Гости и дворовые с трудом обезоружили хозяина. Сашка, забившийся с ногами в глубокое вольтеровское кресло, молча корябал ногтями кожаную обивку. Тархов принужденно улыбался и гладил его по волнистым темным волосам:
— Спокойся, отрок, спокойся. Вознесенье с дождичком, а Илия с грозою… А собачка — что ж, она уже старая…
Вызванный перепуганною дворней дядя Александр Николаевич убедил опамятовавшегося через неделю брата свезти Сашку в Москву и определить в пансион.
Впервые видел он так много камня. Охряные и серые каменные дворянские дома, с кудрявыми картушами, резными кокошниками и гербами, влекли его загоревшиеся взгляды; темно-красные, старинного кирпича, стены и башни Кремля поразили тяжкой и вместе грациозною мощью; белые кремлевские соборы и златошлемая, вознесенная в небеса колокольня Ивана Великого наполняли отроческое сердце незнакомою прежде гордостью. Он вдруг ощутил себя выросшим, уверенным в своих силах, в таинственном будущем своем… Возле Арсенала стояли пушки, отбитые у французов, — он говорил мысленно: «Вот пушки, мы их взяли в плен у супостата». По реке плыли баркасы с высокими мачтами и пестрыми флагами — он любовался ими и мечтал, как будет плыть на таком баркасе по этой прекрасной реке, и будет играть пленительная музыка, и в щеки, в сердце будет веять ветром беспредельных морей… У Воскресенских ворот на Красной площади народное сонмище и уйма сгрудившихся экипажей осаждали небольшую часовню, словно намереваясь взять ее приступом. «Иверская», — важно молвил дядя Александр; Сашка поспешно сдернул с головы картуз и горячо, истово поклонился чудотворной, таимой в темной глубине, едва озаренной дрожащим желтым светом свечей и лампад. На Тверской кое-где чернелись средь новых строений остовы сожженных недавним нашествием домов — и сердце Сашкино сжималось болью и гневом, и мечталось уже о чем-то героическом, ратном, смертном…
В театре, куда свез его на второй же вечер дядя, партер пышно благоухал духами, пудрой, запахом клеевых красок и кислой вонью грунтованных холстов. Сцена была расточительно освещена — даже по самым большим праздникам не освещались так хоромы отца! Пьеса ему не понравилась: слишком громко-воюще декламировали актеры, с нелепой торжественностью пел на эшафоте размахивающий руками герой, выразительно и словно бы приглашающе глядя на палача с огромным, сверкающим топором. Мучения и страсти изображались совсем непохоже; он еле удерживался от смеха, но, поймав на себе строгий взор щеголевато одетого и напомаженного дяди, съежился, присмирел…
Таким вот съеженным, присмиревшим и жил он весь первый год в пансионе щуплого, горбоносого швейцарца, в старомодном парике и широкополом кафтане мышиного цвета. Все преподавалось по-французски. Воспитанники вслух зубрили правила из алгебры и монологи Корнелевых трагедий, часами записывали, сидючи в душной зале с высокими, как в тюрьме, пыльными оконцами, лекции по географии и геральдике. Геральдика неприятно раздражала Сашку: гербы и девизы как бы дразнили разинутыми львиными пастями и песьими оскалами, вычуры вензелей и прихотливое плетенье родословных древес наводили тоску и скуку. Однокашники — дети московских вельмож и чиновников из знати — хихикали, видя, как он путается в этих дебрях.
Спали в дортуаре, устроенном в длинной галерее, освещенной лампами. Дядька, темноликий отставной солдат, и хромой сторож на черном скрипучем костыле до утра прохаживались по галерее, следя за спящими. Он долго не мог уснуть: мешал свет, мешало шарканье и взгляды сторожей, то и дело приотворяющих двери в дортуар. Ворочаясь на жесткой железной койке, он придумывал себе судьбу, полную опасных приключений и испытаний. Он воображал себя то французским поэтом Андрэ Шенье, обезглавленным гильотиною, то русским разбойником, скитающимся по лесам и пещерам и наконец схваченным царевыми слугами после кровопролитной битвы в каких-то мрачных горах. Его долго пытали в глухом сводчатом подаале, похожем на дедушкин; плечи и локти, вывихнутые дыбой, ныли, перебитые коленки мозжило острой, прокалывающей болью. Он знал, что это ревматизм, привязавшийся с того дня, когда он с зари до зари прошлепал с отцом по болоту в драных сапогах и дрожал всю ночь в шалаше, заливаемом дождем, но не смел разбудить храпевшего рядом под медвежьей шинелью хмельного отца; он знал это, но со странным упорством продолжал рисовать себе картины мучительств, своего мужества и презрения к врагам. Поразившие его кнуты и щипцы, которыми рвали плоть истязуемых, являлись ему освещаемые прерывистым багровым огнем… Явь мешалась со сном. Каменный, заплесневелый свод галереи нависал над глазами, багровые лампы мигали: в них кончалось масло. Ныли и болели суставы, над койкою склонялось клювастое, орлиное лицо деда — такое, каким было оно написано на старом портрете; костлявые пальцы касались его лица, гладили волосы и вдруг, вцепившись в горло, начинали душить. Каменный свод разрастался, давил лицо, темя; Сашка бился в постели и кричал… Хромоногий сторож подскакивал к нему, стуча и скрипя костылем, грубо тормошил, приводил в чувство. Разбуженные товарищи хныкали и сердито швырялись в него подушками и сапогами… Дрожа от холода и ночных страхов, он кое-как одевался и шел на утреннюю молитву.
Михайла Вольнов давно смирился с холостым своим положеньем. Его боялись и уважали не только в Покрышкине — вотчине Леонтия Николаевича, но и в Саранске, особливо после того, как барин назначил его своим управляющим. Барин поручал ему самые щекотливые дела, иногда доверял даже выбор девок и привоз крепостных невест, коим первую ночь надлежало проводить в барских хоромах.
Михайло Иваныч совсем возгордился и давал себе порою волю даже излишнюю. Посланный барином в Рузаевку с поздравительным письмом к имениннице маменьке Михайла, щедро угощенный расчувствовавшейся старушкой, рассказал ей, что сынок ее Левушка, воротясь из Пензы во исступлении ума, на другой день уехал в почтовое село Голицыно, заколобродил там и, взяв двух женщин, Анисью и Василису, повез их в Покрышкино. Побезобразничав с ними в усадьбе, на третий день, в четверток, Левонтий Николаич укатил снова в Голицыно, ударил там прилюдно Михайлу Иваныча по лицу (при этих словах управляющий глубоко хлюпнул носом), бегал по базару, выкликая непотребные слова, пил сивуху, а засим и деготь стал пить, и привезли его домой крестьяне в бесчувствии, и пожитков при сем много пропало: что вывалилось по дороге, а что воры-мужики расхитили…
После беседы с управляющим Александра Петровна отправила сыну резкое письмо, но уже с другим человеком, Вольнова же отпустила с ласковыми словами.
Возвращался он в веселом расположении духа. Проезжая мимо погоста, снял шапку с бархатным зеленым верхом и серым крысиным околышем, с чувством поклонился Аграфениной могилке и, умиленно моргая глазками в голых малиновых веках, помыслил о том, как, должно быть, скучно и скудно живется барчуку Сашеньке в далекой Москве.
Барин встречал его у околицы. Шутовски раскланявшись, он взял его за руку, повел к себе на двор. Там Михайлу скрутили свистнутые барином холопья, а Леонтий Николаевич, выхватив из поленницы суковатую жердину, стал бить неверного слугу по чему достанется. Михайла закричал, пал в ноги барину. Тот ударами сапога бил его в лицо и плясал на нем, гогоча и ухая. Уставши, он велел разнаготить Вольнова и сечь его розгами. Но дворовые, на его погляд, секли неретиво; он подскочил с розгами сам, хлестнул несколько раз, опять схватил полено. Михайла дергался и вопил слабеющим голосом.
Избиение прекратилось лишь с наступленьем ранней октябрьской ночи. Пнув недвижное тело сапогом, Струйский, шатаясь, двинулся к крыльцу.
Средь ночи он проснулся в ледяном поту. Позвав молодого лакея, со свечой прошел во двор. Тело, прикрытое рогожкой, лежало в нетопленой бане. Лицо Вольнова было темно-сизое, словно из чугуна отлито.
— Мертв-с, — заикаясь, вымолвил лакей и уронил свечку.
Струйский ударил его кулаком в лицо. Зажег свечу, утвердил в возглавии убитого, сдернул с себя шапку и стал на колени. Прошептав с четверть часу, кликнул испытанных слуг и велел схоронить тело.
Явившихся вечером следующего дня заседателя, чиновников и лекаря он задарил коврами, картинами и деньгами — последними, что оставались в пузатом отцовом секретере елизаветинских времен. Он устроил шумный пир; для подпивших гостей велел новому камердинеру Масею Макарову играть на скрипке; приказал кликнуть девок-плясальщиц и, хлопая в ладоши, завел срамную охотницкую песню.
Чиновники и лекарь разъехались поздно утром, пьяные и всячески удоволенные. Струйский вызвал к себе в хоромы третьеводнишних свидетелей страшного своего куража и сказал, что ежели кто осмелится показать на него, то дом его он расточит, а хозяина сдаст в солдаты. Присутствующие при вскрытии тела понятые были безграмотны, и подложный акт, подсунутый задареными чиновниками, подписал священник соседнего села, получивший накануне обильную мзду.
Александра Петровна, прознав о преступлении сына, возами отправляла уездным начальникам подарки, угощала их в Рузаевке, трясла старые свои косточки для самоличного разговора с саранскими чиновниками. Те, однако же, были неумолимы.
Струйский, несмотря на явные улики и новые показания своих озлобившихся холопьев, продолжал запираться. Находясь уже в Пензе, на гауптвахте, рядом с губернаторским домом, он отказывался являться на допросы, жалуясь на жестокие головные боли и спирание в груди. После долгих проволочек пензенская уголовная палата определила отдать Леонтия Струйского на церковное покаяние. Правительствующий сенат согласился с приговором, но вмешался губернатор, всесильный некогда советник императора Михайла Михайлович Сперанский, его поддержал министр юстиции князь Лобанов-Ростовский, и государственный совет утвердил приговор саранского суда о лишении Леонтия Струйского, учинившего зверство, всех чинов и дворянства и ссылке его на поселение в Сибирь.
Уезжая в далекий Тобольск, Леонтий Николаевич, исхудавший, заросший черною, с обильною проседью бородой, делающей его похожим на купца из раскольников, обливался несякнущими слезами и умолял маменьку и братьев, приехавших с ним проститься, всячески заботиться о сыне Сашеньке. В Сибирь он последовал в собственной тройке в сопровождении нового камердинера и любимого своего пирожника Сеньки.
Дядя Александр, отставной полковник из уланов, близко знавшийся во время наполеоновской кампаньи с великим князем Константином Павловичем, ныне занимал ответственный пост чиновника особых поручений при военном министерстве. В отличие от брата он был уравновешенный, вальяжный мужчина, дорожащий своим петербургским реноме и связями с вельможными особами. От помощи безумному братцу он устранился, но в его сыне участие принял. Он увез молчаливого, посматривающего исподлобья племянника в свое тверское именье.
Расхаживая по темному кабинету, занавешенному тяжелыми сторами гладкого малинового штофа, Александр Николаевич назидал:
— Вот до чего доводят страсти неуемные при отсутствии должного образования! Но знай твердо: честная служба и честный труд скрасят существование человека в любом месте. — Александр Николаевич с достоинством огладил статный, слегка располневший стан.
Дом был чинный, спокойный. Сашка целыми днями читал в уединенной беседке французские стихи и, зевая, слонялся по правильно вытянутым и расчищенным аллеям, образующим римскую цифру XIX, что долженствовало обозначать: парк сей устроен в нынешнем благословенном столетии.
За ужином дядя старался развлечь хмурого племянника: затевал шарады, предлагал играть в буриме. Сашка с удивительной легкостию таскал из своей обширной памяти рифмы на любое слово. Дядя восхищался:
— Молодца! Сам Батюшков позавидует!
Но к обеду, за которым присутствовали гости из столицы, его не допускали. В такие дни он трапезовал в людской, куда лакей подавал ему кушанья с хозяйского стола. Людская обдавала запахами щей, гречневой каши, пропотевших сермяг; дворовые, стуча деревянными хлебалками, усмешливо косились на непонятного барчука в синем однобортном мундирчике с большими медными пуговицами и темно-алым воротником. Сашка багровел и, отодвигая тарелку с фрикасе из рябчиков или серебряное блюдечко с мороженым, выходил из людской.
Прогостив две недели, Сашка украл из дядиного бюро горсть червонцев и ранним утром на ямской тройке ускакал в Москву.
Дядя негодовал долго — в сердцах он даже намеревался разыскать племянника с помощью приятеля, московского полицмейстера, и отодрать на конюшне. Но, пораздумав, пришел к мысли, что это опасно: Сашка был строптив и скрытен, из таких выходили отчаянные головорезы. Александр Николаевич знал это по опыту долгой службы в армии и военном ведомстве. Рискованно было и оставлять переростка-племянника в шумной Москве без призора. Поохав и поворчав, дядя облачился в синий фрак с серебряными пуговицами, нацепил на выпуклую грудь золотую звезду Белого орла и, посоветовавшись с хворой, желчной супругою, отправился в Москву.
Сашка за лето изменился неузнаваемо. Круглое мальчишеское лицо вытянулось; карие, с закатистой поволокою глаза глубоко запали и глядели угрюмо, изредка вспыхивая дерзким, колким огоньком. Полоска темного пуха обозначилась под длинным хрящеватым носом. Ноги, обтянутые старенькими трикотовыми панталонами, были мускулисты, как у бегуна или бродяги.
— Что же делать будем? Что предпринимать станем? — вопросил дядя, осторожно трепля озорника по плечу. — Учиться, или в полк записать тебя?
— Учиться, — с тоскливой серьезностью молвил Сашка. И добавил внезапно осипшим голосом. — В университет бы… Je vous prie… [2]
Дядя обескураженно развел руками:
— Но тебя навряд зачислят на казенный кошт, ты же не дворянин. А открывать, что ты Струйский, доказывать сие есть бессмыслица, могущая обернуться для тебя худо. Отец…
Сашка поднял на дядю сверкающие глаза. Тот осекся, но продолжал:
— Тем более что твой кузен Дмитрий уже зачислен на нравственное отделение, и… — Александр Николаевич нахмурился, не зная, как связать звенья нелогично развивающейся беседы. В департаменте он всех сослуживцев восхищал умением говорить плавно и закругленно, как по писаному. Сейчас же явно не получалось. Он нахмурился. — Je n’en puis mais [3].
Внезапно его осенило:
— Разве ежели что попросить, чтобы вольным слушателем?
— Вольным слушателем, — глухо повторил Сашка и бодливо наклонил голову.
Дядя был скупенек. Определение племянника в университет не на казенное, а на свое содержание означало необходимость регулярного вспоможения. Но пятиться было неловко. Дядя солидно кашлянул.
— Ну что ж. Быть по сему, как пишет в своих конфирмациях государь… — Шутка вкупе с мыслью о собственной щедрости приободрила его. Александр Николаевич привлек к себе племянника, потрепал за ухо — Что ж, завтра поеду к ректору.
Он остерегающе поднял пухлый палец, стиснутый перстнем с фамильной печаткой:
— Но помни: истинного имени твоего никто знать не должен.
Осенью следующего года Сашка был зачислен вольным слушателем словесного отделения. Он поселился с новым своим приятелем, Лукьяном Якубовичем, в антресолях дома Майоровой вдовы Охлупиной в Газетном переулке. Лукьян, бойкий, румяный кудряш, промышляющий журнальными статейками и стихами, потешал вдову анекдотами из военной и чиновничьей жизни, до веселых слез доводил ее озорными куплетами о студенческом бытье. Хозяйка благоволила ему. Сашки же побаивалась: считала, что глаз у него нехороший да и разговор стесненный — словно у злоумышленника какого.
Хмурь и заносчивость, проистекавшая от великой застенчивости, постепенно отшелушались. Сашке нравилась вольная университетская жизнь, пылкие споры за пивом и трубкой, шатания с новыми дружками по ночной Москве.
Сочинительство Лукьяна все более задевало его, и однажды он сам решил испробовать свои силы на заманчивом поприще. Раздобывшись томиком Ламартина и выждав, когда наболтавшийся Лукьян угомонится крепчайшим сном, тишком зажег свечку и уселся за стол. Стихотворение «Злобный гений» приглянулось ему более других. Первые строки не давались: он перелистнул страницу и начал с середины. Стихи, преодолев невидимую преграду, пошли, заторопились, побежали…
От заиндевелых окон и пола несло стужей, приподнимающей на столе листки бумаги, руки и колени коченели, пальцы с трудом держали перо… Но чудный восторг все более полно овладевал Сашкиной душою. Он не замечал ни стужи, ни голода. Сердце росло и крепло в его груди, гулкие колокола звенели в ушах. Караульщик прошел под окном, скрипя снегом и рассеянно бухая в чугунную доску; пес в соседнем дворе отбрехнулся хриплым лаем. Свечка громко затрещала, взметнулась желто-голубым огнем и погасла. Но луна стояла прямо перед окном. Озаренные ею широкий снежный карниз и наличник отбрасывали внятный синеватый свет, и Сашка опять стал различать буквы… Странная тревога зашевелилась в сердце — словно там и впрямь очнулся некий хитрый, украдчивый змий. Тоскливое предчувствие, непреодолимая жалость к прошлому, к матери, к бабке Гликерье сжали его горло. Темное чувство, похожее на жажду мщенья кому-то, мрачно затлелось в сердце, не мешая пылающему там восторгу…
Ему вспомнились вдруг опухшие щеки отца, его испитые губы, вздрагивающие беглой и нерешительной усмешкой… Он поднял голову. Луна поблекла; окно мутно светилось пожелтевшим небом — заря занималась. Он встал, разминая плечи и спину.
Лукьян встряхнулся и высунул из-под шинели круглую кудлатую голову.
— Слушай, — торжественно сказал Сашка. И, запинаясь от волненья, прочел приятелю свой перевод.
— Зна-тно! — протянул Лукьян с некоторым недоуменьем. — Этот стих отлично превосходен:
Движение, сила… — Лукьян пощелкал пальцами и пробежал глазами листок. — Но вот эти строчки… вот: «Когда во мрак густого бора тебя влеку я за собой…» — чрезмерно российские! Не скажешь, что с французского — нет, не скажешь! — Он опять щелкнул пальцами. — А почему бы, брат, тебе не попробовать свое? Валяй! А переводец я нынче же в «Вестник Европы» сволоку. Авось напечатают!
Ему хотелось сочинить что-то вроде Лукьяновых стихов — бойкое, озорное. Часами валяясь на диване, он перебирал всю свою недолгую жизнь — выходило слишком мрачно, худо вязалось с легким размером, услужливо предложенным расскакавшимся воображением: «Тра-та-та-та-та — тра-та-та-та-та!» — на мотивчик модного водевиля. Надо было придумать героя, похожего на себя — но и не совсем похожего… Он вспомнил майковского «Елисея, или Раздраженного Вакха»… Нет, стих осьмна-дцатого столетья тяжеловат… Нужен-иной образец… Иной образец, — но слово-то, стих-то должны быть свои, незаемные!
Он ломал голову, сердито бормоча под нос… Стих, блеснув в бегучей мути, ускользал, как испуганная плотичка… Сашка рвал начатое и плелся на лекцию.
Лукьяну скоро прискучило ученье, и он определился в военную службу.
Жить одному в антресолях вдовы стало накладно; дядя Александр, довольный успехами племянника, обратился с письмом к своему короткому знакомцу почтди-ректору Булгакову, тот походатайствовал, и Александру Полежаеву, мещанскому сыну, было дозволено поселиться в университетском «пансионе для недостаточных». Обитал он теперь в одной каморе с казеннокоштным студентом Критским, задумчивым и экзальтированным, юношей, ростом, худобой да и характером напоминающим знаменитого сервантесовского героя.
В отличие от большинства однокашников Сашка с гордостью носил форменный студенческий сюртук грубого синего сукна с золочеными пуговицами. Писал он теперь вовсю, денно и нощно. Стихи его гуляли по всему университету, а шутейную поэму о корыстном мусульманском попе, превратившемся в козла, сулили напечатать в «Вестнике Европы». Профессора начали выделять его из пестрой молодой толпы. Коренастый, по-медвежьи косолапый Мерзляков, угрюмый и недоверчивый с чужими, восходя на кафедру, отыскивал взглядом сутулую фигуру смуглого, чернобрового студента; лицо профессора, причесанного а-ля мужик и похожего на хмурого охотнорядского сидельца, яснело; громко высморкавшись в мятый нечистый платок и бодро притопнув короткой ножкой в ботфорте, Мерзляков начинал красноречиво витийствовать о поэзии российской.
Он свел Сашку к Раичу — преподавателю Благородного пансиона, длинноволосому, стремительному чудаку, одержимому философией и стихами, вечно затевавшему издания журналов и альманахов и переписывавшемуся с петербургским стихотворцем Рылеевым.
Студент Ротчев, втайне тоже сочиняющий, показал однажды Сашке мерзляковскую оду, напечатанную в старом журнале.
— «Разрушение Вавилона…» «Ярем позорный прекратился, железный скиптр переломился…» — прочел Сашка и зевнул. — Стих тяжел, как ломовая телега. Восхищаться этаким после дивных гармоний Пушкина!
Ротчев хитро глянул желтенькими глазками.
— В пору, когда писалась ода, это было неслыханной дерзостью, — значительно молвил он. — Последний год Павлова тиранства. Впрочем, у Алексея Федорыча и посейчас иногда кое-что жжется…
Экзамен по словесности он держал последним. Мерзляков, задумчиво распушая перо толстым и длинным пальцем, сказал:
— Превосходно, господин Полежаев. И знания твердые, и собственные стихи ваши весьма любопытны… — Он, внимательно сощурясь, глянул на студента. — А грудь у вас, по-видимости, слабая. Не хвораете? Кашлем не маетесь?
— Бывает, господин профессор.
— На Кавказ бы славно. Воздух тамошний целителен.
Он устало приспустил тяжелые веки и нахохлился, уйдя до ушей в высокий ворот заношенного нанкового сюртука. Наполовину скуренная сигара выпала из пальцев. Профессор дремал. Сашка тихонько двинулся к дверям. Мерзляков встрепенулся:
— Полежаев, постой, брат, погоди. — Алексей Федорыч поднял ясные, как у проснувшегося ребенка, глаза. — «Гений» твой весьма хвален начальством. — Мерзляков пососал потухшую сигару.
Сашка вытащил из кармана трут и огниво, высек огонь, поднес профессору.
— Благодарствуй… Мы решили печься об исключении тебя из податного сословия. Кончишь курс — получишь дворянство личное. — Недобрая ухмылка пробежала по губам стареющего поэта. — Но, вошед в общество особ титулованных, помни: превосходительные собаки злее обыкновенных.
Сашка с некоторым удивленьем воззрился на разоткровенничавшегося профессора. Алексей Федорыч в последние годы пустился вдруг писать всеподданнейшие оды, над коими сам посмеивался во дни своей вольнолюбивой младости. В недавнем сочинении «Труд», напечатанном в университетской типографии, он пышным слогом восславлял российских самодержцев и верных их вельмож.
— Присядь, Полежаев, — мягко приказал профессор. — Утомился я. Будучи отягчен множеством должностей по университету, одурел совершенно. — Он усмехнулся смущенно. — Да, о чем я хотел тебе… Так, оды. «Гений» твой хорош; ежели позволишь, я кое-что включу из него в стихи, которые нынче работаю.
Это было честью. Сашка вспыхнул и поклонился.
Мерзляков взмахнул короткими ручками, как бы обороняясь от незримой опасности; засмеялся тоненько.
— Последняя будет ода, господь с нею совсем! Что поделаешь… — Он доверительно вздохнул, печально нахмурился. — Что поделаешь: жить-то надобно…
Он встал. Толстые губы сложились в брезгливую горстку. Голубые глаза запеплились, стали белесо-седые.
— Не сделал карьеру. Не удалось. Вызывали в Питер, рекомендован был в учителя великих князей Константина и Николая… Не показался. — Он чмокнул не то горестно, не то насмешливо. Тяжко ступая, подошел к дверям, резко открыл, высунул голову… Вернулся, грузно уселся за стол, вытянув ноги в нечищеных ботфортах. — Разболтался, пустослов. А много болтать нынче не след. — Профессор пытливо уставился на студента. — Передавали мне, будто куплеты Рылеева переписываешь и товарищам читаешь?..
— Читаю.
— Зряшно. Удел поэта не бунтовать, а служить добру и гармонии.
Мерзляков улыбнулся сконфуженно и простодушно.
— А оды брось. Плюнь-дунь. Лицо у тебя мужицкое, и слог к простонародному тяготеет. Ты песни пиши.
Удача улыбалась ему. Стихи его хоть и редко, но печатались, университетское начальство благоволило даровитому питомцу и в знак особого расположения поручило составить благодарственную оду императору Александру. Дядя приглашал на летние вакации опять погостить в свое тверское именье.
Но благодарственная ода императору подвигалась худо. Лекции становились уже скучны, — щедрей и полнее утоляли разум и душу книги, покупаемые на последние гроши в лавке Глазунова, и музыка, слушаемая с хор Благородного собрания. И еще — Шекспировы трагедии, в которых потрясал маленький сутулый человек с болезненно истощенным лицом и слабым, странно властительным и жарким голосом — Мочалов. Сочинялось же нечто бойко-площадное, язвительное или, напротив, томновлюбленное, вроде элегий Батюшкова и Баратынского… И почти всё выбегающее из-под пера раздражало Сашку, представлялось жалким и поддельным. Стихи выходили или чрезмерно развязны, или жеманны; мадригалы и эклоги, казалось, закатывали глаза, как затанцевавшаяся барышня. И лето, полное мнимо веселой суеты, шлянья по пресненским и сретенским переулкам, густо пахнущим отцветающей липой, расплеснутым пивом и потными перинами, пролетало пусто и шумно, и судьба лишь толклась у дверей, наклонялась к окошку, но входить медлила…
Что-то судорожное, пружинное означилось в нем. Худой, кривоногий, как отставной гусар, с наглой щеточкой черных усов, скрадывающих унылое впечатленье, производимое длинным опущенным носом, он слонялся по университетским коридорам, бесцеремонно заглядывал на лекции чужих профессоров, вызывая завистливый, заспинный шепот юнцов:
— Полежаев… Автор… Ера…
Известие о кончине отца ошеломило его. Это казалось невероятно, выдуманно. Отец был еще молодой. Неправда, не мог он умереть так внезапно; он менялся, он шел куда-то; жестокое и темное в нем порой пропадало бесследно, и отец становился тих, добр и задумчив. И вот умер, пропал средь пути, предлежащего ему, не дойдя до какой-то единственной, наиважнейшей вехи… Сашка хотел говорить об отце, расспрашивать, советоваться — поправить непоправимое, вернуть утраченное, уцепиться за обрывок ускользающей нити… Но решительно не с кем было говорить об отце, ибо родитель был Струйский — разжалованный дворянин, а он, Сашка, прозывался Полежаевым, сыном мещанским. И золотушный, надменный кузен Дмитрий, учившийся бок о бок на нравственно-политическом отделении, встречая его в коридоре университета, кланялся любезно и отчуждающе: дескать, знакомы, но из этого ровно ничего не следует.
Дядя прислал денег, и Сашка перебрался из университетского пансиона в дешевые номера на Тверской: надо было спрятаться, не казать лица любопытным товарищам.