Ольга Великанова
Конституция 1936 года и массовая политическая культура сталинизма
First published in English under the title Mass Political Culture Under Stalinism; Popular Discussion of the Soviet Constitution of 1936 by Olga Velikanova, edition 1
Copyright © Olga Velikanova, 2018
This edition has been translated and published under license from Springer Nature Switzerland AG.
Springer Nature Switzerland AG takes no responsibility and shall not be made liable for the accuracy of the translation
От автора
Во время многолетней работы над книгой я получала очень важную поддержку от моих друзей и коллег. Я благодарна архивистам Н. И. Абдулаевой в ГАРФе, И. Н. Селезневой и Г. В. Горской в РГАСПИ, Г. И. Лисовской в ЦГАИПД в Санкт-Петербурге, которые помогали мне в поиске материалов в архивах Москвы и Санкт-Петербурга. Университет Северного Техаса, его исторический факультет и мои коллеги постоянно поддерживали мои исследования, предоставив несколько исследовательских грантов и отпуск для работы в архивах. Я сердечно благодарю коллег за то, что они сделали исторический факультет таким прекрасным местом для работы.
Я благодарна Институту Европейского Университета во Флоренции (Италия), который предоставил мне самые благоприятные условия для написания рукописи. Дискуссии со студентами и коллегами, особенно с Александром Эткиндом и Стивеном Смитом, помогли мне выработать аналитический подход к собранным материалам. Я никогда не работала так продуктивно, как в своем кабинете – в бывшей келье средневекового монастыря с видом на холмы Тосканы, которые вдохновляли меня при осмыслении материала и написании первых глав.
Мои размышления о политической культуре советского общества получили дополнительный импульс в беседах и интервью с историками Арсением Рогинским (общество «Мемориал», Москва) и Анатолием Разумовым (центр «Возвращенные имена», Санкт-Петербург). Для меня была большой честью возможность обсуждать самые разные вопросы политики и культуры с Сергеем Адамовичем Ковалевым – первым омбудсменом Российской Федерации и одним из авторов статьи о правах и свободах человека и гражданина в Конституции Российской Федерации. Я представляла некоторые темы этой книги на различных международных конференциях, таких как Ассоциация славянских, восточноевропейских и евразийских исследований (США); Британская ассоциация славянских и восточноевропейских исследований (Кембридж, Великобритания); 24-я Международная конференция европеистов (Глазго); международные конференции Алексантери института (Хельсинки) и в нескольких университетах. Беседы и дискуссии с моими коллегами Кириллом Александровым, Клейтоном Блэком, Арчем Гетти, Ларсом Ли, Александром Лившиным, Самантой Лом, Игорем Орловым, Ричардом Саквой, Льюисом Сигельбаумом, Бенно Эннкер, Екатериной Шульман о различных аспектах исследования были крайне полезны и вдохновляющи. Я благодарна анонимным рецензентам, прочитавшим рукопись, за их ценные предложения и критические замечания.
Я хочу выразить также теплую благодарность тем, кто оказал мне дружескую или профессиональную помощь в различные моменты моей работы над книгой, особенно Людмиле Диллон и моему мужу, историку Михаилу Яковлеву, с которым я обсуждала все детали и аргументы исследования и который был первым читателем рукописи. Редакторы издательства были полны терпения и готовы помочь в любой момент.
Эта книга была бы невозможна без поддержки и интеллектуального импульса со стороны этих замечательных людей и институтов.
Автор и издатели благодарят Центральный государственный архив кино-фото-фонодокументов Санкт-Петербурга и Библиотеку Конгресса США за разрешение на воспроизведение архивных фотографий.
Введение
Когда в 1991 году Советский Союз неожиданно распался, весь мир внимательно наблюдал за происходящим, пытаясь угадать, что будет дальше. И внутри страны, и за пределами бывшего СССР многие надеялись, что после десятилетий истощавшего страну социализма вновь созданные государства устремятся к подлинной демократии и свободному рынку. Опросы, проведенные на территории России на заре постсоветской эпохи, давали социологам основания для оптимистичных прогнозов[1]. В последовавший затем бурный переходный период неоднозначное отношение бывших советских «подданных, вдруг превратившихся в граждан», к политике и выборам вызвало недоумение у наблюдателей и спровоцировало дискуссию о политических и культурных традициях нации и мере освоения ею демократической политической культуры. В 2000-е годы российские граждане выражали горячее одобрение действий своего президента, Владимира Путина, который, хотя и ассоциировался с экономическим ростом страны, проводил все более авторитарную политику, подавляя свободные СМИ и подчиняя себе судебную систему. К разочарованию российских либералов, высокий рейтинг этого бывшего офицера КГБ и его неоднократное переизбрание на пост главы государства указывали на политическую культуру, далекую от идеалов либеральной демократии. Согласно опросам, проведенным исследовательским проектом
Постепенно стало ясно, что эти противоречивые трансформации – не уникальное российское явление: аналогичные процессы наблюдались и в других странах. Перемены, происходившие в последние десятилетия ХХ века, открыли дорогу для демократизации, но развитие многих стран, где были заявлены демократические реформы, на практике явно не вписывалось в западную либеральную модель. И так произошло не только с большинством новых независимых государств постсоветского пространства: Российской Федерацией, Украиной, Беларусью, Казахстаном, Киргизией, Азербайджаном, Узбекистаном и Грузией. Многие другие развивающиеся страны – Венесуэла, Пакистан и большинство государств Африки – превратились в мнимые демократии, где выборы (краеугольный камень демократии) имеют место, но конституционные свободы, которые превозносятся в теории, в реальности попираются. Фарид Закария назвал этот феномен «нелиберальной демократией»; другие определяли его как «номинальный» конституционализм, «управляемую» демократию или состязательный авторитаризм. Да, выборы происходят, но население слишком часто голосует за антилиберальный курс и авторитарных политиков, формирующих режим со слабой законодательной и судебной властью, который постепенно мутирует в диктатуру. Этот тревожный процесс вновь вызвал интерес к вопросу, что определяет поведение граждан и их поддержку авторитарных или нелиберальных режимов.
В различных обстоятельствах человеческое поведение и направление социальных преобразований определяются множеством взаимосвязанных факторов: экономических (как на индивидуальном, так и системном уровне), политических, культурных и демографических («молодежный навес»)[3]. Люсьен Пай, сторонник теории модернизации, отмечал ее раскрепощающее влияние (результат урбанизации, роста образования и мобильности, развития технологий) как дополнительный фактор, определяющий траекторию перемен на фоне авторитарного режима[4]. Другие исследователи указывали на то, что скорость, с какой в России произошла модернизация, и катастрофические события ХХ столетия могли создать неблагоприятные условия для выбора в пользу демократии. Все русские революции – 1905, 1917 и 1991 годов – совершались во имя модернизации и демократии, но складывающиеся в результате режимы упорно тяготели к авторитаризму. Поэтому ученым и образованной публике остается лишь размышлять, существуют ли в России культурные условия для успешной демократизации или ей внутренне присуща склонность к авторитарному режиму. Можно ли сказать, что российская политическая культура по сути своей невосприимчива к демократическим институтам? Или же советский проект модернизации, даже в его авторитарной форме, не мог не создать условий для демократизации и плюрализма, которые воздействуют и на настроения общества? Приводимый в этой книге исторический анализ мнений советских людей в 1930-е годы, которые характеризуют массовую политическую культуру того времени, призван помочь найти ответы на эти вопросы.
Понятие политической культуры служит здесь инструментом для объяснения политического поведения масс. «Международная энциклопедия социальных наук» определяет политическую культуру как «совокупность мнений, убеждений и настроений, которые придают смысл
Интерес к умонастроениям и политическим предпочтениям советских граждан и предполагаемым трудностям перехода к демократии зародился в 1970-е годы и по понятным причинам возрос в 1990-е. Но этот интерес едва ли можно назвать новым. Маргарет Мид, например, изучала мировоззрение советских граждан в 1950-е годы, опираясь на методы антропологии, и пришла к выводу, что оно соответствует авторитарному строю. С момента выхода ее работы историки разделились на два основных лагеря. Одни полагают, что российская политическая культура в значительной мере тяготеет к авторитаризму и плохо подготовлена к развитию по демократической и либеральной модели, потому что исторические обстоятельства не дали возможности народу полюбить свободу, коллективное в России принято ставить выше личного, а к частной собственности относятся неприязненно[7]. Сосредоточившись в основном на политической культуре элиты и правительства, эти сторонники исторического и культурного детерминизма подчеркивали предрасположенность россиян к авторитарному режиму, хотя иногда подобную позицию можно было назвать политически предвзятой.
Приверженцы другой точки зрения указывают на многогранность русской национальной традиции, потенциальную открытость культурной сферы различным влияниям, развенчивая теорию о предопределенности авторитаризма. Ричард Саква, Николай Петро и Джеймс Миллар[8] полагают, что модернизация сама по себе естественно порождает новые силы и новые настроения, иногда даже в вымирающих социальных слоях, таких как дворянство или крестьянство. Общества развиваются, хотя и неравномерно и с разной скоростью. Даже в реакционные и застойные периоды существует демократический потенциал, как это было, например, в 1840-е годы – «замечательное десятилетие», когда, несмотря на полицейский режим Николая I, возникла русская интеллигенция. Достигнув своего пика в начале ХХ столетия, неофициальная гражданская культура продолжала жить даже в СССР, выражаясь в сопротивлении режиму, диссидентском движении, религиозном противостоянии, самиздате (нелегальном издании и распространении запрещенной литературы), субкультуре слухов и анекдотов, полуподпольной благотворительности, авторской песне и туристском движении 1970-х годов.
Исследователи указывают на проблему, нередко возникающую при изучении политической культуры, когда из прошлого и культуры отбираются произвольные факты, чтобы прийти к заранее заданным выводам, а специфика конкретного исторического периода игнорируется. Цель данного исследования советской политической культуры – методически проанализировать корпус архивных источников, которые никогда ранее не рассматривались сквозь призму политической культуры, и поместить высказывания и мнения обычных людей о конституции в политический, экономический, культурный и социальный контекст 1930-х годов. Массовую политическую культуру 1930-х годов теперь можно рассматривать с опорой на документальные источники на новом уровне исторического, культурного и методологического знания.
Авторы исследований, посвященных русско-советскому обществу в конкретные периоды его истории, например, в начале (Файджес и Колоницкий) и в конце (Роуз, Лукин) советской эры, отмечали слабый потенциал для либеральной демократии в политической культуре. Медушевский и Левин придерживаются такой же точки зрения в отношении сталинской эпохи.
Орландо Файджес и Борис Колоницкий, проанализировав политическую символику и риторику рабочих и крестьян в 1917 году, пришли к выводу, что «для либерального понимания демократии в России не была по-настоящему подготовлена культурная или социальная почва, по крайней мере – не в разгар революции». Если либерально настроенная интеллигенция, говоря о демократии, подразумевала конституцию, парламент и власть закона, рабочие и городские обыватели видели в ней скорее синоним власти простого народа. Во время споров в обществе о демократии в 1917 году, в противовес интеграционному смыслу демократии для либералов, массы скорее видели в ней идею исключения – идею классовой борьбы. Авторы полагают, что дискурс исключения и противостояния в обществе, который они исследовали в революционном 1917 году, глубоко укоренен в русской культуре[9].
Утверждение, что сталинская политическая культура уходила корнями в традиционалистскую культуру русского крестьянства, принимается многими как данность. Моше Левин указывал не только на религиозно-автократические традиции, наложившие отпечаток на отношения между обществом и государством в новой сталинской автократии, но и на влияние деревенской религиозности на государство, каким бы светским и рационалистическим оно себя ни позиционировало. Откликаясь на происходившие вокруг кардинальные изменения, крестьянское большинство преобразовывало и приспосабливало инструкции, пропаганду, моду и образы, пропуская их через своеобразные культурные фильтры. Влияние традиционного крестьянского мира, которое Левин называет консервативной силой, сформировало облик государства: «Социальная матрица могла породить только одно – авторитаризм». Исторические традиции отношений между государством и обществом в сочетании с однородным, замкнутым на общину, безграмотным или полуграмотным крестьянством, а также «откат 1917–1921 годов», ослабивший социальный фундамент (крестьяне вернулись к более архаичному укладу, а рабочий класс потерял «свои наиболее опытные и прогрессивные слои»), создали в России благоприятные для авторитаризма условия. Волны кризисов принесли с собой утрату ориентиров, обезличивание и потерю идентичности; большевистское окультуривание подорвало уже существующую культуру (сужая культурную элиту) и создало культурный «вакуум», когда крестьяне лишились прежних ценностей, но еще не успели приобрести новые[10]. Недавние работы о Всероссийском крестьянском союзе, движении первой трети ХХ века, позволяют поспорить с последним утверждением Левина относительно однородности и косности крестьянства: это движение свидетельствовало о политическом и социальном взрослении крестьянства, очевидном среди наиболее предприимчивых его представителей[11]. На это распространение буржуазных и гражданских ценностей в крестьянской среде нельзя закрывать глаза. Две возникшие в результате политические культуры – традиционная и большевистская, если следовать теории Левина, – теперь представляются более многогранными. Сложное и нелинейное развитие нового самосознания ярко отразилось в дневниках бывших крестьян, ставших рабочими, в частности, Андрея Аржиловского.
Так как политическая культура – продукт одновременно коллективной истории и истории жизни отдельных людей, личный опыт, описанный в дневниках и частной переписке, обогащает наши представления об этой культуре. Споры в литературе о либеральном и нелиберальном субъекте[12] в СССР привлекли внимание к личному измерению и роли биографического времени в становлении советской политической культуры. Хотя понятие политической культуры подразумевает изучение масс, социальных групп и коллективной идентичности, культурные тенденции современной исторической науки и ставшие доступными многочисленные источники личного происхождения побуждают к исследованию индивидуальной субъектности. Формирование субъектности (автономной рефлексирующей личности) и поиск идентичности осуществлялись, с одной стороны, индивидуумами, с другой – продвигались государственным проектом «нового советского человека». Дневники показывают, как параллельно динамике изменений в культуре и обществе развертывалась и актуализировалась личность, показывают процесс осмысления и освоения сталинистских ценностей, который иногда приводил к дрейфу либеральной личности к нелиберальному гражданину, как произошло с Николаем Устряловым. В какой-то конкретный момент – например, в дискуссии о конституции, – эти социальные и индивидуальные траектории пересекались и порождали различные мнения. В таких случаях конституция была критерием, с которым люди сверялись и на основе которого выстраивали свою идентичность. Некоторые исследователи, в частности Шейла Фицпатрик, обнаружили в Советском Союзе 1930-х годов либерального советского субъекта – рациональных акторов, хорошо осознающих свои интересы и конкурировавших друг с другом за возможность устроить свою жизнь. Другие, в том числе Йохен Хелльбек и Анна Крылова, полагают, что либеральный дискурс культурно чужд СССР, а социалистический субъект, как правило, антилиберален, не заинтересован в индивидуальной свободе и не уважает частные интересы. Исследования политической культуры и советской субъектности дополняют и обогащают друг друга.
Вызывающая много споров дихотомия советской жизни и двойственность советского субъекта непосредственно связаны с темой этой книги. Эту двойственность отмечали многие авторы: официальная идеология и народные верования, политические освободительные идеалы и действующие на практике дискриминационные нормы, намерения правительства и их воплощение с неожиданными последствиями на практике, демократические элементы политической культуры и авторитарно-патриархальные элементы. Все авторы предлагают разные трактовки. Ценный вклад в эту дискуссию внесли Майкл Дэвид-Фокс и Андрей Медушевский: мы можем лучше понять несоответствия между конституционными нормами и реальностью диктатуры, если рассмотрим их в контексте исторического развития конституционализма в России ХХ века. Медушевский указывает на неизменность фиктивного характера конституционализма на протяжении всего столетия: в Основном государственном законе 1906 года, советских конституциях 1918, 1924, 1936, 1977 годов и в конституции 1993 года. Вслед за Максом Вебером он говорит о фальшивой природе реформы 1906 года, воплощенной в Государственной думе; иллюзорность реформы Вебер рассматривает скорее как следствие сложных обстоятельств и незаинтересованности социальных акторов в либерализме, чем как признак того, что русский народ «не созрел для конституционного правления»[13]. Советский конституционализм с его расхождениями между декларацией и практикой был продолжением предшествовавшей ему фиктивной модели. Медушевский определяет советскую демократию как номинальный конституционализм, введенный с целью замаскировать диктатуру пропагандой, а не для укрепления правовых основ. Он объясняет это устоявшейся моделью отношений между обществом и государством, которой внутренне присуще «отрицание закона как такового… для регулировании этих отношений» и давлением со стороны традиционалистской социальной среды. Сосредоточиваясь прежде всего на политических факторах, Медушевский тем не менее признает важную роль культуры с ее переплетением современных и традиционных элементов. Поэтому он определяет сталинизм как «своеобразную форму тоталитаризма, развивающегося и функционирующего в условиях модернизации и основанного на традиционных элементах российской монархической политической культуры»[14].
Книга Дэвида-Фокса обогащает дискуссию о дихотомии советской жизни с элементами модерности и неотрадиционализма в СССР, выдвигая тезис о соединении в советском строе как модерных, так и других элементов: традиционных, специфически российских, или нелиберальных[15]. После архивной революции, когда открылся доступ к документам с голосами масс, обнаружилась проблема непрямолинейного или искаженного восприятия официальной доктрины в обществе. Вслед за Фицпатрик, Суни и Виолой Дэвид-Фокс подчеркивает необходимость отличать уровень государственных намерений с тенденцией к гиперпланированию от неожиданных последствий и неконтролируемого хаоса на местах, которые возникают при реализации этих намерений. Для моей книги особенно эвристична сформулированная им и Евгением Добренко[16] концепция обрядового и театрального характера презентации и потребления идеологии, когда граждане внешне демонстрируют «хорошее поведение», при этом пренебрегая ее смыслом и содержанием, что перекликается со взглядами историков на характер принятия населением христианства на Руси. Алексей Юрчак полагает, что этот разрыв между репрезентацией и содержанием идеологии сильно увеличился в позднем послесталинском социализме[17]. Тем не менее, как я покажу далее, в 1930-е годы идеологическое послание конституции, помимо ритуальных внешних реакций у многих аплодировавших на митингах, все-таки было усвоено значительной частью участников дискуссии. Это особенно верно в отношении нового советского поколения, которое в силу молодости еще не прошло через циклы обманутых надежд. Многие из советских патриотов, особенно бенефициары, первоначально искренне поверили в конституцию и серьезно обсуждали ее содержание – демократию.
В социологических исследованиях, западных и российских, оценивается отношение российских граждан к демократии в 1990-е и 2000-е годы, которое может служить ориентиром при изучении политической культуры 1930-х годов. В отличие от использованных мною источников и методов их интерпретации, социология оперирует количественными данными. Один из наиболее репрезентативных опросов был начат в 1992 году Ричардом Роузом и его британскими коллегами и продолжался на протяжении двадцати лет. Проект «Барометр новой России» зафиксировал разочарование, вызванное несбывшимися надеждами на демократизацию, и инерцию авторитаризма в постсоветской России. Пример России характерен с точки зрения третьей волны демократизации, когда введение конкурентных выборов в разных странах выливалось в переход к гибридным режимам, которые в разных контекстах и в разное время определялись как номинальная, мнимая, нелиберальная или тоталитарная демократия. Роуз напоминает, что легитимный режим необязательно демократичен. Если же поддержка режима обеспечивается давлением, политическое равновесие между обществом и государством достигается уступками, покорным принятием или показным одобрением, а в перспективе ведет к возрастающему безразличию к политике, недоверию и оппозиционным настроениям. Разумеется, общество может поддерживать демократическую или недемократическую систему. Как показывают социологические опросы, несмотря на то, что «подавляющее большинство россиян считают демократию идеалом», они выражают все более явное одобрение недемократическим политическим практикам Путина в той же или в большей мере, что европейцы, поддерживающие демократические режимы в Центральной и Восточной Европе[18]. Вопрос, как широкая публика и российские «демократы»[19] представляют себе демократию, – тема продолжающихся исследований.
Таким образом, среди исследователей преобладает взгляд, что массовая политическая культура в России недостаточно восприимчива к либеральным ценностям.
В июне 1936 года проект новой советской конституции был опубликован для общественного обсуждения. Он объявил, что СССР приближается к неантагонистическому социалистическому обществу, и, соответственно, снял ограничения на право голоса и ввел всеобщее избирательное право, тайное голосование, разделение властей, открытый судебный процесс и право обвиняемых на защиту. Конституция провозгласила свободу печати, собраний и неприкосновенность личности, жилища и переписки. В связи с прежней приверженностью большевиков к классовой борьбе этот демократический импульс стал неожиданным поворотом в официальной партийной линии, который вызвал различные комментарии в санкционированной государством общенациональной дискуссии, которые составляют главную источниковую базу этой книги. В ней я анализирую и интерпретирую политические ценности и убеждения, выраженные в ходе кампании обсуждения и за ее пределами.
Историки иногда выражают скептицизм по поводу попыток выяснить, что люди «на самом деле» думают в авторитарных режимах, потому что несвободные люди склонны некритично воспринимать официальную правду и боятся выражать оппозиционные взгляды. В данном исследовании полностью признается эта эпистемологическая проблема. Его главная находка, еще не истолкованная и не объясненная в историографии, – это массовое неприятие обществом демократических принципов сталинской «священной» конституции, которое люди не боялись громко озвучивать. Другая находка – наличие либерального, примирительного дискурса в общественном сознании, несмотря на атмосферу нетерпимости, характерную для сталинской диктатуры. Скептический и проницательный наблюдатель, британский консул в Ленинграде, заявил в 1934 году: «Возможно, общественное мнение стоит поизучать, даже здесь»[20].
Эту задачу – изучения настроений и мнений населения в 1936 году – я ставлю перед собой в этой книге, тем более что в историографии конституция 1936 года изучалась в основном с точки зрения правительственной и судебной системы – в работах П. Соломона (1996), К. Петроне (2000), Э. Уимберг (1992), А. Гетти (1991) и в советских трудах. Последние основное внимание уделяли политическому процессу и обстоятельствам создания советской конституции: организации комиссии в феврале 1935 года, ее составу из высшего руководства партии и эволюции пяти проектов конституции[21]. Западные авторы, обсуждая основные причины написания новой конституции, подчеркивают цель создания позитивного имиджа на международной и внутренней арене, то есть «рекламный трюк», а также стремление к централизации. Я же показываю, что традиционное толкование конституции как пропагандистского проекта, в основном для Запада, больше не охватывает весь спектр мотивов правительства. В первой части этой книги рассматриваются правительственные цели принятия новой конституции и всенародной дискуссии, а также мотивы последующего отказа от конкурентных выборов и игнорирования демократических принципов, заложенных в конституции. Новые документы, включая внутреннюю секретную переписку руководства, позволяют предложить здесь новую версию об авторстве реформы, которое прежде единогласно приписывали Сталину. Более того, эти документы, а также последние исторические публикации позволяют мне пересмотреть роль идеологических мотивов, экономический и политический контекст реформы и раскрывают тайну зигзагообразной политики 1936–1937 годов с ее поворотом от умеренности к массовым репрессиям.
Хотя историография уделяет больше внимания политическим обстоятельствам создания конституции, мое исследование фокусируется на реакции общества. В отличие от структурной и институциональной перспектив, книга предлагает культурный подход в дополнение к исторической картине того периода. Некоторые авторы обращались к теме реакции общества на конституцию и рассматривали вопросы общественной поддержки и взаимосвязи между демократией, воплощенной в конституции, и террором[22].
Однако первопроходцем в изучении темы был Арч Гетти, который проложил путь для дальнейших исследований. Его статья начала 1991 года, опубликованная до открытия архивов и последующего пересмотра советской истории, опиралась на имеющиеся архивные документы. Гетти первым обсуждал цели дискуссионной кампании не в идеологических, а в социально-научных терминах: выборку общественного мнения, стратегию мобилизации и направления общественного недовольства против местных чиновников. Сосредоточившись в основном на политических перипетиях власти, Гетти на четырех страницах сформулировал основные темы реакции общества на конституцию в Ленинграде и Смоленске, сделав вывод о массовом неприятии большинством либеральных новшеств конституции. Вывод Гетти: конституция с самого начала не была демократическим фарсом. Цель государства заключалась в проведении демократической реформы диктатуры на основе широкого участия населения. Однако после экспериментирования Сталин, напуганный местными чиновниками и враждебностью крестьян, передумал и отменил демократическую реформу и повернул к репрессиям[23].
Эта пионерская статья Гетти послужит основой для дальнейшего обсуждения здесь таких важных тем, как обоснованность его теории демократических реформ и их плановый или непреднамеренный характер, взаимосвязь демократии и репрессий, роль общегосударственной дискуссии в политических поворотах Сталина. И политика, и реакция общества на конституцию, слишком кратко представленная в литературе, заслуживают всестороннего анализа с использованием нового уровня знаний и более широкого круга источников. Методология политической культуры является действенным инструментом для изучения общественного сознания: как развивались политическое участие, массовая мобилизация, идеал народного суверенитета, понятие гражданских прав и индивидуалистических ценностей в специфических условиях сталинизма.
Концепция политической культуры как комплексной системы взаимосвязанных убеждений, представлений и ценностей еще не применялась в исследовании сталинского общества. Классическая типология политической культуры, предложенная Алмондом и Вербой, описывает приходскую (или патриархальную), подданическую и партиципаторную культуры, каждая из которых связана соответственно с традиционным крестьянским обществом, централизованной авторитарной структурой и демократической политической структурой[24]. Эта типология не совсем подходит советским моделям мышления и убеждений, ибо то, что мы видим в советских массовых представлениях, – это спектр характеристик от либеральных ценностей до авторитарных, с тенденцией к простому, биполярному миру, персонификации власти и нетерпимости к меньшинствам. Характер моей источниковой базы диктует несколько иную таксономию. Комментарии граждан тяготели к двум основным категориям: первая группа – комментарии в поддержку демократических, гражданских, умеренных, примирительных, толерантных (например, к религии) ценностей – иными словами, либеральных ценностей. Вторая группа комментариев тяготела к поддержке аффективных, воинственных, нетерпимых, бескомпромиссных и ограничительных – или антилиберальных – ценностей, таких как ненависть к врагам, любовь к высшей власти, общая враждебность, приверженность к ценностям, заявленных руководством. Кроме того, хорошо заметна подгруппа, выражающая коллективистские и клановые ценности, которые в российском контексте можно определить как ценности, ассоциируемые с традиционными крестьянскими обществами. Многие авторы обсуждали сохранение архаичных русских практик при сталинизме, таких как «письма во власть» как примитивный способ представления интересов, возрождение «аристократии» с определенным статусом – номенклатуры (или «бояр», по выражению Гетти) и склонность к коллективной ответственности[25]. Современные социологические опросы часто используют категории демократической и традиционной политической культуры.
Какую бы типологию мы ни использовали – классическую, социологическую или либеральную/нелиберальную, – важно, что ни одна типология не подразумевает однородности политической культуры. В социальной реальности и на индивидуальном уровне всегда присутствует переплетение различных типов культуры: «Гражданин – это особое сочетание партиципаторной, подданической и патриархальной ориентации, а гражданская культура – это смешанный тип политической культуры, в котором наряду с преобладанием составляющих культуры партиципаторного типа органически присутствуют элементы патриархальной и подданической культур»[26]. Кроме того, такие факторы, как стремительность трансформации (например, слом крестьянского мира в СССР в течение нескольких лет), политическая нестабильность и разрыв поколений, особенно выраженные в 1930-х годах, усугубляют многогранность политической культуры в этот конкретный период. «Слишком жесткое наступление на патриархальность может привести к тому, что и патриархальная, и подданическая ориентация могут перейти к апатии и отчуждению. Результатом станут политическая фрагментация и разрушение нации»[27]. Таким образом, классифицируя дискурсы как либеральные или нелиберальные, мое исследование всегда подразумевает культурную смесь, следуя историографическим описаниям советского культурного пространства как «волатильной культуры» (по определению С. Франка и М. Штенберга) или сметенной и перекошенной идентичности, определенной Моше Левиным как «зыбучее общество».
Источники
Начало эпохи массовой политики заставило современные правительства отслеживать мнения граждан с целью более эффективного управления населением. Это привело к появлению социологических опросов и практики полицейского наблюдения. И социология, и полицейский надзор стремились узнать, что люди думают, и столкнулись с проблемой трудноуловимого характера мнений. Даже в свободных демократических странах существует проблема потенциальной неточности результатов опросов. Возможные искажения в результатах кроются в методологии опроса и не только. Опрашивающие агенты могут манипулировать ответами путем формулировки или последовательности вопросов. На неточность результатов опроса могут влиять неучтенные мнения тех, кто отказался отвечать на вопросы, неискренние ответы респондентов, воздействие СМИ и другие факторы. Случаи провала опросов общественного мнения хорошо известны в истории, например, на президентских выборах 1948 и 2016 годов в США, на парламентских выборах 1970, 1974 и 1992 годов в Великобритании, а также на российских парламентских выборах 1993 года с неожиданным успехом националистов. Тем не менее, вероятность неточных результатов не исключает использования опросов как важного инструмента изучения общества.
Это введение необходимо здесь для того, чтобы указать на большую возможность искажения картины мнений, формулируемых и собираемых в условиях, во-первых, сталинской диктатуры и всеобщего страха, во-вторых, в период, когда методика научных опросов была в лучшем случае рудиментарной, в-третьих, в условиях, когда заинтересованная сторона не могла задать соответствующие вопросы населению, а вместо этого какие-то крупные события провоцировали спонтанные высказывания. Эти неординарные в глазах современных социологов условия исторической реконструкции картины общественного сознания вызвали волну критики в академическом сообществе, когда огромный комплекс данных полицейского наблюдения стал доступен ученым сначала в Германии, а затем в 1990-х годах в России – особенно обзоры (сводки и Stimmungsberichte) политических настроений и мнений, составленные органами безопасности для тоталитарных режимов.
Эти обзоры часто критиковались в академической литературе за предвзятость и ненадежность. Жестокая репутация нацистских и сталинских силовых структур, вероятно, способствовала росту скептицизма. В итоге, двадцать пять лет дискуссий об источниках, созданных сталинским режимом, – их ограниченности и потенциале – привели к появлению особого жанра научной литературы о методах их критики и использования, значительно продвинув источниковедение[28]. В последнее время, после десятилетий скептицизма и плодотворных дискуссий, триангуляция всей имеющейся информации по конкретным темам привела к тому, что все больше историков[29] хоть и с оговорками, но признали ценность сводок как исторического источника не только для изучения общества, но и для анализа официальных и институциональных взглядов на общество. «Эти доклады НКВД в архиве КГБ… обычно содержат достоверные отчеты о сельскохозяйственной ситуации в сочетании с сильным акцентом, как и почти все документы НКВД, на якобы „контрреволюционной“ деятельности»[30]. Переоценка коснулась и другого рода источника, традиционно считающегося учеными ненадежным, такого как рассказы и воспоминания заключенных (используемые Александром Солженицыным в качестве источниковой базы для «Архипелага ГУЛАГа»), которые позднее, после сопоставления с архивными документами, были признаны достаточно достоверными[31]. Недоверие к советской статистике сохраняется, хотя, например, демограф Сергей Максудов считает данные переписей 1926, 1937 и 1939 годов относительно более достоверными, чем местная статистика, исходящая из деревень и областей[32].
Данное исследование основано на различных правительственных, личных и зарубежных источниках, в основном на архивных материалах: стенограммах и документах советских органов власти и комментариях к общенациональной дискуссии 1936 года. Хотя советская пресса широко освещала кампанию, большая часть предложений населения была скрыта в государственных архивах. Эти хранилища содержат сотни папок с неопубликованными письмами отдельных граждан в газеты, материалы собраний на предприятиях, анонимные письма в органы власти и формальные коллективные и индивидуальные предложения. Во-первых, для изучения целей дискуссионной кампании и ее политического механизма я использовала документы пленумов Коммунистической партии, материалы Центрального комитета и внутреннюю переписку лидеров. Во-вторых, я изучила материалы НКВД, который постоянно отслеживал политические настроения населения и регулярно направлял высшим партийным чиновникам секретные сводки. Эта внутренняя государственная документация дополняется данными британской и американской разведки для получения альтернативной внешней перспективы. В-третьих, я исследовала документацию организационного центра кампании Президиума Центрального исполнительного комитета (ЦИК), который составлял собственные сводки комментариев к конституции. Наконец, обзоры Комиссии ЦИК по делам культов о реакции верующих и духовенства на конституцию дополняют привлеченный массив государственных источников.
У каждого из этих государственных учреждений были свои собственные повестки дня и подходы к сбору и интерпретации информации, которые определяли структуру и характер обзоров. Такое разнообразие повесток дня дает историкам возможность сравнивать и объективизировать информацию, исходящую из различных органов и институтов. Привлеченные здесь материалы наблюдения (партийного, НКВД и военного) являются своеобразным историческим источником и требуют некоторых дополнительных комментариев. Так, при изучении сводок о настроениях и политической ситуации историки учитывают функции органов безопасности и специфику корпоративной культуры, которые оказали влияние на презентацию собранных данных. По словам Джона Маклафлина, бывшего директора Центрального разведывательного управления США, культура мира разведки характеризуется скептицизмом. Обязанностью аналитиков является поиск проблем и предупреждение правительства об опасностях. Это способствует более мрачному представлению событий в докладах[33]. Ф. Э. Дзержинский, основатель советской службы безопасности, отмечал аналогичную тенденцию в чекистских обзорах. Это и понятно, так как ЧК—ОГПУ—НКВД, в соответствии с охранительными и репрессивными функциями, в своих сводках общественных настроений уделяли основное внимание «негативным» процессам, антисоветской деятельности и инакомыслию. Секретари партийных организаций или партийные информаторы, сообщая о настроениях, не были столь репрессивны, не очень стремились к точности в именах авторов комментариев или их позиции, места службы и проживания. Напротив, НКВД в информационных материалах всегда указывал эти данные и дополнительно классифицировал высказывания людей по политическим направлениям: «троцкист-зиновьевец», «социалист-революционер» или кулак, хотя это не означает, что эти люди принадлежали к какой-то организации или были зажиточными крестьянами. Такие деноминации, как правило, представляют собой своего рода политические ярлыки, характеризующие идеальный тип врага в сознании составителя обзора. Характерной чертой материалов наблюдения была политизация, происходившая из задач каталогизации нелояльных лиц и отслеживания негативных тенденций. Репрессивная функция НКВД часто воплощалась в лаконичных пометках после изложения оппозиционных или недовольных комментариев: «Имярек арестован».
То, каким образом сводки представляют массовые настроения и политические суждения, характеризует специфику мышления офицеров НКВД, особое манихейское мировоззрение этой касты, склонной повсюду видеть угрозы, и типичное для всякого чиновника стремление продемонстрировать свою эффективность, соответствовать ожиданиям руководства или Сталина[34] и текущей партийной линии. Особого критического внимания исследователей требуют свидетельства о массовой фальсификации и фабрикации документов на всех уровнях делопроизводства ведомства, представленные историками, получившими доступ к региональным архивам советской службы безопасности – например, в Украине и Сибири, в том числе к агентурно-оперативным материалам. Один провокатор-агент, Николай Кузнецов, будучи арестован НКВД в 1934 году, показал, как он оставлял отчеты: «Даты, встречи, состав присутствующих – это неоспоримо верно, но там, где в моих донесениях начинаются чужие слова, заключенные в кавычках… <…> …Все наиболее резкое… являлось выдуманной, намотанной мной грубой ложью. Я здесь руководствовался одним, если человек не говорил против Сов[етской] власти, я ему ничего не выдумывал, но если этот человек настроен отрицательно к существующему строю и это мне в беседах высказывал, я ему приписывал неговоренное им… Приписки эти я делал, основываясь на своих предположениях»[35]. Новосибирский историк А. Г. Тепляков, указывая на «относительную степень достоверности чекистской информации», тем не менее подчеркивает, что многое проверяется и дополняется другими источниками, и признает соответствие действительности (в основном) по крайней мере отдельных видов информации. Понимая, что у сводок НКВД есть свои эпистемологические пределы, я пытаюсь их проверить и уравновесить их тенденциозность документацией альтернативного происхождения, среди прочего, разведывательными отчетами МИД Великобритании и американских спецслужб о положении в СССР.
В отличие от отчетов НКВД, сосредоточенных на негативных процессах, отчеты партийных, советских или экономических структур часто были склонны рисовать более позитивную картину общества, чтобы радовать власть репрезентацией успехов. Ответственным за продовольственное снабжение Ленинграда в 1932 году был партийный деятель П. А. Кулагин. Он говорил британскому консулу: «Мы не верим, как люди в Москве, что все хорошо». Если верить ему, продолжает консул, «многие чиновники посылают [наверх] положительную информацию, которая, как они знают, не соответствует действительности, потому что у них нет смелости сообщить правду; таким образом Кремль никогда не ведает, что происходит в реальности»[36]. Наилучшим решением при работе с тенденциозными или ненадежными источниками является проверка. Историки отслеживают, насколько их данные согласовываются с данными из других источников (триангуляция на языке разведки). Если различные источники, ситуации, ведомства и географические регионы дают сопоставимые данные, это говорит в пользу достоверности обсуждаемых фактов или распространенности того или иного мнения.
Другой государственный орган, Президиум ЦИК, организовывал и направлял дискуссию о проекте конституции и, пытаясь отследить широкий спектр и разнообразие мнений, требовал регулярной отчетности от местных должностных лиц о ходе кампании. Мониторинг общественных настроений был одной из целей кампании. ЦИК аккумулировал информацию из республик и регионов, газет и частных лиц. С июня по ноябрь 1936 года ЦИК обобщил и классифицировал 43 427 комментариев – около четверти дискуссионных материалов[37] – и составил 13 сводок и другой документации, включая статистические данные, которые я далее называю «оценками ЦИК». Эти статистические данные будут здесь представлены, хотя характер источников не позволяет с точностью оценить количественные параметры различных политических субкультур в обществе. Скорее, они показывают их качественное многообразие. Эти статистические данные, при всей их ограниченности и фрагментарности, придают некоторую рациональность моим впечатлениям, полученным от прочтения массива комментариев. В статистических оценках, в дополнение к данным ЦИК, я также ссылаюсь на свою выборку из 470 типовых комментариев, систематизированных и обобщенных Исполкомом Горьковского края в его отчете Москве 16 октября 1936 года на основе 4000 комментариев. Краевой исполком составил таблицу с комментариями к статьям конституции из различных районов[38]. Я также использую подсчеты предложений к конституции, сделанные Арчем Гетти по Ленинградской (2627 писем) и Смоленской (474 письма) областям[39]. К сожалению, Гетти не включил в свою выборку «непрограммные замечания вроде благодарности Сталину», в то время как я учитывала полный набор комментариев. Льюис Сигельбаум справедливо отмечал, что следует рассматривать весь комплекс комментариев – как практических, так и фантастических, – а не только те, которые имеют непосредственное отношение к статьям конституции[40]. Иногда я представляю абсолютные цифры комментариев на основе всех своих исследовательских записей, полученных из различных источников: НКВД, ЦИК, областные сводки, письма в газеты и т.д. Хотя и лишенные процентного соотношения, эти цифры часто говорят сами за себя.
Помимо НКВД и ЦИК, данные собирали и другие ведомства. Комиссия ЦИК по делам культов подготовила обзоры о реакции верующих и духовенства на конституцию. Чтение между строк этих докладов оставляет впечатление, что их авторы принимают и даже иногда защищают интересы этой группы. Вероятно, их недостаточно жесткая позиция привела к закрытию этой комиссии в 1938 году. Хотя ЦИК и Комиссия по делам культов преследовали свои собственные корпоративные цели, их сводки не имели репрессивной функции и звучали более беспристрастно, представляя как несогласие, так и позитивный дискурс. Советские газеты («Правда», «Крестьянская газета», «Известия», «Коммуна» (Воронеж), используемые здесь) регулярно публиковали хорошо отфильтрованные и, вероятно, отредактированные комментарии граждан, причесывая их в соответствии с политическими нормами, одновременно конфиденциально направляя в правительство обзоры неопубликованных комментариев[41]. Конфиденциальные списки вопросов из аудитории, записанных на собраниях и семинарах и предназначенных только для местного партийного комитета, с их простонародным языком, наивностью и резкостью, представляются более достоверными, чем типовые списки предложений, составленные в соответствии с неким шаблоном и возможно подчищенные чиновниками для представления в Москву. Значительная часть использованных источников исходила из государственных и партийных органов.
Обзоры, составленные официальными лицами, дополняются документами индивидуального происхождения: дневниками и письмами в газеты и органы власти, которые тоже необъективны, но подвержены влиянию других соображений и условий. Ученые, работающие с документами личного происхождения сталинской эпохи, знают, что их авторы очень часто проявляли неустойчивую идентичность в силу изменчивости их статуса и беспрерывных социальных потрясений: одни граждане уже с энтузиазмом усвоили официальные ценности и сделали их своими (Галина Штанге и авторы дневников, представленных Натальей Козловой), другие находились в процессе формирования своей идентичности (молодые авторы – Степан Подлубный, Леонид Потемкин, Нина Костерина, – а также бывший либерал Николай Устрялов); другие научились демонстрировать внешнее соответствие, публично подчинялись нормам, но скрывали свои воззрения или несогласие (Аржиловский, Маньков, Гинзбург, Шапорина, Пришвин). Такая подвижность идентичности серьезно осложняет работу аналитика их записей. У членов всех этих групп были свои причины для участия в обсуждении конституции, например, для демонстрации лояльности. Для дневников, однако, характерна аура интимности и искренности. В советской ситуации затяжного кризиса и переменчивой идентичности мотивация к самовыражению была гораздо сильнее, чем в политических режимах с давно устоявшейся системой ценностей. Более того, некоторые советские авторы дневников – молодые и даже зрелые (Потемкин, Подлубный, Г. Эфрон, Устрялов), – вдохновленные идеей Нового Человека и нового мира, сознаются в постоянных усилиях по преобразованию себя в составную часть воображаемого социалистического сообщества, часто жертвуя своей личной автономностью, воспринимаемой ими как «мелкобуржуазный» индивидуализм[42]. Эти психологические свидетельства «бегства от автономии», исследованные историками школы субъектности, придают эпистемологическую глубину массиву нелиберальных комментариев к конституции.
Среди использованных здесь источников – около двух тысяч интервью и опросов, осуществленных в 1950–1951 гг. среди советских беженцев в Европе и Америке, известные как Гарвардский проект, посвященный советской социальной системе. Среди вопросов, которые американские интервьюеры предложили беженцам, был: «Какое впечатление произвела на вас советская Конституция 1936 года?» Поэтому здесь можно найти множество интересных материалов. Мировоззрение и опыт этого контингента были шире и богаче, чем у их соотечественников в 1936 году. Все корреспонденты могли сравнить условия в СССР с европейским и/или американским опытом. Организаторы не могли игнорировать тот факт, что беженцы, вероятно, чувствовали себя обязанными перед страной, которая обещала или предоставила им убежище, и хотели угодить американцам и сказать то, что от них ожидается; поэтому в проекте были предприняты попытки учитывать такую «лесть» и возможную предвзятость. Кроме того, свидетельства беженцев дистанцированы от события (общенациональной дискуссии) и обогащены знаниями о его последствиях. Вместе с внешней перспективой это повлияло на часто критическое отношение беженцев к советской действительности, отмеченное исследователями. Однако нередки случаи, когда респонденты высказывали мнения вопреки политическому мейнстриму в США, например, восхваляя государственный контроль, социальную защиту и честно признавая, что они лично пользовались новыми свободами после 1936 года, например, когда дети кулаков получили доступ к образованию. Данные Гарвардского проекта позволяют сравнить динамику политических ориентаций в 1930-х и 1950-х годах.
Несмотря на ограниченность каждого конкретного источника, их разнородность дает возможность триангуляции информации и в конце концов позволяет характеризовать основные элементы политической культуры. Разнообразие источников обеспечивает максимально возможную в данном случае репрезентативность выборки взглядов советского общества, особенно когда мнения, содержащиеся в различных источниках, как личных, так и официальных, выражают одно и то же отношение. Несмотря на эпистемологические проблемы предвзятости, репрезентативности и точности каждого конкретного источника, а также на непоследовательность и неоднозначность мнений, исследователи не могут игнорировать такие интригующие свидетельства о советском обществе. Отсутствие возможности количественной оценки данных не перечеркивает исследовательскую значимость общественного мнения в формировании сталинского общества.
Еще одной проблемой моих источников была непоследовательность и изменчивость настроений. Загадочную двойственность мышления советского гражданина, когда зачастую противоречивые мнения и смешанные, конфликтующие взгляды сосуществовали даже внутри одного человека, можно объяснить двойственностью его среды, с разрывом между официальными нормами и реальным опытом. Настроения определялись как повседневной жизнью с ее тяготами, так и заявленной высокой целью социализма: первая может вызвать критику, вторая – воодушевление[43]. Тем не менее, такой «иррациональный» образ мышления не был уникальным советским явлением, он был характерен для крестьян любой национальности с социальным в основном, а не экономическим способом мышления, в котором одновременно могут присутствовать два противоречивых мнения[44]. Кроме того, делая задачу аналитика еще более сложной, любой человек в один момент мог чувствовать вдохновение и патриотизм, а в другой момент неудовлетворенность, в зависимости от многих переменных, включая изменение социального статуса или такие элементарные ощущения, как голод или сытость, как показал социолог Питирим Сорокин[45].
Эти трудности и ограниченность имеющихся данных не позволяют сделать количественные оценки частоты мнений в исследованиях советского общественного мнения. Природа наших источников и методов, используемых в культурологии, отличается от социологических и исторических позитивистских исследований. Изучая массив неструктурированных данных, я использую качественный метод как аналитический инструмент для получения более глубокого понимания культурных практик. Этот метод классификации исторических и культурных данных по темам, вычленения паттернов, чтобы сделать собранные данные интерпретируемыми, использовался в первую очередь в антропологии и этнографии для достижения понимания того, что мотивирует поведение человека, но в последнее время он стал более междисциплинарным и используется в исторических исследованиях[46]. Тематический анализ является наиболее распространенным методом, используемым в качественных исследованиях для определения паттернов в собираемых данных. В отличие от социологического исследования, преимущество этого метода заключается в успешном снижении вероятности предвзятости, предопределенной позицией исследователя и интервьюера[47].
Этот метод получил признание, например, в ходе полевых исследований по изучению социокультурных ориентаций местного населения в ходе операций Международных сил безопасности в Афганистане. Для оценки убеждений и представлений афганцев специалисты отходили от традиционных опросов, поскольку вопросы слишком часто отражали предвзятость исследователей, и те, таким образом, получали ожидаемые ответы. Вместо этого исследователи задавали чрезвычайно открытые вопросы, провоцируя рассказывание историй (например, историю села), которые выявляли ценности, представления и опасения. Триангуляция нескольких сюжетов открывала возможность для анализа[48]. Поведенческие экономисты также учли критику метода опросов, сосредоточившись на полевых исследованиях, а не на лабораторных экспериментах и социологических данных. В отличие от традиционной экономической науки, которая предполагает, что люди в основном рациональны и неэмоциональны, поведенческая экономика учитывает влияние ограниченной рациональности, социальных предпочтений и отсутствия самоконтроля на индивидуальное поведение. Таким образом, специфика исследованных источников диктует необходимость использования комбинации аналитических методов, поскольку, например, эмоциональная составляющая была частью комментариев в конституционной дискуссии.
Когда это возможно, исследователи могут применять статистический анализ для оценки тем, хотя количественная оценка не входит в число достоинств качественного метода. Формирование исследователем взвешенного, обоснованного впечатления признается допустимым аналитическим инструментом в качественных исследованиях, когда такое впечатление представляется в структурированной аргументированной форме. Я предприняла все усилия для сбора как можно большего объема репрезентативных данных для представления тем и нарративов, характеризующих политическую культуру советского общества, нашедшую выражение в конституционной дискуссии.
Предпочтительный термин «массовые восприятия/настроения/представления» отражает указанную неопределенность в источниках и используется здесь для того, чтобы отличить предмет моего исследования от хорошо организованного и измеримого «общественного мнения» в свободных обществах, основанного на социологических данных. Хотя до сих пор иногда материалы общенациональной дискуссии необоснованно недооценивались некоторыми историками[49], соответствующий критический анализ этих материалов позволяет нам изучать советское общество 1930-х годов и его отношение к индивидуализму, плюрализму, гражданским правам, насилию и компромиссу, а также уровень терпимости, которые характеризовали его переход от традиционного общества к современности.
Часть I
Цели пересмотра конституции и ее всенародного обсуждения
Происхождение конституционной реформы
Внутренняя переписка высших партийных чиновников открывает перед нами новые сведения об авторстве, механизме выработки и первоначальных целях конституционной реформы. Историки единодушны во мнении, что эта инициатива принадлежала Сталину. Однако недавно обнаруженные архивные документы позволяют проследить, как родилась идея: она возникла еще в 1933 году из предложения секретаря ЦИК СССР А. С. Енукидзе о реформе избирательной системы.
Авель Сафронович Енукидзе (1877–1937) принадлежал к первому поколению партийцев. Родом из Закавказья, он поддерживал дружеские личные отношения со Сталиным и Орджоникидзе и был частью тесного «сталинского круга». В разгар внутренних дебатов по поводу конституционной реформы 3 марта 1935 года Политбюро освободило Енукидзе от должности секретаря ЦИК в ходе так называемого Кремлевского дела правительственных служащих (январь – апрель 1935 года), однако он оставался членом конституционной комиссии, избранным 8 февраля. На июньском Пленуме ЦК 1935 года он был исключен из партии, год спустя восстановлен, но в конце концов арестован 11 февраля 1937 года и расстрелян в октябре 1937 года[50].
Еще 25 мая 1933 года Енукидзе направил в Центральный комитет записку от имени партийной группы секретариата ЦИК, в которой предлагал внести изменения в избирательную процедуру в ходе предстоящей в 1934 году избирательной кампании в советы. Он выдвинул несколько аргументов в пользу более инклюзивного избирательного законодательства. Первым его аргументом стало успешное завершение коллективизации, которая, по его словам, сделала крестьян социалистическими и лояльными («превратила крестьян в подлинный и прочный фундамент советской власти»), повысила их культурный уровень и политическое сознание. Похоже, он искренне верил в принцип коммунистической идеологии, что коллективистская жизнь в колхозе напрямую изменяет индивидуалистический мелкобуржуазный менталитет, который марксисты приписывали крестьянам. Другим аргументом Енукидзе стал рост пролетарских элементов в деревне в результате внедрения машинно-тракторных станций (МТС) и совхозов, что привело к советизации села. Вдохновленный коллективизацией и социальными изменениями, он предложил, во-первых, организацию избирателей в селах на будущих выборах по трудовому (бригада, колхоз), а не по территориальному принципу (село) и, во-вторых, равное представительство рабочих и сельских жителей на выборах советских съездов[51]. Он приложил проект постановления ЦИК, который включал предложения по внесению изменений в действующую конституцию.
Постановление Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР. В связи с охватом колхозами 65 % крестьянского населения Союза ССР и значительным организационно-хозяйственным укреплением колхозов, превратившим колхозников в действительную и прочную опору советской власти, учитывая огромный рост культурности сельского населения, и большой рост рабочей прослойки деревни (рабочие совхозов, МТС, добывающей промышленности и т.д.) Центр[альный] Исполнительный Комитет Союза ССР постановляет…
4. В соответствии с настоящим постановлением внести изменения в Конституцию Союза ССР и союзных республик[52].
Таким образом, решающим мотивом для инициативы Енукидзе стали преобразования в сельском хозяйстве. Это видение разделяли и другие высокопоставленные чиновники, как видно из различных документов, например, из секретной инструкции ЦК ВКП(б) от 8 мая 1933 года, за две недели до записки Енукидзе, подписанной Сталиным и Молотовым с приказом прекратить массовые репрессии в деревне: «Эти три года борьбы привели к разгрому сил наших классовых врагов в деревне, к окончательному укреплению наших советских социалистических позиций в деревне»[53]. Это видение нового состояния села вызвало решение ЦК 1934 года о пересмотре колхозного устава от 1930 года. Новая версия была принята в 1935 году.
Записка Енукидзе не привела к каким-либо немедленным последствиям. В течение года, с мая 1933 года по май 1934 года, идея внесения изменений в закон о выборах не получила развития. В выступлении на XVII съезде партии в январе 1934 года о будущих выборах в советы Енукидзе повторил свою оценку изменений после коллективизации – роста организованности и культуры крестьянства, роста пролетарских элементов на селе, но уже не связал эти изменения с необходимостью избирательной реформы и лишь выразил уверенность, что выборы осенью будут успешными[54]. 22 мая 1934 года он утвердил составленный кем-то другим подробный план подготовки к осенним выборам в советы. Среди прочего, в этом плане предлагалось организовать проверку работы и отчетные кампании в советах в целях укрепления советской демократии[55]. Этот план был реализован позднее в 1936 году и превратился в чистку кадров. Хотя план предусматривал пересмотр инструкций по выборам и публикацию закона о выборах, в нем не говорилось о реформе. В плане все еще обсуждался учет граждан, лишенных избирательных прав.
Тем не менее, устные консультации по избирательной реформе, вероятно, продолжались, как видно из письма Енукидзе от имени партийной организации ЦИК в Политбюро через несколько дней – 29 мая 1934 года. Оно касалось созыва VII съезда советов в январе 1935 года и включало в повестку дня пункт 6 «Конституционные вопросы». Аналогичное заявление послал в Политбюро председатель ЦИК М. И. Калинин. Вероятно, 10 мая этот вопрос обсуждался со Сталиным и членами правительства, когда Енукидзе и Калинин посетили кабинет Сталина в Кремле[56]. Повестка дня съезда была утверждена 25 июня 1934 года Сталиным, который отредактировал пункт 6 как «Доклад по конституционным вопросам». В августе 1934 года Сталин запросил копию Конституции СССР 1924 года[57]. Устные консультации продолжались и завершились 10 января 1935 года новой запиской Енукидзе в Центральный комитет, которая открылась ссылкой на указания Сталина: «Основываясь на Ваших указаниях о своевременности перехода к прямым выборам органов советской власти (от райисполкомов до ЦИК Союза), представляю на обсуждение в ЦК следующую записку: „Об изменениях порядка выборов в органы власти Союза ССР и союзных республик“». В следующем проекте постановления для предстоящего VII съезда советов Енукидзе снова изложил свой тезис об изменениях в социальной структуре в СССР. Он сделал еще один шаг вперед и предложил переход к «прямым и открытым (sic! –
Записка Енукидзе от 10 января вызвала первую документально подтвержденную реакцию Сталина на этот вопрос: его письмо в Политбюро, Енукидзе и Жданову от 25 января 1935 года:
Рассылая записку Енукидзе, считаю нужным сделать следующие замечания. По-моему, дело с конституцией Союза ССР обстоит куда сложнее, чем это может показаться на первый взгляд. Во-первых, систему выборов надо менять не только в смысле уничтожения ее многостепенности. Ее надо менять еще в смысле замены открытого голосования закрытым (тайным) голосованием. Мы можем и должны пойти в этом деле до конца, не останавливаясь на полдороге. Обстановка и соотношение сил в нашей стране в данный момент таковы, что мы можем только выиграть политически на этом деле. Я уже не говорю о том, что необходимость такой реформы диктуется интересами международного революционного движения, ибо подобная реформа обязательно должна сыграть роль сильнейшего орудия, бьющего по международному фашизму. Во-вторых, надо иметь в виду, что конституция Союза ССР выработана в основном в 1918 г. в период гражданской войны и военного коммунизма, когда не было у нас современной развитой индустрии, когда единоличное крестьянское хозяйство представляло основную силу нашего сельского хозяйства, когда колхозы и совхозы находились в зачаточном состоянии, когда малые и большие капиталисты представляли значительный фактор нашего народного хозяйства и нашего товарооборота, когда вопрос о социалистической собственности как основе нашего общества не стоял еще так актуально как последние 2-3 года. Понятно, что конституция выработанная в таких условиях не может соответствовать нашей нынешней обстановке…
Таким образом, изменения в конституции надо произвести в двух направлениях: а) в направлении улучшения ее избирательной системы; б) в направлении уточнения ее социально-экономической основы.
Предлагаю:
1. Собрать через день-два после открытия VII съезда Советов пленум ЦК ВКП(б) и принять решение о необходимых изменениях в конституции Союза ССР.
2. Поручить одному из членов Политбюро ЦК ВКП(б), например, т. Молотову, выступить на VII съезде Советов от имени ЦК ВКП(б) с мотивированным предложением: а) одобрить решение ЦК ВКП(б) об изменениях конституции Союза ССР; б) поручить ЦИК Союза ССР создать конституционную комиссию для выработки соответствующих поправок к конституции с тем, чтобы одна из сессий ЦИК Союза ССР утвердила исправленный текст конституции, а будущие выборы органов власти производились на основе новой избирательной системы. Сталин[59].
В этом письме первоначальная идея о внесении поправок в конституцию выросла до более масштабной реформы.
Все российские историки связывают начало конституционной реформы с этим письмом и инициативой Сталина. Внимательное прочтение документов не подкрепляет эти утверждения. Удивительно, но ученые игнорируют ссылку Сталина на Енукидзе в начале письма. Две упомянутые выше записки Енукидзе, обнаруженные в архиве, рисуют другую картину зарождения реформы. Однако Сталин в своем письме предложил не Енукидзе, а В. М. Молотова докладчиком по конституционным вопросам на VII съезде советов. Это новое имя в нашей истории, вероятно, было реакцией Сталина на донос, полученный им в начале января от своего близкого родственника А. С. Сванидзе: что Енукидзе участвовал в антиправительственном заговоре, позднее получившем название «Кремлевское дело». Началась постепенная отставка Енукидзе, хотя она и не похоронила идею реформы. Енукидзе все же представил проект на рассмотрение съезду 5 февраля и вошел в состав конституционной комиссии, но подозрения Сталина отодвинули Енукидзе от проекта и главным спикером на эту тему 28 января и 6 февраля стал Молотов. Предложения о «внесении изменений в Конституцию в направлении демократизации избирательной системы» – по сталинской формуле, равного, прямого и тайного голосования (последнее исправлено и подчеркнуто Сталиным дважды в проектах Енукидзе) – были утверждены Политбюро 30 января, затем на Пленуме ЦК 1 февраля и, наконец, на VII съезде советов 6 февраля[60]. Решение Пленума ЦК ставило задачу: «б) уточнения социально-экономической основы конституции в смысле приведения конституции в соответствие с нынешним соотношением классовых сил в СССР (создание новой социалистической индустрии, разгром кулачества, победа колхозного строя, утверждение социалистической собственности как основы советского общества и т.п.). Поручить комиссии в составе Сталина, Молотова, Калинина, Кагановича и Енукидзе набросать проект постановления VII съезда Советов СССР»[61]. Состав комиссии был опубликован в газетах[62]. Решающий поворот, однако, от внесения изменений до совершенно новой конституции произошел только на июньском Пленуме ЦК 1935 года. Грандиозный проект был запущен.
Итак, внутренняя переписка на эту тему позволяет расшифровать основные мотивы руководства страны в изменении конституции, которые затем были озвучены публично. До сих пор во внутреннем обмене мнениями мы не видим и намека на скрытую повестку дня в умах вовлеченных в дискуссию лидеров, а видим лишь прямую веру в социалистический прогресс в стране. В своем выступлении на VII съезде советов Молотов повторил два сталинских мотива: внутриполитический и внешнеполитический. Он обосновал изменения в конституции новым соотношением классов в городе и селе, при этом упомянул также международный фактор:
Во-первых, с 1918 года соотношение классовых сил в нашей стране коренным образом изменилось, особенно после победы принципов общественной собственности, как в городе так и в деревне. Во-вторых, потому что пришло время, когда мы можем развернуть советский демократизм до конца и внести изменения в нашу избирательную систему… в то время как [в ряде стран] фашистская перестройка государства идет полным ходом в сторону террористических методов управления[63].
Затем Молотов в своем докладе отметил ключевые элементы избирательной реформы: сделать выборы прямыми и тайными, уравнять сельских и городских избирателей, и – новое предложение! – отменить лишение права голоса: «СССР все ближе подходит к полной отмене всяких ограничений всеобщих избирательных прав (бурные продолжительные аплодисменты)». По словам Молотова, в 1934 году лишенное избирательных прав население составляло 2,5 процента, или более двух миллионов из девяносто одного миллиона избирателей. Он подчеркнул еще одну причину для реформы: «Закрытое голосование… ударит со всей силой по бюрократическим элементам и будет для них полной встряской… поставить работу своих органов под усиленный контроль рабочих и крестьян»[64]. Помимо социальных и международных причин здесь появились два новых фактора: предложение всеобщего избирательного права и указание на мишени избирательной реформы – «бюрократические элементы». Таким образом руководство обосновало необходимость реформы.
Генезис идеи избирательной реформы, превратившейся в конституционную, показывает, что ее автором был не Сталин, а А. Енукидзе еще в 1933 году. Если бы автором идеи был Сталин, вряд ли до начала ее обсуждения прошло бы столько времени – почти два года. Только в январе 1935 года Сталин активно включился в дебаты и возглавил их, а Енукидзе был отстранен, а затем репрессирован. Молотов стал основным спикером по избирательной реформе, но реальной движущей силой был Сталин: он был активным председателем конституционной комиссии, давал указания, руководил дебатами и редактировал текст. Он присвоил и развил идею, ликвидировав ее автора.
Российский исследователь Ю. Жуков признает роль Енукидзе в конституционной реформе, но историк настолько привязан к идее сталинского авторства «демократических реформ», что без убедительных доказательств представляет Енукидзе (и некоторых других партийных деятелей) как антагониста сталинских реформ, якобы из-за преданности секретаря ЦИК идеалам мировой коммунистической революции[65]. Опираясь на материалы допроса, весьма сомнительные из-за насильственных методов, использованных в процессе, Жуков утверждает в своих книгах, что А. Енукидзе, сопротивляясь сталинской демократизации, организовал заговор с целью свержения советской власти. Влияние советской апологетической историографии, некритичное использование источников и отсутствие среди изученных им источников фонда Енукидзе в РГАСПИ (фонд 667) привели Жукова к выводам в пользу Сталина.
Второе открытие из истории Енукидзе заключается в том, что основным импульсом для изменения конституции была реформа избирательной системы, порожденная идеалистическим пониманием новых социальных условий, сложившихся в деревне после коллективизации. В 1933–1934 годах, когда эта избирательная инициатива впервые возникла, речь шла о частичных поправках к действующей конституции 1924 года, но поскольку избирательная система принадлежала к юрисдикции конституции, реформа превратилась в масштабный проект – новую советскую конституцию. Центральная роль избирательной реформы в зарождении этого начинания меняет наше понимание всего конституционного проекта.
Политика умеренности середины 1930-х годов
Конституционная реформа была частью более широкого дискурса – ряда тенденций 1933–1936 годов, которые историки рассматривают как умеренные в политическом, экономическом, правовом и идеологическом развитии, включая тенденцию к укреплению законности. В этой главе обсуждается ряд политических изменений, которые позволили ученым квалифицировать этот период как период консолидации режима, или как период смягчения жесткой политики, или даже как попытки демократических реформ, запланированных Сталиным. Поскольку советское руководство не объявило открыто о начале политики примирения и демократических реформ (если только мы не усматриваем этого в заявлении о победе социализма на XVII съезде партии), оценка этой примирительной тенденции и ее места в общем политическом курсе остается предметом научной интерпретации.
Еще в 1946 году Николай Тимашев в «Большом отступлении» оценил культурные, социальные и идеологические изменения середины 1930-х годов как отход правительства от социалистических идеалов с целью заручиться поддержкой народа и стабилизировать общество[66]. Для него советская конституция 1936 года была лишь декорацией. Недавние исследования не видят отступления от социализма со стороны правительства в этот период, а напротив – скорее своего рода релаксацию из-за предполагаемого достижения нового социалистического порядка. В то время как Терри Мартин делает акцент на обращении к традиционным ценностям в этот период, Дэвид Хоффманн и Мэтью Лено рассматривают изменения в официальной культуре, отмеченные Тимашевым: возвращение к семье, продвижение патриотизма, отход от лозунга мировой революции, – как прагматичную политику, как избирательное использование традиционных институтов и культуры в целях модернизаторской мобилизации[67].
Остается вопрос, была ли относительная умеренность сознательной структурированной политикой. Ведь очень противоречивые и непоследовательные шаги, предпринятые в середине 1930-х годов, с некоторыми вынужденными уступками реальности, продолжали включать репрессии. Этот период представлял собой типичную двойственную модель сталинской политики, когда неформальные нормы и практики сосуществовали с формальными правовыми структурами и часто доминировали над ними. Этот дуализм пронизывал всю политическую систему: когда правовая реформа 1934–1936 гг. сосуществовала с внеправовой практикой; когда свобода совести, провозглашенная во всех советских конституциях, нарушалась религиозными преследованиями; когда правовые нормы, установленные конституциями и санкционированные государственными органами, существовали параллельно с многочисленными (зачастую секретными) инструкциями, указаниями, постановлениями других органов – НКВД, партии, – что подрывало или искажало букву закона; когда номинальная система власти советов подменялась фактической властью Политбюро и диктатурой партии. Разрыв между утопическим социалистическим проектом и российскими реалиями породил эту двойственность и зигзаги в политике: 1) введение в 1921 году Новой экономической политики (тактическое отступление), 2) ее отмена в 1928 году (возобновление социалистической программы), 3) статья Сталина «Головокружение от успехов» в 1930 году, 4) германо-советский договор о ненападении 1939 года (ситуационный маневр) и другие. Такие зигзаги были спровоцированы несовместимостью утопических амбиций с давлением реальности, сопротивлением человеческой природы, и усугублялись волюнтаризмом, плохим управлением, догматизмом руководства и головокружительной скоростью преобразований.
Политические лидеры руководствовались видением великой цели – социалистического идеала, – но в то же время им приходилось справляться с несовершенствами, с которыми они сталкивались на практике: отсталое население, неуправляемые местные власти, пугающее иностранное окружение. Умеренные тенденции порождались обстоятельствами на двух причинно-следственных уровнях: во-первых, это была реактивная, ситуативная политика, корректировка после чрезвычайных ситуаций, и, во-вторых, на уровне метадискурса это было смягчение, обусловленное приходом социализма. В то время как некоторые умеренные шаги были программными – политика в отношении молодежи или принятие конституции, другие были ситуативными – направленными на восстановление и исправление ошибок и перегибов, допущенных ранее. Конституция, особенно ее раздел, посвященный избирательной реформе, принадлежала к метанарративу победившего социализма, это было продолжением долгосрочной социалистической программы, а не сменой политического курса.
Историки видят признаки смягчения жесткого курса в экономической жизни, репрессиях и политических уступках, нашедших отражение в знаменитых сталинских лозунгах «Жить стало лучше, жить стало веселее!» и «Сын за отца не отвечает». Однако почти все уступки были половинчатыми, условными или вынужденными, чтобы исправить последствия прежней политики[68].
В экономике целевые показатели и темпы второго пятилетнего плана (1933–1937 годы) были снижены, но в основном вследствие истощения ресурсов. Наконец, после десятилетнего пренебрежения, умеренные инвестиции были направлены в производство потребительских товаров, но не решили их острого дефицита. Хороший урожай 1933 года и конец страшного голода позволили стране перевести дух. Конец нормирования продуктов питания в 1934 году после шести лет карточной системы и разрешение свободной торговли хлебом в 1935 году стали важным, хотя и неустойчивым фактором, облегчающим жизнь людей. Свободная торговля хлебом, однако, была фактически приостановлена во время закупочной кампании осенью 1935 года, которая сопровождалась «чистками классовых, спекулятивных и воровских элементов» в аппарате закупок (на элеваторах, пунктах доставки), а затем летом 1936 года, когда НКВД запретил колхозам и частным лицам торговлю хлебом, зерном и мукой[69]. Наряду с введением финансовых стимулов, рабочие столкнулись с новыми требованиями по повышению производительности труда. Официальное развертывание стахановского движения в августе 1935 года, также направленное на увеличение продуктивности, привело к поднятию норм и раздражению рабочих. Они жаловались, что не могут выполнять тяжелую физическую работу из-за недостаточного питания[70]. Предсказуемыми последствиями стахановского движения стали перебои в трудовом процессе и новая напряженность между рабочими, которые воспринимали повышенные нормы как эксплуатацию.
Несколько шагов было сделано в направлении ослабления репрессий: было принято решение Политбюро от 8 мая 1933 года частично разгрузить тюрьмы и пересмотреть применение закона от 7 августа 1932 года о хищении социалистической собственности. Эта коррекция, помимо победы над «классовым врагом в деревне», была вызвана кризисом (уже не первым) в переполненной пенитенциарной системе и нехваткой рабочей силы в сельском хозяйстве, например, в Украине, опустошенной голодом[71]. Пара указов от 30 июня 1931 года и в мае 1934 года восстановили гражданские права некоторых категорий ссыльных кулаков, однако депортированные лица по-прежнему были ограничены в передвижении без права на возвращение домой[72]. Другое решение, принятое ЦК в декабре 1935 года и отменившее запрет 1930 года, позволило ссыльным кулакам и их детям вступать в колхоз по месту ссылки, но не в родной деревне. Еще одной уступкой стало разрешение Политбюро от 9 февраля 1936 года для специалистов в изгнании работать по своей профессии на месте ссылки и получать образование их детям[73].
Молодому поколению было сделано несколько уступок. Именно в декабре 1935 года на Всесоюзном собрании комбайнеров Сталин заявил: «сын за отца не отвечает», что звучало как отмена ранее необратимой социальной стигмы и вселяло надежду во многих детей репрессированных или отверженных родителей. Решения о подрастающем поколении носили стратегический характер. Поколение, вступившее в жизнь после революции и составлявшее 43 процента населения, воспринималось сталинистами как новая порода людей, незапятнанных буржуазным прошлым, и как резервуар лояльности. Во время таких событий исторического разрыва, как Октябрьская революция, процесс социализации был органическим у молодежи, но гораздо более проблематичным у взрослых, нуждавшихся в ресоциализации[74]. Большевики это прекрасно понимали, когда во время культурной революции использовали напряженность в отношениях поколений и натравливали новое поколение профессионалов против старых специалистов, получивших образование при царском режиме. Иностранный наблюдатель д-р Райчман в 1936 году сообщал о «заметном преобладании молодежи над старшим поколением… и растущем влиянии молодежи на социальную и политическую жизнь»[75]. Стремясь расколоть угнетенное население – обычная практика сталинистов, – режим, например, отделял молодежь от старших в специальных трудовых поселениях псевдопривилегиями, такими как разрешение праздновать годовщину Октябрьской революции. В марте 1933 года дети кулаков получили право голоса, в декабре 1935 года правительственный указ отменил ограничения по признаку социального происхождения при поступлении в высшие учебные заведения. Эти уступки отражали убежденность партийных лидеров в том, что новая социалистическая среда играет первостепенную роль в политическом развитии человека. Искусственно увеличившийся разрыв между старшим и младшим поколениями способствовал расколу сталинского общества и социальной напряженности.
В 1935 году сроки изгнанных в 1930 году кулаков, насчитывавших около миллиона спецпоселенцев, закончились. 28 июля 1935 года Политбюро освободило от уголовной ответственности тех колхозников, которые были приговорены к лишению свободы на срок менее пяти лет (за исключением контрреволюционных преступлений). В результате к марту 1936 года в СССР было реабилитировано 557 964 колхозника, и кроме того в 1934 году – 212 199 крестьян в Украине[76]. Хотя снятие судимостей с бывших осужденных формально означало восстановление всех гражданских прав и права на получение паспортов, в реальной жизни они продолжали носить ярлык «ненадежных элементов» и часто становились первыми объектами последующих массовых операций[77]. Общее решение о возвращении депортированных не было принято, но отдельные индивидуальные и групповые ходатайства были удовлетворены, и в феврале 1936 года ссылка детей депортированных была отменена[78]. Еще одним шагом стало освобождение 54 тысяч местных чиновников, «саботировавших» государственные закупки зерна в голодных 1932–1934 годах, в соответствии с решением Политбюро от 10 августа 1935 года. После указа от 1 февраля 1933 года 16 января 1936 года Политбюро приняло решение пересмотреть дела лиц, осужденных печально известным указом от 7 августа 1932 года, вводившего смертную казнь за хищение государственной собственности. В результате к 20 июля 1936 года было рассмотрено 115 тысяч дел и освобождено 37 425 человек (32 процента)[79].
Важным шагом к социальному примирению стало снятие в апреле 1936 года прежних ограничений с казаков, позволившее им теперь служить в Красной армии. Казаки объяснили уступки подготовкой страны к войне и нуждой в солдатах. Они говорили, что советская власть начала доверять казакам, потому что после многих лет репрессий в станицах «сейчас, можно сказать, и казаков-то не стало, все они то осуждены, то высланы… у нас в станицах и хуторах больше теперь не казаков, а иногородних»[80]. Эта логика, вероятно, господствовала в ослаблении репрессий в целом. Другим компромиссом стал новый колхозный устав (Примерный устав сельскохозяйственной артели), принятый в феврале 1935 года и разрешающий колхозникам возделывать небольшие участки земли под огороды. Сталин играл роль заботливого отца, когда лично выступил в защиту идеи участка и его бóльших размеров на VII съезде Советов. Устав оставил право окончательного утверждения деталей колхозу в соответствии с местными условиями[81]. Эта уступка, хотя она и была преподнесена как дар населению, была молчаливым признанием неспособности колхозной системы удовлетворить потребности страны в продовольствии.
Поворот к укреплению законности был попыткой упорядочить и контролировать произвол, царивший в ходе коллективизации. Этот поворот включал в себя создание Прокуратуры СССР[82] в 1933 году и реорганизацию юридических органов в 1935–1936 годах с целью построения сильного, централизованного государства после предыдущей тенденции к упрощению судебного процесса и внесудебным репрессиям. Так, 10 июля 1931 года Политбюро запретило арест членов партии и специалистов без разрешения ЦК и потребовало, чтобы все смертные приговоры, вынесенные коллегией ОГПУ, утверждались ЦК[83]. 8 мая 1933 года Сталин и Молотов секретной инструкцией упорядочивали процедуру ареста и уведомили ОГПУ и партийных чиновников, что новая прокуратура будет осуществлять надзор за репрессиями[84]. Указ от 17 июня 1935 года подтвердил необходимость санкций прокурора и напомнил, что аресты членов партии, профессионалов и должностных лиц требуют одобрения соответствующих министров и партийных комитетов[85]. Прекращенные во времена Большого террора, прокурорские полномочия были восстановлены в ноябре 1938 года по приказу Л. П. Берии.
Внимание к вопросам законности очевидно в попытках повысить отчаянно низкую квалификацию сотрудников юридической службы. Л. М. Каганович и Г. Г. Ягода призывали в прессе развивать правовое сознание у населения. Реорганизация ОГПУ в НКВД в 1934 году преследовала ту же цель централизации насилия и придания этому институту более конституционного характера. Однако в связи с расширением круга задач, возложенных на политическую полицию, численность персонала Государственного управления государственной безопасности НКВД увеличилась на 47,3 процента с 1931 по 1935 год – до 25 573 человек[86]. После масштабных внесудебных репрессий в ходе коллективизации и индустриализации «для упорядочения, консолидации… для обеспечения нормальной и предсказуемой работы ответственных институтов требовалась своего рода „конституционность“»[87].
Умеренность сталинской политики в 1933–1936 гг., включая демократическую конституцию, не означала прекращения репрессий и мобилизаций как способа управления. Новые силы, заинтересованные в стабильности и законности, сосуществовали со старыми революционными привычками и практикой. Соперничество органов прокуратуры СССР во главе с Андреем Вышинским и Комиссариатом юстиции во главе с Николаем Крыленко способствовало нестабильности политики умеренности[88]. С июля 1931 года сдвиг в практике вынесения приговоров от внесудебных органов в пользу юридических структур был прерван ростом внесудебных репрессий зимой 1932–1933 годов, связанных с голодом: внесудебные тройки (чрезвычайные трибуналы) были созданы в Украине в ноябре 1932 года, в Белоруссии в феврале 1933 года, в Западной Сибири в марте 1933 года, в Ленинграде в апреле 1933 года. Тройки также использовались в периодических массовых зачистках городов от преступников, бездомных детей, «лишенцев» и других маргинальных групп. Тем не менее, со второй половины 1931 года по 1936 год общий уровень массовых убийств со стороны органов государственной безопасности снизился с 20 201 в 1930 году до 1 118 в 1936 году[89]. 7 мая 1933 года Политбюро запретило тройкам выносить смертные приговоры (это право возобновилось во время Большого террора); на следующий день Сталин и Молотов издали секретные инструкции против беспорядочных массовых арестов тройками и потребовали сокращения численности заключенных в тюрьмах с 800 тысяч до 400 тысяч человек[90]. Однако 3а 1932–1935 гг. численность заключенных в тюрьмах и лагерях вновь возросла на 210,9 процента и составила 1251 501 человек[91]. Предпринятые шаги по упорядочиванию репрессий преследовали цель контроля и централизации, а не милосердия и гуманности, как это видно из риторики инструкций, в которых используются такие выражения, как «массовые беспорядочные аресты», «разгул», «жесткий контроль со стороны соответствующих органов», «рационализация», «организация» и, наконец, сердитое замечание: «Арестовывают все, кому только не лень, и кто, собственно говоря, не имеет никакого права арестовывать».
Период умеренности в эволюции сталинизма включал новые массовые операции: высылка 11 тысяч «бывших людей» и «оппозиционеров» из Ленинграда весной 1935 г., «ненадежных элементов» с западной границы[92], преступников, хулиганов и «социально вредных элементов» из крупных городов[93]. Как отметил Давид Ширер, режим «снизил уровень массовых репрессий в сельской местности (достаточно уже советизированной в глазах сталинистов. –
Некоторые уступки продолжались и во время Большого террора – тем самым размывая границы между периодом примирения и репрессиями. В 1937–1938 годах правительство продолжало корректировать и исправлять последствия прежней карательной политики. Проводились кампании «укрепления социалистической законности» и «примирения с осужденными социально близкими»: например, 23 октября 1937 года Политбюро издало приказ о проведении всесоюзной прокурорской проверки уголовных дел руководителей колхозов и сельских советов, начиная с 1934 года. За этим последовал еще один приказ Политбюро, согласно которому были прекращены дела и освобождены колхозники, обвиняемые в мелких преступлениях. В результате были пересмотрены дела 1176 тысяч человек: закрыто 107 тысяч дел, реабилитировано 480 тысяч и освобождено 23 тысяч человек. Другим указом от 10 ноября 1937 года осуждалась дискриминация молодых людей, отчисленных из учебных заведений по причине их связи с осужденными. В январе 1938 года Политбюро осудило увольнение с работы родственников осужденных; после указа Пленума ЦК «Об ошибочном исключении членов партии» многие были восстановлены в партии[96]. Конечно, апокалиптические масштабы одновременных репрессий и массовые расстрелы не позволяют рассматривать описанные уступки как умеренную политику, а скорее как меры корректировки. Эпизоды уступок 1937–1938 годов (если они были реализованы) свидетельствуют против преувеличения значения подобных шагов в 1933–1936 годах как политической реформы.
Описанные уступки середины 1930-х годов дали историкам основания интерпретировать их как относительную либерализацию и объяснить ее позитивной тенденцией экономического развития, а также международными и политическими факторами. Авторы не достигли консенсуса по характеру этого процесса; неопределенность выражается в маркировке термина «умеренность» кавычками или вопросительными знаками[97]. Большинство историков интерпретируют эти политические коррективы как часть плана восстановления социальной стабильности внутри страны и позитивного имиджа СССР за ее пределами, а также как следствие баланса сил в высших эшелонах власти. Хлевнюк определяет это как изменение политического курса[98]; Гетти – как намерение Сталина ввести демократические реформы, основанные на широком участии населения[99]. Термины
Мотивы новой Конституции
5.1. Внешнеполитический фактор
Новые архивные документы о ранней стадии конституционной реформы позволяют понять ее основные мотивы как на национальном, так и на международном уровне.
Традиционное объяснение подчеркивает, что конституция 1936 года была разработана в первую очередь для внешнего использования: произвести впечатление альтернативой социализма на Запад и европейскую общественность, обеспокоенную ростом фашизма и экономическим кризисом, а также укрепить репутацию Советского Союза среди западных демократий для привлечения союзников. В ходе подготовки проекта члены конституционной комиссии изучали и обсуждали тексты иностранных конституций в качестве моделей, однако в публичных сообщениях они постоянно обесценивали их, противопоставляя социалистическую (реальную) и буржуазную (поддельную) демократию. В своем освещении конституции «Правда» постоянно представляла реакцию иностранной общественности, как политиков, так и рабочих и иностранных коммунистов, которые не переставали подчеркивать ведущую роль СССР в продвижении демократии. Такое освещение отражало ожидания и цели партийного руководства.
Конституция представляла собой своего рода демократическую самопрезентацию в разделенном мире и, несомненно, она произвела впечатление на многих. Перед лицом роста фашизма и агрессивности милитаристов, оккупации Японией Маньчжурии в 1931 году и особенно победы Гитлера в Германии в 1933 году, СССР был вынужден пересмотреть свои внешние отношения и, в частности, найти новых союзников. В 1934 году СССР вступил в Лигу Наций. Летом 1935 года Коммунистический интернационал принял тактику антифашистского народного фронта, а в дипломатической сфере создавалась система «коллективной безопасности» для противодействия агрессивным намерениям нацистской Германии и фашистской Италии. Однако репутация СССР не была демократической: «идея о том, что Сталин создал деспотическую форму личного правления, утвердилась в 1936 году» в западных странах и даже в коммунистических кругах[101].
В поисках союзников в Европе Сталин стремился смягчить и либерализовать имидж СССР перед миром и подтвердить приверженность Советского Союза принципам демократии. Советский вариант демократии был продемонстрирован на Всемирной выставке в Париже в 1937 году. На специальном стенде была представлена принятая советская конституция с ее положениями, гарантирующими полную занятость, бесплатное образование и медицинское обслуживание граждан.
Среди прочих мотивов международный имидж СССР, безусловно, присутствовал в сознании лидеров в 1935 году, когда они обсуждали вопрос о пересмотре конституции. Интернациональный фактор часто считается главным из сталинских мотивов либерализации политики[102]. Это верно, руководство повторяло тезис о международном престиже, но в основном он выступал как вторичный фактор по отношению к внутренним целям. 25 января 1935 года в рабочей записке Сталина Политбюро о внесении изменений в конституцию и избирательный закон в связи с социальными изменениями мы читаем: «
Уже не в первый раз внешнеполитические соображения оказывали влияние на принятие основного закона. В 1905 году, помимо революционного общества, пустая казна и давление со стороны иностранных банкиров, обещавших царскому правительству столь необходимый кредит на условиях парламентской реформы, вынудили царя учредить Думу и принять символическую конституцию[105]. В 1936 году интерес к союзу с западными демократиями, а также интересы Коминтерна вновь способствовали проведению конституционной реформы. Позитивный внешний облик СССР, позиционировавшего себя «факелом свободы для трудящихся всего мира», был постоянным предметом озабоченности руководства в эти годы, и конституция была инструментом манипулирования как советским, так и мировым общественным мнением.