Барин остановился, нахмурясь.
— Так вот как ты меня… За стол ее! — скомандовал он.
Ее усадили рядом с пузатым приказным в расстегнутом вицмундире. Чиновник налил ей вина, заставил выпить. Она с отвращением осушила бокал. Грудь, полная молока, томилась; Груня задыхалась. «Как там Сашенька? — тоскливо подумалось ей. — Кормить пора…»
— А полненькая, — нежно хихикал чиновник, поглаживая ее коленку. — Ну, не фуфлыжничай, экая стропотная. Гляди, барыня какая…
— Груш-ша! — грянул хозяин. — Не противься! Целуй его! В морду, в морду целуй!
Хохот и восторженный визг раздались со всех сторон. Она вышла из-за стола и тронулась было к дверям, но пошатнулась и упала на руки подскочившего Михайлы.
— Отправить домой! — хмуро приказал Струйский. — А мальчонку привезть. Как от груди отымут — ко мне.
Муж, прознав о ночной поездке на бальный вечер к барину, жестоко ее избил. Во хмелю и гневе он вырвал из киота иконы и порубил их топором. Сашенька, пуская ртом пузыри, бессмысленно улыбался и вздрагивал. Полежаев, пьяно раскачиваясь, склонился над малышом.
— Ишь, пащенок, — пробормотал он. — Позорушко мой. Чадушко несуразное…
И, уронив косматую голову на край шатнувшейся зыбки, глухо зарыдал.
На четвертом году Сашу свезли в именье тайного его отца и отдали на воспитанье к Михайле Вольнову. Михайла был мужик степенный, грамотный, но, как выражались деревенские, чмутный: какая-то смута, муть тяжко плескалась по дну его души. Барина он и ненавидел, и обожал: барин был единственной его заступой от мужиков, презиравших верного хозяйского пса. Желая потрафить Струйскому, он терпеливо показывал смышленому мальцу картинки и буквы, учил азбуке по залистанному псалтырю, играл на балалайке… Временами в нем просыпалась застарелая обида: едко прищемляя зубами рассеченную когда-то барчуком губу, он говорил:
— А есть еще такая баечка… Забожись, что папеньке не расскажешь!
— Не скажу…
И Михайла рассказывал, со смаком, по слогам произнося похабные слова, и, посмеиваясь, проверял, правильно ли запомнил мальчонок. Вполголоса под балалайку напевал он летними вечерами, когда в лакейской никого не было, срамные куплеты, а однажды, когда Саше шел уже десятый год, подвел его задами к бане, где мылась молодая солдатка, подсадил себе на закорки, — и Сашка, ткнувшись носом в затянутое слюдой оконце, увидел ее всю, крепкую, с розовыми коленками и мраморно сверкающими белыми грудями, из которых коричневатыми звездочками смотрели вздернутые соски… Молодка, словно учуяв на себе чей-то жадный взгляд, черпнула из бадьи кипятку и кинула на раскаленную каменку. Плотное облако пара окутало и спрятало женщину.
И весь этот вечер посвящал Михайла своего питомца в жуткие и сладкие секреты, от которых всю ночь снились стыдные, дикие сны и падало, обмирая, сердце.
Иногда его допускали в барский дом. Он украдкой пробирался в кабинет Леонтия Николаича и рылся в книжках, беспорядочно наваленных в запыленном углу. Ему особенно понравились две: одна, без начала и конца, рассказывала об американских индейцах, гуронах и ирокезцах, кои славились воинскими доблестями и нечеловеческим терпеньем. Другая — поэма Василия Майкова «Раздраженный Вакх» — в плавных стихах повествовала о нескромных приключеньях ямщика Елеськи, пьяницы, драчуна и женолюба. На титле было набрано крупными литерами: «Книга сия отпечатана в собственной вольной типографии Николая Струйского».
Михайла Вольнов гордился успехами своего воспитанника.
— Мой-то, — хвастался он перед дворней, — ученый будет. Особого ума человек.
Однажды Сашка спросил, сердито раздувая ноздри:
— Почто я — твой? У меня отец в Саранске живет. Мы — Полежаевы.
— Нет-с, — Михайла был хмелен, и как всегда во хмелю, самолюбиво упрям. — Нет-с. Полежаев — это тебе только прозванье. Никакой ты не Полежаев.
— Врешь, холоп! — звонко крикнул Сашка.
Вольнов высек мальчишку. Сашка кричал, кусая руки истязателя.
— Убегу! Все Левонтию Николаичу расскажу! Все, все, все!
Испуганный Вольнов насилу успокоил его. А утром, сев у него в ногах на кончике топчана, под великим секретом открыл, что Сашкин родитель не кто иной, как сам господин Струйский.
— Ничего, бог даст, папенька усыновят вас и станете законную фамиль носить, — посулился Михайла. — Всенепременно усыновят. Братец их, Юрий Николаич, усыновили Митеньку, и ваш папенька вас усыновят-с…
Сашка слушал, выставив из-под одеяла темноволосую голову, и молчал. Смутно, как из набегавшего сна, вспоминалось белое, большеглазое лицо матери, ее тихое пенье. Он хотел что-то сказать, но рыдание сдавило глотку, плечи судорожно затряслись.
— Да полно тебе… Ишь, неженный, — бормотал Михайла, неумело гладя мальчишку по затылку.
— Уйди, холоп! — яростно крикнул тот, вцепляясь отросшими ногтями в руку лакея.
— Отчепись, змееныш. Чертово семя, отчепись, — пугливо посмеиваясь, усовещивал Михайла. — Ишь, чертово семя…
— Сам! Ты! Ты! Мразь, гад, дрянь! — орал Сашка. Поток гнусных ругательств хлынул из его рта, мешаясь с рыданьями.
— Кес ке сэ? — раздался возмущенный голос. Струйский стоял на пороге. Он любил нагрянуть вдруг с ревизией пристройки, занятой дворней.
В откинутой руке он держал длинный черешневый чубук, запухшие темные глаза сверкали подозрительно и недовольно.
— Почему бранится этот ребенок? Что случилось?
Михайла безмолвствовал, с тупой ухмылкою глядя себе под ноги. Барин закричал раздраженно:
— Я кого спрашиваю, негодяй?
Михайла не отвечал. Рассеченная перстнем нижняя губа дрожала. Сашка, вскочив с постели, нагнул голову, словно бодаться собираясь, переводя взгляд с отца на его слугу. Рот его искривился.
— Сам… негодяй! — выкрикнул он звенящим голосом и, юркнув мимо ошарашенного Струйского, выбежал на крыльцо.
— Учить… Учить надобно, — пробормотал побледневший барин. — Переселить в дом. Завтра же.
Однажды Струйский взял его в Рузаевку — навестить бабушку и кузена Дмитрия. Бабушка, приземистая пухлая старушка с высокими удивленными бровками и живым внимательным взглядом, протянула ему руку, пахнущую укропом, поцеловала в темя, спросила что-то по-французски. Он не ответил, исподлобья глянул на старушку. Она махнула ручкой и отпустила поиграть с кузеном.
Кузен был тоже незаконный — Сашка знал это из рассказов Михайлы Вольнова, — но недавно его усыновили, к огорчению бабушки. Он сунул двоюродному маленькую пятерню в рваной замшевой перчатке и молвил важно:
— Струйский. Дмитрий Струйский.
Мальчики вяло побегали по аллеям парка и опять вышли к прекрасному бело-розовому дворцу, построенному молодым Николаем Струйским.
— А внизу — подвал, — таинственно сказал Дмитрий. — Пытошная…
— Покажи, — попросил Сашка.
Подвал поразил воображенье Сашки. Страшные хомуты, плети и щипцы таили в себе что-то неизъяснимо притягательное, а нависший каменный свод был точь-в-точь как на гравюре, изображающей поэта Тасса в темнице. Странное возбужденье охватило Сашкину душу.
— Давай… давай играть. В казаки-разбойники. Я — разбойник, ты — казак… Я убегать буду, прятаться. А ты выслеживай. Я поддамся, ты не бойся! А ты меня казнить будешь. Пытать. Я ничего не отвечу. И пощады не попрошу! — Ноздри его раздувались, глубокие глаза округлились, словно у ночной птицы. — Так и помру… Давай!
Дмитрий пожал плечами, но согласился.
Отец велел стелить Сашке в своем кабинете, иногда брал на охоту.
Ему особенно полюбилась охота. Стоя с отцом в засаде, он с удовольствием и боязливым интересом посматривал на преображенного азартом родителя. Тот стрелял удивительно: в то время как вся его пестрая свита, рассыпавшаяся по окрестным кустам, бесперечь пуделяла, расстреливая небо, он бил редко, но наверняка, хладнокровно набивая ягдташ бекасами и рябчиками, отыскиваемыми в болотистых зарослях псарями и вездесущим Михайлой. Лоб и обвислые щеки отца бледнели после каждого выстрела, глаза сверкали усмешкой и удалью, а дрожливые руки словно железом наливались. Завистники утверждали, что в ружье Струйского сам черт себе квартиру устроил.
И в гости, случалось, брал его с собою родитель. В гостях Леонтий Николаевич делался или неподвижно чинным — или, наоборот, расходился: хвастал своими собаками, девками-песельницами, гудошниками и балалаечниками. Пил он тогда без меры, в кураже становился несносен, но соседи терпели: боялись.
— Каков отрок-то растет! — говаривал Струйский, ласково трепля сына за уши, как любимого хорта Валдая. — Скоро в Белокаменную свезу. Учиться.
И Сашка долго не засыпал ночью, мечтая о Москве, об ученье.
Отец запивал все чаще. Сашка совсем от рук отбился: целыми днями бегал с крестьянскими ребятишками, учил их грамоте и зазорным песням, слышанным в лакейской и в охотницком застолье, рассказывал байки об американских ирокезцах, которые славятся удивительным мужеством и, жестоко пытаемые врагами, подстрекают тех насмешками.
Крестьянки терпеть его не могли, заглазно называя волчьим выжлоком, ублюдком. Только старая Гликерья украдкою зазывала в свою избу у околицы, молча гладила по жесткой, темнокудрявой голове и угощала пахучим козьим молоком.
— Пей, дитятко, у тебя грудка слабая. Опять гоношился в лесу, чесминой искололся? Дай-ка рубашечку поштопаю.
У Гликерьиной избы лежал камень, неприступно окруженный высокой крапивой и чертополохом. Сашка любил, продравшись сквозь кусачие заросли, валяться на камне: в жаркую пору он долго сохранял дневное тепло, в его трещинах и ноздреватых ямках ютились проворные красноватые жучки. Никто сюда не заглядывал, и часами можно было лежать на камне, мечтая о Москве, о небе, медленно плывущем над землею, слушать звон кузнечика, застревающий в ухе, словно тоненькая сухая заноза.
Бабка Гликерья выходила из избы, присаживалась на бугорок и жаловалась, невидимая за зеленой стеной крапивы и конопли:
— Ах ты, беда-то какая. Дочка-ат была бы, так по-легше было б. Мужик в солдатах пропал, одна осталася. Совсем понуждалася, баять слова некому.
Попричитав, она начинала вполголоса говорить песню, всегда одну и ту же:
Он привставал на локте: старуха доходила до места, которое странно нравилось ему:
Представлялись невиданно широкая, ясная и вольная река и плывущий по ней струг, резной, с круто выгнутой, как гитарный гриф, грудью. И солдаты, голые по пояс, гребут, горестно склонив головы в красивых киверах. И только один не клонит головы, молодой черноусый красавец. Стоит на корме в полный рост и играет на темнокрасной скрипице удалую музыку…
После Петровок пошли холодные дожди, он вымок, простудился и на полторы недели слег в постель. А выздоровев и прибежав к бабке Гликерье, застал ее лежащей под образами, безмолвно плачущей. На его расспросы она только махала иссохшей рукою. А потом подняла вдруг блеклые глаза и сказала:
— Доченька померла. Последняя. Грунюшка… Мамонька твоя.
И спохватилась; застонала, цепко ухватила его руку, зашептала горячо:
— Не рассказывай, дитятко! Внучек, не сказывай! В железа закуют, в Сибирь отправят старую! Глупая я, ах, несмысленная… Доченька-то моя померла, Грунюшка… Ахти боже ты мой…
Он слушал и тоже плакал, не понимая ничего, жалея бабку, жалея себя… И вдруг понял.
Он упросил Гликерью показать могилу матери.
Погост стлался по высокому, долгому холму, заросшему березняком, орешником и рябинами. Свежая могила была с краю, у обрыва. К ней подступали кусты малины. Перезрелые ягоды осыпались на серую каменную плиту. Сашка часто приходил сюда вечерами, садился на плиту и размышлял. Ему казалось, что камень понемногу растет. Он сказал это Гликерье. Та закивала седенькой головой:
— Растет, а как же, дитятко. Камень завсегда растет. Лежит и растет.
Он перестал садиться на камень. Ему чудилось, что камень медленно ширится под его телом, заполняя зеленое пространство, приминая траву, давя жучков и кузнечиков — все живое.
Он проснулся средь ночи. Ворчливо трещали свечи в нечищеном шандале. Отец, небритый, полуседой, в засаленном демикотоновом архалуке, расстегнутом на дебелой груди, сидел в кресле и держал в руке большой дрожащий стакан. На столе стоял четырехугольный штоф дымного стекла, по которому искусно процарапаны были царицыны вензеля: «Е II». Струйский редкими, длительными глотками тянул из стакана и, горестно кивая черному окну, в котором жутко жило трехперстное отражение свеч, бормотал:
— Прости, Грунюшка. Прости за муку. За разврат содомский. Душа мается. Сердце тоской изныло. Скоро. Скоро сойду в геенну огненну. Но не ее страшусь, Грунюшка. Страшусь, что не дозволят мне там вспомнить глаза твои голубые, не-на-гля-адны-и-и..
Он замычал и, стиснув виски кулаками, повалился лицом на стол. Как из-под земли, доносился прерывистый, глухой голос:
— Сашеньку… усыновлю. Имя… дам. В лучший пансион. Дай только из безобразия своего выйду. Образ человеческий обрету…
Он дико вскинулся, оглянулся на дверь. Зарычал тихо:
— А Михайлу… пса смердящего, наушника сатаны! Михайлу — запорю! Убь-ю!
Из безобразия отец так и не вышел. Запой затянулся чудовищно.
На ильин день, за ужином, хватив после ерофы целый ковш дрей-мадеры, он впал в окончательное исступление.
Сосед, благодушный толстяк Тархов, заметил тишком:
— Ильин день, Леонтий Николаич. Первый выезд на волков.
— На волков, — тупо повторил Струйский. — Валдай!
Любимый хорт Валдай, дугообразно выгнутый в спине, тощий, словно его плющили с боков в тисках, вбежал в горницу и ткнулся острою слюнявою мордой в тарелку гостя.
— Ну-ну, — миролюбиво и опасливо пробормотал Тархов. — Пошел.
— Пшел! — рявкнул Струйский. Но избалованный кобель и ухом не повел. Как ни в чем не бывало он продолжал слизывать длинным, розовым, как лепесток, языком остатки паштета.
Струйский, шатаясь, встал. Не глядя, нашарил за спиною турецкий пистолет, висящий на ковре.
— Ай! — взвизгнула жена Тархова.
Гости, с шумом отодвигая стулья, вскочили из-за стола. Струйский вскинул пистолет. Тархов едва успел отпрянуть в сторону — упруго грохнуло, и дымное облако взлетело над скатертью. Хорт, коротко пискнув, грянулся на пол. Длинная, измазанная паштетом и кровью морда насмешливо скалилась.
Камердинер Михайла кинулся оттаскивать пса. Струйский крикнул:
— Прочь, холоп! — и выстрелил вдругорядь.
Пуля, вздев седую прядку на виске лакея, пробила грудь нагой вакханки, писанной голландским мастером.