Услужливый Даллас, страшно шокированный таким невниманием к молодому человеку столь высокого происхождения и с такими талантами, провожал его до парламента. Байрон и сам в этот день сильнее, чем когда-либо, почувствовал свое одиночество. Его высокое происхождение и его имя давали ему громадные привилегии. Англией в это время управляли отпрыски немногих знатных фамилий. Естественно, что юноша Байрон испытывал наивное чувство удовлетворения от сознания, что он лорд. Однако обстоятельства держали его на весьма почтительном расстоянии от этого приятного общества; у него был титул, но не было ни традиций, ни связей, ни состояния.
Его встретил в вестибюле служитель, который пошел доложить председателю палаты лордов о его приходе. Он прошел мимо шерстяного мешка, на котором председатель палаты, лорд Илдон, восседал, возглавляя собрание, и приблизился к столу, за которым Байрон должен был принести присягу. Когда краткая церемония окончилась, председатель палаты покинул свое седалище и подошел к Байрону с протянутой рукой. Байрон сухо поклонился, едва коснувшись кончиками пальцев руки председателя, который с оскорбленным видом вернулся на свое место. Байрон небрежно опустился на одну из пустых скамей оппозиции, потом через несколько секунд встал и вышел. Вернувшись к Далласу, он сказал:
— Если бы я крепко пожал ему руку, он подумал бы, что я в их лагере, а я не хочу иметь с ними никакого дела ни с какой стороны… Теперь могу отправиться путешествовать.
Две недели спустя была напечатана его сатира. Она имела большой успех. Хотя книжка вышла без подписи, всюду в литературных кругах произносили имя лорда Байрона — кто с ненавистью, кто с восторгом, и все с удивлением. Реванш был взят, партия выиграна, больше ему нечего было делать в этой стране. Для отъезда недоставало только денег. У Байрона было двенадцать тысяч фунтов долга. У кого занять необходимые для путешествия четыре тысячи фунтов? Хэнсону было приказано достать их; в крайнем случае можно было продать одно из владении, но только не Ньюстед, а Рочдэл. «Будь, что будет, Ньюстед и я будем держаться или пропадем вместе. Я теперь жил в этом месте, мое сердце привязалось к нему, и никакая сила ни в настоящем, ни в будущем не заставит меня пустить с молотка этот последний корень нашего наследия. У меня хватит гордости перенести все затруднения. Мистер Хэнсон рассуждает об этом, как делец, а во мне говорит чувство чести, и я не продам Ньюстед».
Лучший выход был — жениться на богатой наследнице. Таково было мнение миссис Байрон, которая считала, что сын её непременно погибнет, «если только угольные копи не превратятся в золотые россыпи или он не поправит свои дела обычным старинным способом, женившись на девушке с приданым в двести или триста тысяч фунтов… Нужно, чтобы он весной женился на богатой девушке, браки по любви — это ерунда. Пусть он, по крайней мере, употребит впрок свои таланты, которыми его наградил Бог». И сам Байрон: «Я понимаю, что все это кончится моей женитьбой на какой-нибудь золотой кукле или пулей в лоб; чем именно из двух — это неважно, средства, можно сказать, почти одинаковы». Вопрос разрешился совершенно неожиданно — займом у Скропа Дэвиса. Дэвис, остроумный, заикающийся Дэвис, продолжал играть в Лондоне так же, как играл когда-то в Кембридже, проигрывая и выигрывая громадные суммы. Нередко друзья, расставаясь с ним после полуночи, оставляли его пьяного в каком-нибудь игорном доме, а утром он каким-то чудом оказывался у себя. Однажды они застали его среди бела дня спящим, а возле его кровати стоял ночной горшок, доверху набитый тысячами фунтов, выигранными Бог знает как, и Скроп не помнил — где. В такое-то вот счастливое утро он смог одолжить Байрону сумму, необходимую для путешествия.
Перед отъездом Байрон хотел собрать в Ньюстеде тесный кружок своих кембриджских друзей, чьи остро отточенные умы помогли сложиться его сознанию. В мае 1809 года легкомысленный Мэтьюс и методичный Хобхауз приехали погостить в аббатство. Это были дни сумасшедшего веселья. Внешняя суровость этих мест, привидения, якобы разгуливавшие в замке, вносили своим контрастом в веселые затеи молодых людей своеобразный оттенок. При входе, по правую сторону лестницы, ведущей в холл, сидел на цепи медведь, налево — волкодав. Если кто-нибудь входил в дом, не извещая о своем приходе, и если даже гостю удавалось благополучно миновать медведя и собаку, он тут же попадал под обстрел веселой ватаги молодых стрелков, забавлявшихся стрельбой из пистолетов под сводами замка. Вставали поздно, завтрак дожидался на столе, пока не соберутся все. Потом занимались чтением, фехтованием, стрельбой из пистолетов, катались верхом, гребли по озеру, играли с медведем. Мэтьюс в парке, на одной из плит могилы «Ботсвайна, собаки», приписал эпитафию: «Хобхауза, свиньи». Обедали часов в семь-восемь. После обеда по рукам ходила круговая чаша — человеческий череп, наполненный вином. Это был череп какого-то монаха, скелет которого как-то нашел садовник, копая землю. Байрон заказал ювелирных дел мастеру в Ноттингеме сделать из черепа кубок, и тот вернул его тщательно отполированным и выделанным под черепаху. В честь этого кубка Байрон написал стихи:
Для полноты декорации гости одевались монахами, и Байрон, настоятель Ньюстеда, или, как его называли друзья, настоятель Черепа, возглавлял собрание с крестом в руке. Винный погреб в Ньюстеде был недурен, а служанки не отказывали в удовольствии молодым людям. Байрон гордился своей коллекцией хорошеньких служанок, набранных из окрестных деревень. Он считал эти вольные традиции феодальными, идиллическими и к тому же лестными. Аббатство, по толкам местных поселян, превращалось в убежище нового Злого Лорда, и ньюстедские лошади забывали брачную дорогу в Эннсли.
Так прошел весь май. Было решено, что в июне Хобхауз с Байроном отправятся на Гибралтар, а оттуда — на Мальту и Восток. Байрон так и не повидался перед отъездом со своей сестрой Августой. Она в 1807 году вышла замуж за своего знаменитого кузена, полковника Ли, кавалера его высочества принца-регента, и поселилась в Сикс-Майл-Боттоме около Ньюмаркета. Год назад у неё родилась дочь, и Байрон написал ей:
«Благодарю вас за то, что вы меня произвели в дяди, и на этот раз прощаю вам её пол, но следующий должен быть племянник… Я отряхнул с себя миссис Байрон, вот уже два года, иле намерен возвращаться под её иго. Я не могу ни простить этой женщине, ни жить под одной крышей с ней. Я, в сущности, очень несчастный человек, потому что, мне кажется, от природы у меня не злое сердце, но его так давили, крутили и топтали, что теперь оно стало твердым, как подошва горца». Когда появилась его сатира, Августа встала на сторону лорда Карлейля, и Байрон не простил ей этого. Так порывалась еще одна связь.
Это сердце, «твердое, как подошва горца», было, однако, очень чувствительно. Байрон забирал с собой в путешествие портреты своих друзей. Фетишист, ревностный хранитель своего собственного сентиментального музея, он заказал эти портреты за свой счет лучшему портретисту того времени. Чтобы сделать из этого отъезда драматическое событие, которое было бы ему по душе, он хотел, чтобы друзья разделяли его меланхолическое настроение. Но они были веселые малые. Охотно катались на его лошадях, пили его вино и ласкали его служанок, но отказывались проливать лицемерные слезы. Как когда-то в Харроу он упрекал в холодности Клэра, так теперь жаловался на весь свет. Даллас в эти последние дни заставал его в глубокой мизантропии; он испытывал отвращение к жизни, потому что его осыпали бранью в подлой печати, больше, чем когда-либо, боялся женщин и рассуждал о дружбе мрачным тоном какого-нибудь Тимона Афинского на пороге своей пещеры.
Последним его разочарованием перед отъездом было равнодушие лорда Делавэра. Тем не менее они обменялись портретами, где каждый был изображен со своими гербами. Но Делавэр оказался бездушным человеком.
— Вы только подумайте, — говорил Байрон Далласу, — я сейчас встретил Делавэра и предложил ему зайти ко мне на часок. Он извинился, сказав, что будто бы не может, и знаете, под каким предлогом? Просто невероятно! Он обещал своей матери и каким-то дамам поехать с ними в магазины! И знает, что я завтра уезжаю, что мы расстаемся на целые годы, что я, может быть, никогда не вернусь! Дружба! Не думаю, что, кроме вас и моих родных и, может быть, моей матери, найдется хоть один человек, которому было бы не совсем все равно, что со мной будет!
Этот случай произвел на него сильное впечатление. Всю жизнь помнил он эту обиду, которую нанес ему лорд Делавэр, покинувший его накануне отъезда ради того, чтобы пойти к модистке с женщинами. Да, действительно, Тимон Афинский прав. Пока ты даешь жрать этим собакам, у них человеческие рты, глаза и даже сердца. Но стоит им только пронюхать, что смерть, отъезд или разорение грозят товарищу их забав, «они бросают вас, нищего, на произвол судьбы». Делавэр, отправляясь к модистке, не подозревал, конечно, что этот банальный поступок сделает его предметом столь тягостных размышлений.
Мэтьюс поступил лучше. Накануне отъезда он устроил для Хобхауза и Байрона великолепный обед. Эти двое уже усвоили по отношению друг к другу особый тон путешественников, шутливый, развязный, немножко искусственный. Байрон, уезжая, написал стансы Мэри Энн:
Было ли это настоящим чувством? Действительно ли он уезжал потому, что еще любил её и не в силах был жить вблизи нее? Человек не так прост. Обедая с Мэтьюсом и Хобхаузом, смеясь, слушая неотразимое заикание Скопа Дэвиса, он вовсе не думал о миссис Мастерс. Но эннслинские дни остались самым острым из его печальных и прекрасных воспоминаний, из которых он черпал свои сладостные мечты.
XIII.
ПЕРВОЕ СТРАНСТВОВАНИЕ ЧАЙЛЬД ГАРОЛЬДА
26 июня 1809 года в маленьком порту Фалмусе двое друзей сели на судно капитана Кидда, направлявшееся в Лиссабон. Хобхауз, уже составлявший мысленно археологические заметки, вез с собой сотню перьев, два галлона чернил и несколько стоп писчей бумаги. Байрон снова представлял собою магнитный полюс для целого кортежа слуг. Старый Меррей должен был сопровождать его до Гибралтара. Вся действительная служба была возложена на Вильяма Флетчера, камердинера из Ньюстеда; он только что женился и ворчал, вспоминая свою жену Салли. Молодой паж, сын фермера, Роберт Раштон, которого все звали Боб (Байрон симпатизировал ему, «потому что он, как и я, кажется таким же одиноким животным без друзей»), и камердинер-немец, рекомендованный доктором Бутлером из Харроу, дополняли свиту.
Ходжсон получил послание в героико-комических стихах с описанием отъезда и Хобхауза, изрыгающего свой первый завтрак и первые путевые впечатления.
«Судьбе заблагорассудилось прийти на выручку несчастной публике — Хобхауз растянул связки на руке и не может писать, чернильный фонтан приостановился… Что до меня, то я покидаю Англию без сожаления, а возвращаться буду без удовольствия. Я подобно Адаму — первый, приговоренный к изгнанию, но у меня нет Евы, и я не отведал ни одного яблока, которое не было бы кислым».
Миссис Байрон тоже получила прощальное письмо: «Передо мной весь мир. Я покидаю Англию без сожаления и без малейшего желания увидеть вновь все, что в ней есть, исключая вас и вашу теперешнюю резиденцию. Искренне преданный вам…» Он оставил ей медведя, волкодава и хорошеньких служанок.
Путешествие было нелегким. В Лиссабоне путешественники узрели Европу в огне войны. Французские войска Жюно уступили место английским под командованием генерала Крауфорда. Хобхауз, президент либерального клуба, был шокирован обычаями страны. Тираническое духовенство предписывало законы. В церквах были выставлены покойники с металлическими тарелочками на груди; их не хоронили до тех пор, пока не набиралось достаточно денег, чтобы уплатить священнику. Инквизиция не была отменена. Мужчин останавливали на улицах, забирали в солдаты. Байрон, менее сдержанный, чем Хобхауз, и не терпящий никакого насилия ни над собой, ни над другими, готов был проповедовать восстание, но его увлекал контраст между убогой жизнью людей и красотой португальского пейзажа. Ему нравились апельсиновые деревья, золотившие изумрудную глубь долин, монастыри, возвышающиеся на вершинах скал. «Я чувствую себя очень счастливым, люблю апельсины, разговариваю с монахами на кухонной латыни, которую они понимают, потому что она похожа на их латынь, хожу повсюду с пистолетами в карманах, переплываю Тахо, езжу на осле или на муле и ругаюсь по-португальски; у меня понос, меня кусают москиты. Ну, что же? Когда люди отправляются путешествовать ради удовольствия, они не должны искать комфорта».
Из Лиссабона в Севилью они отправились лошадьми. Вдоль дороги то и дело попадались кресты. Каждый из них вызывал в памяти убийство. Им повстречался отряд, который вел в Севилью нескольких шпионов, чтобы там их повесить. В жизни этой страны, где смерть и любовь встречались на каждом шагу, было что-то звериное, непосредственное, что привлекало Байрона. Он написал матери, что остановился в доме прекрасных испанок, «которые, вообще говоря, очень милы, с такими большими черными глазами и прекрасно сложены. Старшая почтила вашего недостойного сына особым вниманием, поцеловав его на прощание с большой нежностью, а перед тем отрезала у него локон на память и подарила ему прядь своих волос, длиною около трех футов, которые я вам посылаю и прошу хранить до моего возвращения. Последние её слова были: «Прощай, хорошенький мальчик, ты мне очень нравишься!» Она предложила жить в её комнате, но моя добродетель заставила отказаться. Она засмеялась и сказала, что, наверно, у меня есть возлюбленная в Англии, и потом добавила, что она скоро выходит замуж за офицера испанской армии». Затем через Кадикс, «милый Кадикс, где столько прекрасных испанок», двое друзей направились на Гибралтар. Там пришлось расстаться со старым Мерреем и юным Раштоном, которых слишком утомило это путешествие. Байрон отправил их в Ньюстед к миссис Байрон: «Прошу вас позаботиться о Роберте, которому будет очень недоставать его хозяина — бедный мальчик, у него не было ни малейшего желания уезжать от меня».
На корабле с Гибралтара на Мальту Хобхауз быстро завоевал симпатии пассажиров; он был очень общителен, дружил со всеми и по вечерам после обеда рассказывал анекдоты (Байрон, слушая издали, замечал про себя, что это почти всегда анекдоты Скропа Дэвиса). Байрон, державшийся отчужденно, нравился меньше. Так как он почти ничего не ел, то выходил из-за стола раньше других. Держался в стороне, подолгу смотрел на море и, казалось, впитывал в себя мрачную поэзию скал. Как только смеркалось и на корабле зажигались огни, он садился на палубе, на груде сложенных парусов, и часами смотрел на игру лунного света в волнах. В этом бледном сиянии он напоминал матроса Кольриджа, убившего альбатроса. Путники, принимая его стремление к одиночеству за презрение, осуждали его. Они замечали его взгляды исподлобья, беспокойные и недоверчивые. Он держался неестественно, раздражался на Флетчера, чувствовал себя неловко и нервничал.
Если бы они могли угадать беспокойство, скрывавшееся за этим поведением, болезненную робость калеки, они бы пожалели его. Байрон искал прибежища среди безмолвного мира звезд и волн, потому что боялся людей. Глядя, как нос корабля покачиваясь разрезает воду, он думал, что каждая новая волна уносит его все дальше от несчастий. Он задумывался иногда над своей неудачной юностью, но уже с грустным спокойствием, словно думая о каком-то постороннем лице. Почему бы ему не написать поэму об этом путешествии? С детства накапливались в нем сильные чувства и, соединяясь в этой бурной душе, уподоблялись кипящей лаве. Он рисовал героя, которого назовет старинным фамильным именем, Чайльд Бурун, это будет Байрон — Байрон отчаявшийся, разочарованный, которого не знает Хобхауз и которого он все равно не понял бы… Корабль покачивался в лунном свете.
На третий день путешествия несколько пассажиров развлекались стрельбой из пистолета по бутылкам. Байрон тоже попробовал, его выстрел оказался самым удачным. Он почувствовал себя счастливым. Хобхауз, которому досталось от него за какую-то невинную шутку, рассказал своим новым друзьям с ласковой, но покровительственной снисходительностью, что с Байроном надо обращаться, как с ребенком.
На Мальте Байрон начал брать уроки арабского языка у монаха и уроки платонической любви у миссис Спенсер Смит. Она пережила ряд романтических приключений, была арестована солдатами Наполеона, затем освобождена неким благородным итальянцем, проявившим к ней рыцарское уважение, «в ней есть что-то от Сильфиды». Её прелестные близорукие глаза смотрели на мужчин с неуверенностью и тревогой, повергая их в смущение. Байрон был очарован, но его свежеиспеченная философия любви не позволяла поддаваться слабости. Из чувства наивной обиды против любви ему хотелось быть неуязвимым.
«Мраморное сердце» — таким он любил воображать себя теперь, вполне владеющим — стоит ему только захотеть — искусством соблазна, которое есть не что иное, как презрение к женщине и уверенность в самом себе. «Нежная флорентийка» получила от него большой желтый бриллиант, который он носил в кольце. Её близорукие глаза некоторое время занимали воображение Байрона. Но он без труда оторвался от этой новой Калипсо.
Албания была в то время почти неизвестной страной. Дикие горы напоминали Байрону Шотландию, куда он ребенком ездил на каникулы. Мужчины носили короткие юбки, совсем как шотландские горцы, и плащи из козьей шкуры. Паша в Янине, славившийся своей храбростью и жестокостью, будучи уведомлен английским резидентом о прибытии знатного молодого англичанина, послал путешественникам приглашение. Байрона восхищала пышность Востока — албанцы в расшитых камзолах, татары в высоких шапках, чернокожие рабы, лошади, барабаны, муэдзины, выкликающие с минаретов мечетей: «Нет Бога, кроме Бога». Грозный Адипата оказался маленьким семидесятилетним старичком с белой бородой, с учтивыми и полными достоинства манерами. Но всем было известно, что он, не моргнув, поджарит врага на вертеле или утопит в озере дюжину женщин, которые чем-нибудь не угодят его невестке. Он спросил Байрона, почему тот в таком юном возрасте покинул родину, и добавил, что сразу узнал в нем человека благородного происхождения по его маленьким ушам, вьющимся волосам и белизне рук. Эта фраза так понравилась Байрону, что в течение нескольких месяцев он повторял её в каждом письме. Али-паша, истинный Зелуко, надолго остался одним из героев Байрона. Любовь к власти, презрение к моральным и общественным условностям, тайна, которой он любил себя окружать, весь облик Али вызывали в Байроне живые симпатии. Бандит, корсар, атаман разбойничьей шайки — люди этой отверженной среды привлекали Байрона, находя отклик в его чувстве протеста против лицемерия и в его преклонении перед храбростью. Симпатия была обоюдной. Паша прислал англичанам проводников и вооруженный эскорт для обратного пути.
Путешествовать по дикой стране под охраной вооруженных дикарей — предприятие опасное, но заманчивое. Байрон с детства считал себя созданным для военной жизни, ничего не боялся. Он любил албанцев, они казались ему простыми, верными людьми. Среди них в Янине он начал писать своего Чайльд Буруна, после первой песни превратившегося в Чайльд Гарольда. Он писал его спенсеровой строфой в девять строк, что, по его мнению, соответствовало живости повествования. Хобхауз, в свою очередь, делал заметки для рассказов.
Из Албании они намеревались отправиться в Грецию морем, но невежество моряков и буря помешали им. «Из-за невежества капитана и команды я чуть не погиб на турецком военном судне, хотя буря была небольшая. Флетчер вопил и призывал свою жену. Греки призывали всех святых, а мусульмане — аллаха. Капитан в слезах бросился к трюму, крича нам, чтобы мы молились Богу». Паруса разорвались в клочья. Невозможно было управлять судном, и Флетчер твердил не без основания, что «все мы останемся здесь в сырой могиле». Байрон, не имея возможности помогать матросам из-за своей хромоты и устав от тщетных усилий утешить Флетчера, завернулся в свой албанский плащ, улегся на палубе и, несмотря на опасность, уснул. Когда он проснулся, буря утихла, и судно пристало к берегу, где их встретили сулиоты. Это были горцы, непримиримое горное племя, сумевшее сохранить свою независимость. Они радушно приняли пострадавших путешественников, высушили их одежды, накормили и устроили в их честь пляску вокруг костра, потом пели хором песни со следующим замечательным припевом: «Все мы бандиты в Парге». Когда Байрон предложил вождю несколько цехинов, тот ответил: «Я хочу вашей дружбы, а не денег». Эти слова понравились Байрону. Его восхищали эти люди с сильными страстями, умевшие любить и убивать. Презрение к религиям росло. В течение последних месяцев он встречал католиков, протестантов, мусульман, православных и в каждом видел звериную природу человека. «Мне очень нравятся албанцы, они не все магометане, среди них есть племена христианского вероисповедания. Но религия мало что меняет в их поведении и нравах». В своих письмах Байрон очень любил описывать беднягу Вильяма Флетчера из Ньюстеда, прятавшегося под зонтом от дождя в горах Албании, и сравнивать его со своими новыми слугами-туземцами, невозмутимыми и великолепными. «Флетчер, как все англичане, недоволен турками, хотя несколько и примирился с ними после того, как визирь подарил ему восемьдесят пиастров. Он не жалуется ни на что, кроме холода, жары и грязи; но ему не хватает смелости, и он боится разбойников и бурь…»
После того как море отвергло их, они решили направиться в Грецию сушей. Это была чудесная горная прогулка верхом. Вечерами сопровождавшие их сулиоты пели песни, которые Байрон с помощью переводчика перелагал в стихи. Наконец спустились в равнину и остановились в маленьком городке Миссолунги на берегу обширной лагуны. Они были в Греции.
Байрон был растроган. С детства поэты и историки научили его любил» эту страну. И теперь он не был разочарован. Глазам, привыкшим к суровому климату севера, к пейзажам, окутанным туманом, к непрерывно бегущим облакам, небо цвета индиго, прозрачный воздух, скалистые горы, чуть тронутые охрой и шафраном, являли картину света и счастья. Он пересек залив Лепанта, сначала до Патраса, белого укрепленного городка, потом еще раз в другом направлении, чтобы пристать к подножию Парнаса. Каждое слово проводника будило воспоминания. Здесь обитали Мелеагр и Аталанта, там — вепрь Ариманта Снеговая вершина, выступавшая вдалеке, была вершиной Геликона, и так трогательно было лежать на земле у грота Пифии. В Дельфах Хобхауз и Байрон вырезали свои имена на колоннах храма. Огромные птицы кружились над ними. Байрон решил, что это орлы. Хобхауз сказал — сарычи. Но даже и Хобхауз казался взволнованным, когда они стали приближаться к Афинам. Волнующие ассоциации, казалось, увеличивали природное обаяние этих мест. Мужество, любовь к свободе, поклонение красоте, красноречие — лучшие человеческие чувства родились на этой сухой и чистой земле.
Наконец 24 декабря 1809 года после долгой поездки верхом между сосен и оливковых деревьев один из проводников вскричал:
— Господин, господин, деревня!
Это были Афины. Далеко в долине у подножия высокой скалы виднелся городок, а вдали за городом — море.
Проводник был прав: Афины в то время представляли собой большую деревню. Турки, занявшие город, вели себя как победители, а не как правители, и предоставляли город собственной судьбе. В главном кафе около базара турецкие аги, сидя на корточках, посмеиваясь, курили наргиле. Турецкий гарнизон расположился в Акрополе. Байрон и Хобхауз посетили оттоманского правителя и поднесли ему в подарок чай и сахар. Этот изголодавшийся паша, которому из ста пятидесяти пиастров приходилось еще платить своим людям, принял их очень хорошо. Он повел их осматривать белые развалины храма.
— Ах, милорд, — воскликнул Флетчер, — какие прекрасные камины вышли бы из всего этого мрамора!
Байрон был более взволнован воспоминаниями о Перикле, чем красотой Парфенона.
— Нет, в самом деле, это очень величественно, — сказал Хобхауз.
— Весьма напоминает Mansion House[20], — сухо ответил Байрон.
Он был потрясен минувшим величием этих мест и их теперешним убожеством. Не Ньюстед ли привил ему эту любовь к разрушенным дворцам и империям? Не видел ли он в них тайного символа своей собственной судьбы? Нет, это было гораздо сложнее. Его мужество, неудовлетворенность, стремление к скитальческой жизни изобличали в нем человека, рожденного действовать. Он это знал. С восхищением и завистью следил он за Наполеоном, шествовавшим, подобно метеору; но увечье обрекало Байрона на иное существование, и он постигал одновременно и величие и бессилие человеческих действий. Как когда-то в Харроу он любил сидеть на кладбище среди могил, так теперь ему нравилось бродить среди разрушенных колонн, необъятного кладбища, протянувшегося среди кипарисов и сосен, от Гибралтара до Геллеспонта.
Если рабство народов Португалии возмущало его, то здесь, в отчизне Мильтиада и Фемистокла, оно приводило его в негодование. Рукопись «Чайльд Гарольда» заполнялась призывами к восстанию.
— Что я могу сделать? — ответил ему однажды молодой афинянин, когда Байрон упрекал его в рабском подчинении.
— Раб, — вскричал Байрон, — ты недостоин носить имя грека! Что ты можешь сделать? Отомстить за себя!
Он, Байрон, сделал бы это. Grede Byron.
Хобхауз и Байрон сняли комнаты в двух соседних домах. Байрон — у вдовы английского вице-консула г-жи Теодоры Макри. Крытый балкон выходил во внутренний двор, где росло лимонное дерево и играли три молоденькие девушки. Байрон не мог упустить случая влюбиться.
«Я чуть не забыл написать вам, что я безумно влюблен в трех юных афинянок, в трех сестер. Я живу в том же доме, что и они. Имена этих богинь — Тереза, Марианна и Катанка — ни одной из них нет еще и пятнадцати лет».
Старшей, Терезе, он посвятил стихи:
Правду сказать, влюблен в Терезу был скорее Гарольд, чем Байрон. Тем не менее, следуя восточному обычаю, в который его посвятили, он ради неё разодрал себе грудь острием кинжала, что она приняла с невозмутимым спокойствием, как должную дань своей красоте.
Французский консул Фовель сопровождал Байрона и Хобхауза в их путешествиях по Аттике. Через оливковые рощи и луга златоцветов они ездили на мыс Сунион. Сквозь белые колонны храма виднелось «фиолетовое море». На одной из этих колонн вечный школьник Байрон написал свое имя. Потом, усевшись на мраморных ступенях, он наслаждался тишиной этого пустынного мыса, где был один с волнами. Он чувствовал себя очень счастливым. Эта вечная весна, это безоблачное небо казались ему божественными. Он полюбил греков. «Говорят, они неблагодарны, но кто же когда-нибудь оказал хоть малейшую услугу греческому народу? Должны ли они быть благодарны туркам, которые их угнетают, англичанам, которые обирают их, вывозя из Акрополя бессмертные произведения искусства, французам, которые предлагают советы, но отнюдь не помощь?» Байрон пришел в ярость будучи однажды свидетелем, как агенты лорда Илгина бесцеремонно уродовали триглифы Парфенона. Даже турецкий правитель заплакал, когда при нем разбили один из фронтонов. Но при всей любви к грекам Байрон поддерживал дружеские отношения с турками. Префект города из крайней предупредительности приказал дать в присутствии Флетчера пятьдесят ударов палками какому-то гражданину, оскорбившему англичан. «Каково бы ни было мое мнение о деспотизме в Англии, за границей он имеет свои преимущества», — заметил удовлетворенно Хобхауз.
Путешественнику трудно остановиться. Английское судно «Пилад» отходило в Смирну. Они отправились с ним. Волны Улиссова моря, багряные, с опаловыми гребнями, несли их мимо островов. В Смирне Байрон окончил вторую песнь поэмы. Хобхауз отозвался о ней не очень одобрительно:
— Преувеличенные чувства, декламация, — сказал он.
Он предпочитал Попа. Сам Байрон, поклонник поэзии XVIII века, был несколько удивлен непосредственным выражением своих эмоций. Он сунул рукопись на дно чемодана и стал думать о другом способе завоевать славу.
Фрегат, увозивший их из Смирны в Константинополь, пристал к острову Тенедос. Оттуда видны были Дарданеллы, узкий пролив, разделявший два континента. Море, как узкая река, неслось между высокими голыми берегами. Вот этот Геллеспонт, который переплывал Леандр, чтобы увидеть свою возлюбленную. Байрон решил уподобиться ему. Он пробовал два раза. Первый раз неудачно, второй — 3 мая — успешно. Он плыл от Европы к Азии и находился в воде полтора часа. Его спутник, мистер Экенхэд, обогнал его на пять минут. Оба пловца не чувствовали усталости, но немного продрогли. Байрон был невероятно горд собой. Он писал матери, Ходжсону, всем на свете, что он переплыл Геллеспонт, и этот подвиг, наравне с жалобами Флетчера и рассказом о том, что Али-паша оценил его маленькие уши, стал излюбленной темой его писем.
«Начну с того, — ибо я писал вам об этом только два раза, — что я переплыл из Абидоса в Сестос. Я повторяю это для того, чтобы вы прониклись должным уважением к герою этого подвига, так как этой славой я горжусь больше, чем какой-либо другой, политической, поэтической или ораторской».
Во время пребывания на Тенедосе Байрон видел Трояду. Гора Ида, напоминавшая ему холм Харроу, возвышалась над долиной Трои. Ничего не сохранилось от города, кроме могил победителей, высоких холмов. Байрон, верный своему поклонению перед все завершающим небытием и мирным сном героев, погрузился в мечты над могилой Ахилла. Потом фрегат, распустив паруса, взял курс на Константинополь и 13 мая 1810 года бросил якорь между Сералем и Семью Башнями. В Стамбуле Байрон пленился ландшафтом — берега Европы и Азии, унизанные дворцами, сверкающий купол собора св. Софии, Принцевы острова, такие приветливые издалека. Собор св. Софии показался ему куда хуже собора св. Павла в Лондоне. «Я рассуждаю, как кокни», — сказал он. Это была правда. «Хобхауз тоже нашел, что восточные базары — это довольно мизерные сооружения для человека, который знает лондонские магазины». Но приятно было, надев ярко-красный мундир и шляпу с плюмажем, прогуливаться среди гробниц султанов в сопровождении янычар, которых Байрон нанял себе в свиту. Посол Роберт Эдер и его секретарь Каннинг принимали путешественников как знатных гостей. Их представили султану-паше. Во время церемониального визита во дворец между Байроном и Каннингом вышел спор из-за этикета. Так как Каннинг не пожелал идти позади Байрона, Байрон покинул кортеж. Он думал три дня, потом написал весьма благородное письмо, признавая себя виновным.
Он поднимался вверх по Босфору и сидел на голубых утесах Симплегад, которые стерегут вход в пролив и, по преданиям древности, сдвигаются, когда входит корабль, чтобы раздавить его. Он ничего не делал целыми днями, курил, ездил верхом и купался в пресных водах Азии, чувствовал себя счастливым. Только Флетчер раздражал его: «Его постоянные жалобы и требования бифштексов и пива, его идиотское слепое презрение ко всему чужеземному, его совершенная неспособность запомнить хотя бы несколько слов на каком-нибудь языке — все это делает его, как, впрочем, и всякого английского слугу, настоящей обузой. Уверяю вас, что это скучная обязанность — объясняться за него: то ему требуются удобства (гораздо больше, чем мне), то он не может есть плов, то ему не нравится вино, то кровати не хороши, и этот бесконечный список жалоб, вроде того, что лошади заупрямились или чаю не хватило!!! — все это, может быть, и очень смешно для постороннего зрителя, но для его хозяина сплошное несчастье».
Наконец 24 июля 1810 года Байрон и Хобхауз покинули Константинополь. Хобхауз возвращался в Англию. Байрон хотел еще раз заехать в Афины. В течение целого года они добродушно подсмеивались друг над другом, но это совместное путешествие было суровым испытанием для их дружбы, и передышка была желательна.
Расставание было трогательно-патетическим. Хобхауз описал его в своем дневнике: «Простился сегодня не без слез с этим странным молодым человеком; на каменной террасе у выхода из бухты мы поделили с ним маленький букетик цветов, последнее, может быть, что я разделяю с ним…» Письмо, которое Хобхауз написал Байрону после того, как они расстались, оканчивалось следующим постскриптумом:
«Я хранил половину вашего букетика, пока он совсем не завял, и даже тогда я не мог решиться его бросить. Я не могу этого объяснить. Думаю, что и вы не можете». Он любил Байрона больше, чем сам в этом признавался. Во время путешествия он находил, что с ним трудно жить, что он сумасброден, подозрителен, но в то же время неотразим. Что же касается Чайльд Гарольда — сентиментальный в стихах, он отнюдь не был сентиментален в прозе.
«Ваше последнее письмо заканчивается патетическим постскриптумом по поводу букетика; советую вам включить его в ваш будущий роман. Я не подозревал в вас столь прекрасных чувств и полагаю, что вы изволили шутить, но я люблю шутки».
Во время своего вторичного пребывания в Афинах Байрон поселился в монастыре капуцинов. Местоположение было замечательное: прямо напротив возвышался Гимет, позади Акрополь, направо храм Юпитера и налево город. «Да, сэр, это вам уголок, это вот живописное зрелище! Ничего подобного в вашем Лондоне, сэр, куда там Меншенхауз!» В одной из стен монастыря в нише стоял памятник Лизикрату; здесь из маленького круглого храма монахи устроили библиотеку, она выходила в сад, где росли апельсиновые деревья. Жизнь в этом монастыре не отличалась святостью. Кроме Padre Abbate[22], здесь помещалась scuola[23], в которой было шесть ragazzi[24], подростков; трое из них были католики и трое православные. Байрон устраивал боксерские состязания между католиками и православными, и отец-настоятель радовался, когда побеждали католики. Жизнь здесь напоминала жизнь в колледже, веселую, шумную, распущенную, и Байрон, который всегда с грустью вспоминал своих товарищей по Харроу, окунулся в эту жизнь с детской радостью. Он тапас же проникся покровительственной любовью к юному Николо Жиро, новому Эдльстону, французскому протеже и греческому подданному, который говорил по-итальянски и учил этому языку Байрона. «Я его «padrone» и его «amico», и один Бог знает, что еще. Часа два назад он объявил мне, что самое большое его желание — ездить за мной по всему свету, и тут же заключил, что мы не только должны жить вместе, но и умереть вместе…»
Целые дни стоял сплошной хохот. Утром Байрон просыпался под крики этих сорванцов: «Venite abasso»[25], на что торжественный голос капуцина отвечал: «Bisogna bastonare»[26]. Интригам не было конца. Мамаша Терезы Макри снова появилась на сцене. «Она так глупа, что вообразила, что я женюсь на её крошке; но у меня есть развлечения получше». Флетчер, женатый человек, который страдал от разлуки со своей Салли, завел себе возлюбленную, гречанку. Оба слуги-албанца и переводчик последовали его примеру. «Да здравствует любовь! — писал Байрон Хобхаузу. — Я болтаю со всеми хорошо или плохо и перевожу молитвы из катехизиса, но мои уроки прерываются всякими выходками; мы объедаемся фруктами, бросаемся кожурой, играем; в общем, я опять в школе и делаю так же мало успехов, теряя время даром, как и раньше». По вечерам у отца-настоятеля устраивались замечательные приемы турецких сановников. Фиванский муфтий и афинский губернатор напивались, невзирая на Магомета, и аттический праздник отмечался на славу.
Разумеется, нужно было переплыть бухту Пирея. Мальчишка Николо плавал очень скверно. Однажды Байрон прыгал с мола, кто-то со стоявшего неподалеку парусника окликнул его по-английски. Это оказался маркиз Слито, школьный товарищ Байрона по Харроу. Он приехал на своем бриге с леди Эстер Стэнхоп. Байрон обрадовался этой встрече; он совершил с ними несколько экскурсий, но в присутствии этих англичан чувствовал себя далеко не так непринужденно, как со своими маленькими итальянцами. Леди Эстер отзывалась о нем довольно строго: «У него порочный взгляд, очень близко поставленные глаза и сдвинутые брови… Странный характер: великодушен с умыслом, жаден с умыслом; как-то раз он был очень мрачен, и никто не смел с ним разговаривать; на следующий день он требовал, чтобы с ним шутили». Эту черту замечали в нем все, кто встречался. Замкнутый в самом себе, не обладая способностью представлять чувства других людей, он считал капризы своего настроения обязательными для всех и наивно возмущался, когда чужая веселость или грусть казались ему несвоевременными. В его собственных глазах Байрон, попыхивающий трубкой и пощипывающий свой ус, где-нибудь между Гиметом и Акрополем, был вполне естественным явлением, вроде как скала среди гор; ему нравились наивные люди, взиравшие на эту довольно-таки крутую скалу с восторгом и удивлением.
Стоило ему только встретиться с англичанами, как все его непрочное счастье грозило рассыпаться. Их присутствие переносило его в общество, которое внушало отчетливый ужас и безотчетное уважение. Когда он был не наедине, с детьми или со своими слугами, его преследовала мысль о том, что о нем могут подумать. Он считал себя сумасбродом и маньяком. У него были детские суеверия, странные привычки, например, класть всегда заряженный пистолет в изголовье кровати. Его повышенная чувствительность толкала на поступки, которые он хотел бы скрыть от всех. Даже Хобхауз стеснял его, и если Флетчер часто раздражал своего хозяина, это было в значительной степени потому, что этот Санчо из Ньюстеда в этой шальной жизни в Афинах, среди апельсиновых деревьев, послушников и турок, оставался хоть и смешным, но опасным стражем Британских Условностей.
Во время этого пребывания в Афинах Байрон несколько раз ездил на Морею, посетил Триполис и всегда останавливался в Патрасе, где английский консул, мистер Странэ, был его банкиром. Он всякий раз любовался портом, где суда с разрисованными бортами, похожие на флот Агамемнона, стояли, распустив паруса, у подножия белого города.
Но это было нездоровое место. Как только из Миссолунги поднимался ветер, особенно в то время, когда бывали москиты, свирепствовала малярия. Байрон, которого лечили как попало, чуть не умер. Что может сделать несчастный больной против доктора-убийцы? Молодость, природа и Юпитер боролись за Байрона, доктор Романелли — против. Флетчер совсем потерял голову. К счастью, слуги-албанцы взялись ухаживать за Байроном сами и пригрозили доктору, что прикончат его, если их хозяин умрет. Угроза ли помогла, а может быть, Юпитер или молодость? Но наконец Байрон поправился. Он мог убедиться во время этой болезни, как мало он привязан к жизни. Два месяца путешествия по морю отделяли его от родины, и он лежал здесь один, дрожа от озноба в лихорадке. «Я ждал смерти, как избавления от боли, без малейшего желания будущей жизни, но с твердой уверенностью, что Бог, который посылает наказание в этой жизни, оставляет это последнее убежище усталым душам». Он прибавил по-гречески: «Тот, кого любят боги, умирает молодым».
Он вернулся в монастырь капуцинов бледный и разбитый. Режим, которому он себя подвергал, чтобы сохранить свою худобу и красоту, не мог укрепить его здоровье. Турецкая баня три раза в неделю, вода с уксусом в качестве питья, из твердой пищи один только рис. Жизнь в течение всей зимы шла примерно так же, как и до его болезни. Работал мало, написал две сатиры, одну в стиле Попа, перифраз из Горация; в другой — «Проклятье Минервы» — он яростно нападал на лорда Илгина. Однажды он обратился к одному из капуцинов, отцу Павлу д’Иврэ, с просьбой разрешить ему пожить в келье. Может быть, монашеская жизнь поможет ему освободиться от мрачных мыслей и скуки. Он сказал, что верующий. Попросил отца-монаха дать ему распятие и со слезами поцеловал его. Религия для него, как и все на свете, должна была прежде всего быть сильным ощущением.
Но Хэнсон денег не присылал и требовал присутствия своего клиента для защиты Ньюстеда и Рочдэла, которые находились под угрозой со стороны кредиторов и ревнителей закона. Увы! Нужно было возвращаться. Флетчер был послан на разведку с багажом и с письмом к миссис Байрон:
«Поручаю вашим заботам мои книги и несколько шкатулок с бумагами. Прошу вас оставить мне несколько бутылок шампанского, так как я умираю от жажды… Полагаю, что у вас полон дом идиотских женщин, занимающихся сплетнями и скандалами…»
Флетчеру путешествия принесли пользу; он сделался менее островитянином. «После того, как он пекся, жарился, варился, был снедаем всякими ползучими тварями, он начал философствовать; стал утонченным и в то же время безропотным субъектом и обещает по возвращении стать украшением своего прихода, а в будущем весьма заметным персонажем в семейной хронике Флетчеров».
Спустя несколько недель после отъезда камердинера и сам хозяин отправился на фрегате в путь. Николо Жиро провожал его до Мальты. Байрон вез с собой двух новых слуг-греков. Один из албанцев, которых ему пришлось рассчитать, выбежал из его комнаты в слезах. «Когда я вспоминаю, как незадолго до моего отъезда из Англии один из моих самых близких и благородных друзей извинился, что не может прийти проститься со мной, потому что ему нужно проводить родственницу к модистке, я, сравнивая настоящее с прошедшим, испытываю и стыд и удивление».
Переезд из Мальты длился три-четыре дня. Байрон был один, у него не было интересных спутников, но он наслаждался этим одиночеством. В общем, он не мог пожаловаться на свое путешествие: чуть не попал в кораблекрушение на турецком судне; влюбился в замужнюю женщину на Мальте, был в гостях у паши, любил трех гречанок в Афинах, переплыл Дарданеллы, написал некоторое количество стихов и выучился итальянскому языку у маленького монашка. Он видел прекрасные пейзажи, в памяти его воскресли героические образы, и он на шесть месяцев окунулся в детство. Беседовал с французами, итальянцами, греками, турками, американцами и мог судить об их образе мыслей и нравах. Просиди он целый век с трубкой в лондонских клубах или зевая где-нибудь в усадьбе, никогда бы не завязал столько интересных и полезных знакомств.
Интересно, следя за ходом чьей-нибудь жизни, наблюдать последовательные напластования, которые, закрепляясь временем, определяют характер. На первоначальный родовой слой — бешеный нрав Гордонов, чувственный темперамент Байронов — отложился новый слой: физический недостаток Байрона, внушавший ему ненависть ко всему миру, и красота, дававшая возможность отмщения. Поверх ограниченной и мрачной религии, усвоенной от первых шотландских наставников, наслоился, не уничтожив ее, вольтерьянский деизм кембриджских студентов, поверх наивного сентиментализма юноши — крепкий юмор. Представление о мире, из которого складывался теперь его внутренний пейзаж, было просто. Земной шар создан с неизвестной нам целью Богом, которому, по-видимому, нет дела до наших страданий. Люди, увлекаемые своими страстями или роком, гонятся за приятными ощущениями, что разумно, или за славой, что безрассудно. Царства, империи поднимаются и падают, как волны. Все суета, кроме наслаждения.
Путешествие на Восток подтверждало для него справедливость этой доктрины. Повсюду, где Байрон ни проезжал, он видел, что жизнь сурова, пороки всем присущи, а смерть невзыскательна и всегда наготове. Фатализм мусульман укрепил его фатализм. Ему нравилось их отношение к женщинам. Бесконечное множество религий убедило его в их слабости. Он вывез с собой сомнения, которые казались ему несокрушимыми. В этом длительном одиночестве он познал несколько истин о самом себе. Узнал, что может быть счастлив, только существуя вне закона. Он полюбил эти страны, где ему ни до кого не было дела, так же как и никому до него. Расстояние научило его презрению. Можно ли было волноваться из-за ругательной статьи какого-нибудь педанта, когда вас отделяет от него Средиземное море и Атлантический океан, когда гроза гиперборейской прессы заглушается ревом Геллеспонта? Теперь, как только его дела в Англии пойдут плохо, он должен знать, что в пятнадцати днях езды по морю есть белые острова под вечно голубым небом.
Стоя на палубе фрегата, Байрон смотрел, как поднимаются и падают волны. Кто ждет его в конце этого долгого пути? Мать? У него не было намерения оставаться с ней надолго.
«Будьте добры, позаботьтесь приготовить мои комнаты в Ньюстеде. Но смотрите на меня только как на гостя. Считаю необходимым уведомить вас, что я давно вегетарианец, не ем ни мяса, ни рыбы. Надеюсь, что вы позаботитесь о необходимом запасе картофеля, овощей и бисквитов. Вина я не пью. Со мною двое слуг, пожилых греков… Я думаю, что гости не будут отравлять моего существования; если кто-нибудь приедет, принимать будете вы, так как я не хочу, чтобы кто-нибудь нарушал мое уединение. Вы знаете, я никогда не любил общества, а теперь — менее, чем когда-либо».
Единственным его хозяйским намерением было разделить ферму некоего Б., чтобы дать Флетчеру небольшое поместье.
«Я ограничусь (как Бонапарт) разделом королевства мистера Б. и выделю из него княжество для маршала Флетчера. Я надеюсь, что вы осторожной рукой управляете моей маленькой империей и её злополучным национальным долгом».
Кроме нее, кого же он еще увидит? Хобхауза? Он ничего не знал о Хобхаузе. Носились слухи, что он облачился в чудовищный наряд солдата. Ходжсона? Ну да, разумеется, но Ходжсон стал ханжой. Августу? Он почти забыл ее. Какого черта будет он делать в этой стране? Собирать подати с фермеров Ньюстеда, продавать уголь в Рочдэле, платить долги в Лондоне? Кого же он увидит? А! Далласа, торжественного и почтительного Далласа! За несколько дней до приезда он написал Далласу:
«После двухлетнего отсутствия я вновь на пути в Англию. Я видел все, что есть замечательного в Турции, Трою, Грецию, Константинополь и Албанию. Не думаю, чтобы я совершил что-нибудь, что отличило бы меня от других путешественников, разве только прогулка вплавь из Сестоса в Абидос, подвиг, весьма достойный для человека нашего времени».
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Он родился с нежным и любящим сердцем, но его чрезмерная экспансивность и чувствительность навлекали на него насмешки его сверстников. Он был горд и честолюбив, он, как ребенок, считался с чужим мнением. Поэтому он приучил себя тщательно скрывать все, что могли бы счесть, по его мнению, за позорную слабость. Он достиг своей цели, но ему дорого обошлась его победа. Он мог скрывать от всех движения своего слишком чувствительного сердца, но они становились мучительнее во сто крат оттого, что он прятал их в себе.
Великая суть жизни — это ощущение. Чувствовать, что мы существуем хотя бы в страдании. Ведь только эта «мучительная пустота» влечет нас к игре, к битве, к путешествиям, к необузданному, но остро ощутимому преследованию той или иной цели, вся радость которой в волнении, связанном с её достижением.
XIV.
ТИМОН НЬЮСТЕДСКИЙ
Романтика одолела?
Нет, скука.
Он остановился в «Реддиш-отеле» на Сент-Джемс-стрит. Он привез шаль и розовую эссенцию в подарок матери, мрамор Хобхаузу, а для себя склянку аттической цикуты, четыре афинских черепа и живых черепах. Даллас, поджидавший его уже несколько дней, явился немедленно. Байрон казался в хорошем настроении и оживленно рассказывал о своих путешествиях. Даллас спросил, не привез ли он рассказов. «Нет» — да он и не собирается писать рассказы. Его область — сатира. И кое-что новенькое у него есть. Перифраз Горациевой Ars Poetica. Он находил её удачной. Отдал рукопись Далласу и попросил его зайти на другой день.
Даллас провел целый день за чтением этих подражаний Горацию. Он любил юного Байрона, и ему очень хотелось найти достоинства в этом произведении, но какое разочарование! И это все, что дали два года странствований и приключений? Холодные имитации, тяжеловесные сатиры, ни малейшей новизны формы. На следующий день он явился в «Реддиш-отель» смущенный, пробормотал несколько невнятных комплиментов и спросил, не написал ли Байрон чего-нибудь еще? Ну да, он написал несколько мелких стихотворений и изрядное количество строф поэмы о своих странствованиях. Это не стоит и читать. Но если Далласу интересно, он готов подарить ему. И он вытащил из чемодана пачку исписанных листов. Далласу пришлось пообещать, что постарается как можно скорей напечатать перифраз. И он ушел, унося под мышкой «Странствования Чайльд Гарольда».