуло наверху, как монета на влажном асфальте. Я поднял голову, увидел в окне, озаренном мерцающим светом, силуэт то ли женщины, то ли ангела.
Заскрипели открывающиеся ворота… — и я проснулся.
Сон исчез, оставив чувство такой достижимой и такой ускользающей вечности.
Прошло немало времени, прежде чем испытал я нечто подобное уже не во сне, а наяву, читая книгу Гойера «Семилепестковый лотос».
Об этом и пойдет речь.
В сентябре 1973 года, приехав в Тель-Авив по каким-то своим делам, я выкроил время, чтобы заглянуть в книжный магазин Лепака на улице Алленби. Был не особенно жаркий, обычный для этого времени года день с низким белесым небом. Я долго шел по бесконечно длинной улице с некрасивыми старыми домами, названной в честь некоего лорда-фельдмаршала, всю жизнь относившегося к евреям с брезгливой неприязнью и призывавшего свое правительство проводить в освобожденной им от турецкого владычества Палестине проарабскую политику. Как хотите, а есть все же что-то странное в народе, чтящем память своих недоброжелателей.
Магазин Лепака находился в глубине облицованного камнем дворика и был похож на кубрик большого корабля. Книги здесь были повсюду. На стеллажах места не хватало, и они возвышались на полу античными колоннами, готовыми рухнуть от любого неосторожного прикосновения. Магазин этот принадлежал левой организации и получал книжные новинки прямо из Москвы даже после Шестидневной войны.
А еще был в магазине букинистический отдел, пользовавшийся моим особым вниманием. Здесь я приобрел несколько редких книг, владельцы которых после долгих скитаний обрели последнее убежище на Земле обетованной, где и завершили свое земное существование. Ненужный родственникам книжный хлам, остававшийся после них, попадал обычно к Лепаку.
Хозяином магазина был пожилой еврей с усталым лицом и тонкими губами, придающими лицу ироничное выражение. Однажды, когда я покупал у него книгу Азимова «Вселенная», мы разговорились. Он спросил, интересуюсь ли я проблемой разумной жизни в мироздании.
Я ответил, что, разумеется, интересуюсь. Ведь не может же быть, чтобы столь ущербное существо, как человек, оказалось единственным носителем разума в космическом неразборье. Контакта же с «братьями по разуму» до сих пор нет. Потому, наверно, что мы к этому еще не готовы.
Лепак пожал плечами и сказал, что все это вздор и что никакого контакта быть не может. На мой вопрос, откуда такая уверенность, он разъяснил, глядя на меня, невежду, чуть ли не с жалостью, что бесконечное число звезд существует лишь для того, чтобы испытать все возможные формы жизни. Их тоже бесконечное множество, и все — разные. Значит, подобных нам мыслящих существ нет и не может быть нигде во Вселенной. В этом смысле мы одиноки.
— Вы хотите сказать, что мы, подобно герою Кафки, хотим пройти через предназначенные только для нас охраняемые ворота, которые ведут к другим охраняемым воротам, а в конечном итоге — никуда не ведут, и после того как мы исчезнем, будут закрыты?
— Что-то в этом роде.
Ничего подобного мне и в голову не приходило, и я проникся уважением к этому человеку.
Когда я опять возник в его магазине, он, рекомендуя моему вниманию какой-то труд по истории социологии, сказал с ироничной усмешкой:
— Только не подумайте, что я хочу обратить вас на путь истинный. Любовь к идее «привить» так же невозможно, как мужчине известной ориентации невозможно привить любовь к женщине.
В сентябре того памятного года Лепак встретил меня кивком головы и, не поднимая глаз от какой-то книжки, сказал: «Умер один старый еврей. Родственники покойного притащили сюда кучу оставшихся после него русских книг. Вон они там, в углу. Посмотрите, может, найдете что-нибудь стоящее».
Я стал перебирать книги, еще так недавно принадлежавшие чужой, исчезнувшей жизни. Ничего особенного. Классики: Пушкин, Тургенев, Чехов. А вот дореволюционное издание сочинений Достоевского в тисненных золотом переплетах. Удивительное дело эта отдающая мазохизмом, разбавленная дрожью уязвленного самолюбия тяга евреев к писателю, презиравшему и ненавидевшему «жидов, жидков, и жидочков» — все это зловредное, докучливое племя.
А это что? Я держу в руках невзрачную книгу в бумажной выцветшей обложке с изображением то ли занимающегося медитацией буддийского монаха, то ли пришельца из космоса. Ни название «Семилепестковый лотос», ни имя автора Л. В. Гойер ничего мне не говорят. Из титульного листа следует, что книга издана в Париже в 1936 году, — по-видимому, за счет автора, ибо издательство не обозначено. Тираж — 500 экземпляров. Орфография — старая русская, с «ятями». Вот, пожалуй, и все, что дал беглый осмотр.
Нет, не все. С замиранием сердца я вдруг замечаю, что страницы книги не разрезаны. Значит она, запечатанная, как сосуд царя Соломона, вот уже почти четыре десятилетия ждет своего читателя. Ее приобрел в Париже и привез сюда человек, так и не решившийся взять нож и совершить несложный ритуал, чтобы выяснить, что же здесь написано.
Может, он не хотел разрывать покров тайны, окутывающей эту книгу.
Может, держа ее в руках, он размышлял о том, что самую удивительную книгу создал Творец всего сущего, продиктовавший ее вождю упрямого жестоковыйного племени, ставшего избранным народом именно за эти свои качества.
Может, он думал, что в искусстве писать книги есть что-то загадочное, и если уж сам Творец был писателем, то не исключено, что вся человеческая история — это Его первая книга, которую невозможно уразуметь без второй.
И, как знать, может, все существующее — искусственно, потому что доступный нашему пониманию мир — это результат того, что Он иногда занимается искусством.
Приобретя эту книгу, я долго не мог заставить себя разрезать ее страницы, ибо боялся разочарования. А вдруг интуиция меня обманула, и я найду в ней всего лишь потуги на творческую энергию, вызывающие такое же смешанное чувство неловкости и жалости, как обреченная любовь Квазимодо. Даже думать об этом не хотелось, но, как выяснилось, опасался я напрасно.
Я почувствовал себя феодальным синьором, воспользовавшимся своим правом первой брачной ночи, когда открыл, вернее, распечатал эту книгу, — и уже не отрывался от нее, пока не перевернул последнюю страницу. Впечатление было ошеломляющим. Нет, не от художественного таланта автора, хоть он и несомненен. Сюжет и характеры его персонажей, озаренных отблеском мерцающей где-то высшей духовности, выписаны рукой твердой и уверенной. Но я не предполагал, что можно вот так, запросто, благодаря неизвестно кем написанной книге, почувствовать вдруг, что тебе понятен и близок чужой мир, где смерть — это всего лишь метафорический прорыв от одной формы бытия к другой и где человек должен вынести немало горестей, прежде чем дано ему будет разгадать истинное свое предназначение.
Неврастеники, измученные постоянным ожиданием агрессивного будущего, конформисты с вялыми чувствами, мы понимаем, почему заброшенность и опустошенность уже давно стали нашим уделом. И мы рады увидеть любой проблеск света. И нам все равно, где его источник и что он из себя представляет. Главное то, что возник все же этот проблеск — пусть случайно и ненадолго.
Такое примерно чувство оставляет книга Гойера.
В «Семилепестковом лотосе» — семь новелл. Каждая отражает духовную специфику семи стран: Тибета, Кореи, Монголии, Японии, Китая, Индокитая, Индии. Осведомленность автора во всем, что касается нравов и религий Востока, настолько уникальна, что веришь ему безоговорочно. Видимо, он провел на Востоке немало времени и хорошо изучил чуждый иудейско-христианской цивилизации мир, полный тайн и загадок.
Гойера никто не знает. Он, как колобок, ото всех ушел, выкатился куда-то за пределы литературы. Естественно поэтому пересказать сюжет хотя бы одной из его новелл. Может, тогда понятней станет читателю, чем это я так восторгаюсь.
Действие новеллы «Кукла» происходит в Корее в XIX веке.
Тучи сгустились над Страной Раннего Утра. Забыты древние заветы, пошатнулись устои. Хищная Япония медленно прибирает Корею к своим рукам. Королевские министры подкуплены. Королева-патриотка зверски убита японскими агентами. Жизнь короля и наследника в постоянной опасности. Японский посол врывается к королю, когда пожелает, с готовыми декретами, к которым король вынужден прикладывать свою печать.
Но проживающего в Сеуле старого игрушечных дел мастера Су Чун Хо все это мало волнует. У него свои заботы. Его глиняные раскрашенные куклы и деревянные игрушки расходятся плохо. Семья на грани разорения. Его сбежавшая дочь стала гейшей в японском квартале. Старший сын умер. В младшем сыне, «цветке бездумном и безмозглом», так и не проснулась душа. Сварливая жена, бывшая когда-то усладой жизни, теперь эту жизнь отравляет.
Су Чун Хо смирился было со своей тяжкой участью, но мудрый Ин Юн Чжун, нашел выход из положения. Он посоветовал своему другу смастерить куклу и выбросить ее на улицу. Вместе с ней уйдут и одолевающие его жизнь беды. Но это должна быть не простая кукла.
Чтобы достигнуть желанного эффекта, нужно вложить в работу весь горящий в душе пламень и трудиться не только руками, но и сердцем. Нужно подняться до уровня высочайшего мастерства, ибо, как пишет Гойер, «произведение рядового художника есть лишь маленькое зеркальце, отражающее его собственную душу. Произведение же великого мастера — огромное зеркало, отражающее вселенную, поэтому в нем каждый видит свое истинное, скрытое „я“. Обыкновенное „мирское“ искусство — лишь средство для выражения личных, преходящих ощущений; „священное“ же искусство есть таинство, ибо оно орудие для выявления вечных, всемирных законов жизни».
Су Чун Хо сделал такую куклу. Он вдохнул в нее дыхание жизни — этот «скорбный вздох вселенной», и выбросил за ограду своего дома.
В дальнейшем кукла попадает к разным людям, и у каждого, кто берет ее в руки, прорывается вдруг сквозь мусорные наносы ложных чувств и устремлений подлинное «я». Что из этого выходит и составляет искусную сюжетную вязь новеллы.
Вот лишь один из ее сюжетных узелков: кукла оказалась у королевского министра Хиома Сен Киена, продавшегося японцам изменника, стяжателя и карьериста. Он нашел ее в своем паланкине, направляясь на встречу с японским секретарем.
Японец, не скрывая своего брезгливого отношения к предателю, требует, чтобы Хиом скрепил министерской печатью королевский декрет, порочащий королеву, — якобы не убитую японцами, а сбежавшую из дворца для того, чтобы без помех предаваться разврату и нечестивым занятиям.