Врач остановился, лицо его помрачнело, а серые глаза сверкнули гневом.
— Здесь господ нет! — резко сказал он, но тут же, смягчившись, продолжал: — Здесь все товарищи и должны со всеми обращаться одинаково.
— Кто это? — спросил Сусанов.
— Лопухин. Начмед. Романом Александровичем зовут, — ответил земляк.
Сусанову как будто бы стало легче от этого слова: товарищ. Впервые за два месяца мытарств — в Симферопольской тюрьме, на этапах, в скотном вагоне — это слово, произнесенное здесь негромко официальным лицом, пробуждало надежду.
Его оперировал хирург со странной фамилией Беда. Он извлек из ноги Сусанова осколок, и нога сразу стала подживать. Но тут одолевали вши. Они лезли в рот, в глаза, в уши. От нестерпимого зуда вновь стала кровоточить рана, и это было сущим наказанием. Он снова стал терять самообладание, казнить себя за то, что он — боец Красной Армии, защитник своей матушки-Родины — попал в плен, где ни за что ни про что умрет от голода.
Но однажды, в один холодный осенний день, когда Сусанов находился в состоянии безысходности, Роман Александрович, осмотрев рану, определил его дальнейшую судьбу.
— Надо работать, — сказал Лопухин. — Иначе не поднимешься.
Сусанов вначале испугался, подумав, что его хотят отправить в рабочий лагерь, но Лопухин сказал:
— Бери бинты и кипяти.
Каждый день Сусанов выбирался во двор, вынося из перевязочной гнойные, окровавленные бинты. Сначала кипятил их на костре возле блока, а потом отстирывал под краном в раковине. Мыла не было, помогала хлорная известь. Выстиранные и высохшие на ветру бинты свертывал рулончиками и в ящике приносил в перевязочную. Здесь после перевязок он убирался, мыл пол, часто встречался с Лопухиным. Слышал, как с ним советовались врачи. И однажды стал свидетелем такого разговора:
— Никакого закона, никакого права! — вырвалось у Щеглова.
— Неужели Красный Крест об этом не знает? — спросил Касько.
— Вы же знаете, где и у кого мы находимся, — негромко, но с внутренней силой произнес Иван Беда. — Отсюда есть только один выход…
И потому, как Лопухин посмотрел на этого врача, которого все звали «Бородой», Сусанов понял, что все они единомышленники.
А месяца полтора спустя Роман Александрович сказал:
— Поздравляю. Говорят, Орел освобожден.
Сусанов посмотрел на Лопухина как на самого дорогого и близкого человека. Орел! Город-то какой! Радость-то какая! Ведь в Орле он учился, а потом и сам в селе учил ребятишек. В Орле невеста осталась. Это ж такой родной город!
— До каких же пор ты думаешь сидеть здесь? — как-то раз неожиданно спросил Лопухин.
— Как до каких? — опешил Сусанов. — А куда же мне идти?
— Вот что, — тихо сказал Лопухин. — Сегодня ночью пойдешь с Антоном Востриковым на большую работу.
Вспомнил Сусанов, как долго тогда тянулось ночное время. От нетерпеливого ожидания он не смыкал глаз, и как бешено забилось сердце, когда Антон привел его в раздаточную и через люк он опустился под пол.
— Примите новенького, — тихим голосом произнес Востриков.
— Какой же он новенький! — усмехнулся кто-то.
Мерцающий огонек лампадки едва осветил лицо Гриши Федорова, его прищуренные глаза и блеснувшие в улыбке зубы.
— Давай переодевайся и — за дело.
С каким удивлением разглядывал он стойки, отдушины и лодочки-волокуши. Даже укрепленный потолок вызывал у него радостное изумление: «Вот, оказывается, какой человек наш доктор Роман Александрович!»
С тех пор как Сусанов стал «строителем метро», он раза три в неделю по четыре-пять часов за ночную смену долбил, вырубая неподатливый грунт. Порой ему казалось, что их работа стоит на месте, но когда он вновь приходил в забой, то видел, что туннель все-таки продвигается. Но кто еще работает, спрашивать не полагалось…
И вот теперь, когда головная часть туннеля прокладывалась уже за колючей проволокой, так не хотелось верить в катастрофу.
Копает Петрунин траншею, кося глазом на конвоиров, нехотя, вполсилы заталкивает заступ в землю. Черенок у лопаты сухой, мозолей на ладонях нет, и спина не болит, но гнетет, одолевает Петрунина щемящее чувство вины за то, что он оказался здесь.
…В гросслазарет привезли его обгорелым. На сортировке назвался Петруниным. В каком бы корпусе ни находился, врачи, узнав, что он летчик, относились к нему с сочувствием и старались помочь чем только могли. С дизентерией его отправили во второй блок, и тут его окружили сердечным вниманием: промывали желудок раствором марганцовки, поили дубовым отваром, подкармливали сухарями. Помог физиологический раствор, который удалось приготовить Лопухину.
Однажды подошел к нему санитар Алешка Чистяков, коренастый парень, и сказал, что его хочет видеть Лопухин. В комнату, на дверях которой висела табличка «Начальник блока», он вошел осторожно, знал, что на эту должность немцы нелояльных не назначают. Лопухин усадил его на табурет, стал расспрашивать о здоровье. Голос, глаза, застенчивая улыбка, интерес, с каким он слушал, — все внушало доверие. И все-таки, когда Лопухин неожиданно спросил: «Хочешь выбраться из плена?» — Петрунин потупился: «Не провокация ли?» Но, поглядев в глаза Лопухину, в тот же момент отмел все сомнения:
— В рабстве жить не хочу.
Лопухин с улыбкой пожал ему руку. Это был их первый разговор. И только потом, когда Николай окончательно поправился, Лопухин назначил его санитаром в шестую палату, где под видом тяжелобольных и под чужими фамилиями скрывались те, кого разыскивало лагерное гестапо. А через три дня Лопухин назначил его чердачным наблюдателем. Привычным взглядом летчика Петрунин отмечал все, что заслуживало внимания. Однажды гитлеровцы и городские полицаи пригнали к водонапорной башне мирных жителей. Кричали женщины и дети. Страшно было смотреть, как беззащитных людей уводили в песчаный ров и расстреливали. И содрогнулось сердце Петрунина, когда у одной женщины выхватили из рук малое дитя и бросили в ров. Обезумевшая от горя мать рвала на себе волосы и что-то кричала, пока офицер не выстрелил ей в затылок.
Много горя видел Николай и раньше, но на этот раз…
— Не могу больше, — сказал он Лопухину. — Дайте какое-нибудь дело, или убегу.
— Ну что ж, можно и поработать, — ответил Лопухин.
Когда Петрунин впервые спустился в подвал, под фундаментом корпуса уже была вырыта широкая яма. Отсюда и начинался подкоп.
И так случилось, что привыкший к полетам и головокружительным боевым схваткам Петрунин, оказавшись в теснине подкопа, почувствовал, что в нем угасает вера в возможность побега. Уж очень по-черепашьи, медленно они продвигались вперед. И хотя по-прежнему, стиснув зубы, работал он до полного изнеможения, мысленно видя перед собой ту несчастную мать, у которой вырвали ребенка, и рослого офицера-гестаповца, но едва наполнял вещмешок землей до половины, как уже задыхался.
В забое по-прежнему был песок и гравий. Каждая горсть доставалась по́том и кровью. Во время обвала засыпанный землей, Николай не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. В груди пекло, будто насыпали за пазуху горячих углей. Такого ощущения безысходности у Петрунина не было даже тогда, когда он выбросился из горящего самолета с парашютом, а немецкий летчик пытался расстрелять его в воздухе. Из забоя Петрунина вытащили в бессознательном состоянии. Пришел в себя он только в раздаточной. Горлом хлынула кровь.
Через три недели благодаря врачам стал постепенно поправляться, но было ясно, что в туннель он больше пойти не сможет. В санитарской слушал, как Гриша Бухляев шутливо рассказывал про себя, что и он, дескать, имеет некоторое отношение к авиации, так как до войны работал на Воронежском авиазаводе клепальщиком, а сам мысленно рассчитывал, стоит ли ему отлеживаться здесь или, пока еще начало лета, перейти в рабочий лагерь, а там при первой же возможности… И, как говорится, ищи ветра в поле!
Когда к его койке подошел Лопухин, который, по словам Гриши, «воодушевляет его на добрые дела», Петрунин попросил отправить его в рабочий лагерь.
— Побудь еще, отлежись, — советовал Лопухин.
— Действовать надо. Из лагеря быстрее уйду.
Лопухин не одобрял его нетерпения.
— Спешить надо медленно, говорили римляне. Придет время, и мы уйдем отсюда. Но раз невтерпеж — иди…
Оказавшись в блоках рабочего лагеря, Петрунин узнал, что пойти на работу — редкая удача, что все, идущие в город на работы, связаны круговой порукой. Стоило сбежать одному — все остальные уже не пользовались доверием и лишались возможности выходить на разборку домов, на железную дорогу, на склад лесозавода, где хоть урывками, но могли общаться с гражданскими лицами.
Узнал Петрунин в лагере про недавний побег, организованный Этери — двадцатилетней смуглянкой из Тбилиси. Ночью, под проливным дождем она и несколько парней, бывших танкистов, разрезали самодельными ножницами ряды колючей проволоки. Утром немцы обнаружили ее головной платок, зацепившийся за колючую проволоку. Когда Петрунин узнал об этом, он места себе не находил. Девушка на такой шаг решилась! И он стал подбирать себе единомышленников. В коридоре, в уборной или прогуливаясь по двору — все время обсуждал с ними план побега. Договорились с вольнонаемным электриком, просили принести щипцы-кусачки. Тот дал согласие, но кто-то заявил в гестапо о его антифашистских настроениях, и электрик исчез.
И вот через три месяца пребывания в рабочем лагере Николая с группой рабочих впервые вывели на рытье траншей.
…Копать с каждым часом становилось тяжелее. Вспомнилось Петрунину, как незадолго до перехода в лагерь он встретился с Лопухиным во дворе и, взглядом показав на землю, поинтересовался, как там идут дела. Роман ответил, что теперь ему об этом знать не нужно. Вежливо сказал, но в голосе и во взгляде проскользнул холодок. От того разговора остался неприятный осадок.
«Сколько же прошло с той поры? — Петрунин задумался. — Пожалуй, месяцев пять. Судя по всему, они уже миновали под землей колючую проволоку».
Копает Николай Петрунин, руки устали, намокшая от пота гимнастерка липнет к телу. Ноги словно связаны, будто находится в вязком болотном месиве, там, на краю поселка, после приземления, когда на него навалились полицаи и немцы…
Петрунин поглядел в сторону блока, где остались друзья и товарищи по тяжелой судьбе, там Роман Лопухин, как теперь понимал Николай, воодушевлял на большие и добрые дела многих, объединившихся общим стремлением к свободе.
И может так случиться, что он, Петрунин, станет невольно виновником их провала.
В коридоре третьего этажа Лопухин разговаривал с фельдшером. Кузенко знал правило: при беседе двоих третьему не подходить — и, взглянув на Романа, провел ребром ладони по горлу.
Лопухин по его взволнованному виду понял, что произошло что-то значительное, и, не сводя с него глаз, продолжал разговор.
Кузенко, стиснув зубы, отвернулся к окну. Лопухину было видно, как он крутит смуглой шеей, нервно барабанит пальцами по подоконнику. Зная, что Павка, живя минутой, способен на то, на что толкнет его стечение обстоятельств, Лопухин, поскорее закончив разговор с фельдшером, подошел к нему:
— Что стряслось, Павлуша?
— Идем к себе…
…Как-то весной, после обхода, Кузенко, заглянув в комнату к Лопухину и увидев койку с завернутым полосатым матрацем, спросил: «А где Хажиев?» «Добровольцем к власовцам записался», — ответил Роман. — Вот место освободилось… Слушай, Павка, переходи ко мне».
Кузенко согласился. С той поры жили они в одной комнате, эти два непохожих друг на друга человека. Павка, горячий, нетерпеливый, душа нараспашку, и сдержанный, немногословный Роман с умным взглядом голубовато-серых глаз.
Дверь комнаты Лопухин открыл своим ключом.
— Смотри, Рома, — кивнул Кузенко на окно.
Лопухин передернул плечами, будто озноб прошел по спине. Он понял, что немцам что-то стало известно о подкопе: пленные рыли траншею как раз напротив межблочной кухни, отгороженной от первого и второго блока колючей проволокой. Именно там они с Игнатом Ивановичем Стасюком выбирали трассу, чтобы значительная часть туннеля прошла под тем местом кухонного двора, на котором почти никого не бывает.
Пока Лопухин размышлял, что бы предпринять, Кузенко удрученно смотрел на своего бывшего сокурсника.
— Теперь нам, Рома, обоим виселица… Ты еще можешь сказать: не знал. А мне не отвертеться.
Лопухин резко обернулся:
— Молчать будем! Заявку на сколько пайков подготовил?
— Вот. — Кузенко дернул носом, глаза растерянно заморгали, когда протянул клочок бумаги.
— Проставь фактическое количество. Не исключена проверка. А сам оставайся внизу, и чтобы порядок был!
— Есть! — ответил Кузенко, ловя себя на том, что с некоторых пор отвык подчиняться, а Роман — строгий и требовательный — спуску не дает, подтягивает.
Оставшись один, Лопухин, поглядывая на кучи желтовато-серой земли за окном, вдоль наметившейся траншеи, стал мысленно перебирать всех участников подкопа. Всех он хорошо знал и от нависшей над ними опасности почувствовал, как напряглась спина, будто в ожидании выстрела.
Оказавшись осенью сорок первого в Славутском гросслазарете, Роман Лопухин стал изучать настроение обслуживающего персонала. Особенно его заинтересовал тогда Александр Софиев, работавший переводчиком у коменданта. О нем создавалось два противоречивых мнения. С одной стороны, казалось, он служит немцам. С другой — теплый взгляд умных глаз его явно выражал сочувствие военнопленным. Раз Лопухин видел, как исказилось его лицо от негодования, когда фельдфебель Вальтер Срока вырвал из рук стоявшего солдата винтовку и выстрелил в одного пленного: тот, видимо, плохо слышал и не сразу отреагировал на крик фельдфебеля.
А зимой, когда в гросслазарете вспыхнули инфекционные заболевания, штабс-артц майор Отто Борбе, боясь эпидемии среди русского медперсонала, распорядился всех врачей и санитаров, заболевших тифом, отправить в инфекционное отделение местной больницы. Среди заболевших был и Лопухин. Он знал, что болезнь эта опасная и коварная, помнил, что его отец, работая врачом в Донбассе, умер, заразившись тифом. В кризисный период больные теряют сознание и умирают, не приходя в себя, и поэтому внушал себе держаться до последнего, напрягая силу воли. Но к вечеру тем не менее и он потерял сознание и тут сквозь немоту и мрак услышал отдаленный голос: «Бедный Рома, умер». Ему хотелось спросить: «Неужели это обо мне?..» Но язык не подчинялся. Тут он ощутил, что кто-то взял его за руку, и она оказалась невесомой, будто бы вовсе это была не его рука, а кого-то другого. И как ни приказывал себе подняться, сил не хватило даже на то, чтобы разлепить глаза, и опять, как в старом немом кино, замелькали туманные картины, видения.
После того как медсестра сделала ему укол камфары, к нему вернулось сознание, но вдруг отнялись правая рука и нога. Благодаря стараниям врача Кости Захарова и заботам медсестер, а также деревенской пище, которую жители окрестных сел тайком приносили в больницу, молодой организм справился с болезнью.
После трехнедельного пребывания в больнице он уже пытался волочить непослушную ногу; держась за гнутую спинку кровати, подбирался к окну и видел закованные в лед старые липы в больничном дворе. И нигде не было колючей проволоки, один лишь немецкий солдат, закутавшись в толстую шаль, с карабином прохаживался по больничному двору.
Однажды, выбравшись в коридор, он обрадовался, увидев знакомых санитаров, бывших летчиков. В отличие от него эти парни крепко стояли на ногах. Подойдя к ним, Лопухин поинтересовался, как они себя чувствуют. Они вроде замешкались, смущенно переглянулись и, бормоча что-то невнятное, стали смотреть в окно, туда, где был лес. Ему хотелось по-свойски сказать им: «Да ведь и я думаю о побеге, только нога еще плохо слушается».
Вскоре в палату наведался главврач больницы Федор Михайлович Михайлов, коренастый, средних лет мужчина с густой черной шевелюрой. Под его внимательным ироническим взглядом Лопухину стало как-то не по себе. Но вдруг главврач заговорил с ним, как с давнишним приятелем:
— Да, брат, война… Но ведь и лечить людей надо. Верно, никогда не предполагал опять работать в той же больнице, где когда-то начинал врачевать.
Михайлов интересовался самочувствием, и Лопухин, глядя на него, неожиданно вспомнил, что Софиев рекомендовал при случае обратиться к местному врачу Федору Михайловичу. «Он вам поможет…»
Как бы между прочим Михайлов коснулся зимней наступательной операции, которая, видимо, была задумана как продолжение общего наступления против немцев, начатого еще в декабре под Москвой.
— И если так будет продолжаться! А? — Сверкнул глазами Федор Михайлович и потряс кулаком.
Как ни взволнован был Роман радостным известием, но плен приучил его к осторожности, к молчанию. И хотя по выражению глаз и невольному энергичному жесту он понял, что этот человек большой души, завидной воли и самостоятельности — наш, советский, однако поручиться за соседей по палате он не мог.
А через два дня Лопухин, не встретив больше летчиков, спросил о них Захарова.
Поерошив рыжеватые волосы, Костя заговорил уклончиво:
— Когда я учился… профессор у нас был… так у него на каждой стене в кабинете было написано: «Думай, думай, думай…»
— А наш профессор любил повторять: будьте любознательны и всему удивляйтесь. Все должно быть интересно для вас…
— Летальный исход, — буркнул Захаров и отошел.
Все выяснилось незадолго до выписки из больницы. К Лопухину подошла медсестра и сказала, чтобы он поднялся в кабинет к главврачу.
Михайлов расхаживал по комнате, когда Лопухин вошел. Увидев Лопухина, он остановился и, как будто продолжая прерванный разговор, сказал:
— Много слышал о вас, а познакомиться вот когда пришлось.
Потом Михайлов стал интересоваться лечебным блоком, где Лопухин работал. Его интересовало все: врачи, контингент раненых, есть ли среди них кадровые командиры, можно ли помешать угону в Германию относительно здоровых людей, с тем чтобы потом наиболее надежных переправить в лес.
— Вот на чем вы должны сосредоточить усилия, — закончил он разговор.
— А я надеялся… — сказал Лопухин, провел пальцами по столу и поглядел на окно.
— Да, я мог бы вас переправить хоть сегодня к нашим людям… Но в лагере нуждаются в вашей помощи. Больше ее неоткуда ждать. А нам прежде всего нужны бойцы, умеющие хорошо стрелять, подрывать мосты, пускать поезда под откос… — Михайлов смолк, услышав предупредительный стук в дверь.
Помолчали, поглядывая друг на друга, прислушались к шаркающим по лестнице шагам, а когда они смолкли, Федор Михайлович продолжал говорить о том, как важно иметь своих людей в этом проклятом лагере.
Лопухин внимательно слушал, боясь пропустить нечто важное из того, что говорил ему старший по возрасту и жизненному опыту врач. Все сводилось к тому, чтобы кадровых военных, людей надежных, проверенных, под видом заболевших сыпняком переправлять сюда, в инфекционное отделение больницы. Их поместят в отдельную палату. Здесь будет актироваться их «смерть», и акт об этом будет отправляться в лагерную канцелярию. Лопухин и сам знал, что, отправляя очередную партию заболевших сыпным тифом, немецкие врачи нисколько не тревожатся за их дальнейшую судьбу, полагая, что далее все совершается по принципу естественного отбора.