Форель в Усть-Капше сдохла летом 1988 года; говорили, что ж рко, вода в садках перегрелась, говорили также, что протух на жаре корм , а его все равно дали рыбе, она и всплыла кверху брюхом. Может, так, а может, не так. Форель в реке Капше, местная, не сдохла, а привезенная за тридевять земель сдохла.
В то лето я ехал из города к себе в деревню, завернул в Новую Ладогу к Алексею Николаевичу Суханову, бывшему председателю колхоза; он и начинал строить пруды в Усть-Капше и еще во многих местах... Суханов поехал со мной к вепсам. Я помалкиваю за рулем, дед рассказывает, что было, как вышло, и так ему хочется свести сальдо с бульдо, а не сходится. Приехали в Усть-Капшу, форелеводы сошлись в кружок, с опущенными головами — и сказать нечего. Суханов вместе со всеми попереживал, попенял, впрочем, без укора:
— Надо было холодильники завезти, соль иметь в запасе. До Тихвина довезли бы и продали за милую душу. Знаете, что новгородец в старые времена брал с собой в первую голову, когда отправлялся в Ильмень рыбачить? Кадушку со льдом и мешок соли.
Ободрил как в воду опущенных капшозерских мужиков:
— На ошибках учатся.
Ошибка — первоначальная, роковая, глобальная — как хочешь ее назови, Создателем для нас запрограммированная или еще кем внедренная в порядке катаклизма... присутствует в самой почве, атмосфере нашего обитания, рубит на корню любое, самое благоразумное предприятие. В большом, глубоководном, без какой-либо деятельности по берегам, совершенно чистом Капшозере (одна моторка на все озеро у охотника Володи Жихарева, и та стоит: нет бензина) не так давно лавливали лосося, судака, леща, рипуса, а нынче едва поймаешь окунька. Каких кислот, сколько, откуда, из чьих труб, при каких ветрах... должно пролиться на лоно вод, дабы сгинула рыба? Сие никому не известно. Поправлять изначальную ошибку желающих нет.
Летом 90-го года иду по кладбищу надежд, руинам форелевого хозяйства в Усть-Капше. Все покрылось мерзостью запустения. Вот дровишки, приготовленные для топки кормокухни, так ни разу и не зажженной; дровишки заплесневели. Заглядываю в полузабитые, полувыбитые окна цехов-павильонов, там свалены в кучу ванны и трубы. Сами пруды пересохли, превратились в безобразные ямы. Та изба, в которой должны быть разложены на столе презентованные мною книги, отчасти забита, отчасти повалена, растащена по бревну.
Руины купил за бесценок директор совхоза «Пашозерского» Соболь, собирается напустить в ямы воды, выращивать раков, пойманных в Капше, продавать капшинских раков в Париже, никак не ближе. По мелочам у нас не размениваются.
Мой приятель Ванюшка, сторожащий то, чего нет, за ту же самую зарплату, покуривает, поплевывает, посмеивается: «А нам все равно».
Однажды, помню , еще в деревне кое-кто жил из стариков, Иван с Марьей, коровой Майей... сидел я на пороге бани, с утра мной истопленной по-черному, к обеду готовой — хоть до вечера парься. Баня стариков Цветковых, деда Миши и бабы Анны, выстроена посередке угора, на спуске от деревни к озеру (верхняя часть деревни Нюрговичи называется Гора, по-вепсски Сельга; нижняя часть — Берег, Ранта)... Как Цветковы уехали из деревни в Пашозеро, им там дали комнату в блочном доме, так в бане кто-то выворотил котел. Знают кто, но... что с возу упало, то пропало. В пашозерских апартаментах у Цветковых ванна. Да, так вот, сидел я на пороге Цветковской бани, с еще не вывороченным котлом, после очередного биенья себя веником в жгучем пару, после погружения в озерную ознобу... и вижу, идут трое мужиков, все низкоросленькие, кубоватенькие. Одного я узнал: Михаил Михайлович Соболь, двух других мне Соболь представил: главный зоотехник, парторг. Самое высшее начальство пожаловало. Я предложил мужикам то, чем богат, жа́ру в каменке, па́ру на полке́, в истопленной по-черному, с черными стенами, потолком, полко́м вепсовской бане. Мужикам, видно было, хотелось попариться, но отказались, сославшись на то, что им еще по грибы. Ну, ладно. Я ополоснулся, оделся, привел всех в мою избу. Соболь озирался, поеживался:
— Я бы не смог жить в таких условиях.
Ему тогда еще и тридцати не было. Он приехал или прислан, вызван откуда-то из западных областей, по комсомольской или по партийной линии, не знаю как, почему. До него директорствовал в «Пашозерском» Капризов, откуда-то с востока затребованный. Местного вепса на руководящую должность не поставят, нет прецедента, это уж точно! Юрий Михайлович Домрачев, новый председатель сельсовета в Корбеничах, и тот питерский. Правда, его-то выбрали сами вепсы, на демократической волне, чем-то он вепсам поглянулся.
В итоге нашего короткого чаепития Соболь — хозяин всей этой местности, землевладелец, работодатель, — высказал главное, с чем пришел:
— Этой деревне конец. Ее больше не будет.
Я возразил:
— Почему же, Михаил Михайлович? Когда я сюда приехал, деревня живая была. И скотный двор — ваш совхозный, еще новехонький. А какие здесь травы! Все выкашивали, да и сейчас старики вкалывают, вашим совхозным и не снилось...
— Нет, с этой деревней кончено! — заявил Соболь как отрубил.
Такая ему была установка из Тихвина, или брал на себя решать за других молодой директор совхоза... Но стариков всех выманил из Нюрговичей в каменные коробки в Пашозеро. А куда им было деваться — без магазина, без дороги?
Последних — деда Федора с бабой Таней Торяковых — Соболь вывез в Корбеничи, там нежилую избу привел для них в божеский вид... Федор Иванович Торяков, пройдя войну от реки Капши до реки Эльбы солдатом, стал председателем колхоза в Нюрговичах, при нем вепсы жили не тужили до укрупнения. Жизнь Федора Ивановича Торякова описана мной в повести «Гора и Берег»... Ивану Текляшеву Соболь разрешил содрать с совхозного скотного двора шифер — на кровлю в новой избе, в Усть-Капше. Избы, сданные нюрговичскими аборигенами на совхозный баланс в обмен на квадратные метры в каменных коробках, продал тотчас, как только вышел указ, разрешающий продавать-покупать дома в сельской местности. Сам выбрал, ком у продать, не знаю, по какому признаку. Дети, внуки исконных нюрговичских жителей оказались капитально отлученными от родовых жилищ.
Вот как оно вышло. Если была установка директору совхоза, то он ее выполнил неукоснительно. Даже мне предложил купить избу вблизи Пашозера: «Переезжайте поближе к людям. С этой деревней — все!» Так что деревня Нюрговичи не брошенная, а планомерно упраздненная.
На дворе холодно, мокро, хмуро. Прошел Божий человек Дима, из Питера, в Нойдалу, с велосипедом. Поиграл что-то пасторальное на ивовой дудочке-свирели. 2 августа в Нойдале Илья — престольный праздник. Нойдала тоже пустая, прошел слух, что в ней обосновался фермер из Питера, с трактором. И еще в Нойдале почему-то гуртятся Божии люди.
Вдруг вышло, что моя деревня превратилась в дачную местность типа Комарова. Вякают дети, прохаживаются по некошеной траве обросшие клочковатыми, как собачья шерсть, бородами мужчины, сразу видно, что... демократы; курящие, что-то очень важное говорящие друг дружке женщины в брюках. Почему дачная зона переместилась в Нюрговичи? Я был один дачник в деревне, а стали все. Из общей картины жизни выпало главное действующее лицо — крестьянин: Иван, Федор, Николай, Михаил; крестьянка: Мария, Анна, Зоя, Елена, Татьяна...
Встал в шесть утра. Тепло, безветренно, сыро, туманно, промозгло. Сразу уловил, что замолчали коростели. Весь июль отскрипели — и амба. Кто из пишущей братии не слыхивал, тем придется удовольствоваться отзвуком коростелиного скрипа в русской классической литературе или подклассической, в золотом или серебряном ее веке, от Аксакова до Зайцева и Шмелева. Да... У Зайцева коростели больше скрипят, чем у Шмелева. А правда, умолкли — и пропал один звук мира, дающий уху надежду: что-то там такое есть, в траве копошится, поскрипывает. То есть не у́ху дает надежду, а всему инструменту, настроенному на жизнь. Но это, собственно, все равно.
Походил с косой по горушке. Косить нечего; вся поженка, вся нагорная луговина залиловела бодяками, осотом. Кипрей тоже залиловел, зарозовел. Луг остался нескошенным, траву осилили репьяки.
Утром на копну моего сена не прилетела трясогузка, видимо, еще не проснулась, позже прилетит, покланяется, потрясет хвостиком, скажет: «Доброе утро!»
Две вороны сидят на крыше соседней избы. Ее купил в одно со мной время мой старый товарищ, собиратель фольклора Владимир Соломонович Бахтин. Разок-другой-третий побывал — и захряс в нашем, общем с ним, каменном граде. Старость не радость, нет былой легкости на подъем, и надо сборник составить... А минуло десять лет. Изба Соломоныча прохудилась, скособочилась. Ау, Соломоныч, где ты, друг мой сердешный?.. Одна ворона села на железную трубу, другая на тесовую обомшелую крышу. Две вороны и есть в деревне Нюрговичи, остались от старой жизни. Вороны по-крестьянски рачительные, прижимистые, приглядывают, где бы не пропало лишнего куска. Несут санитарную службу: кто что выкинул съедобное, надо учесть, оприходовать, прибрать.
Принес колья — остожье — еловые, ольховые, на них держались Ивановы стога сена. Простояв нынче лето отдельно в просторе, солнечном мареве, колья хорошо высохли, до звонкости. Я распилил их ножовкой, с одной спички зажег огонь в печи, не столько для тепла, как для имиджа камина. Можно сказать: эффекта камина. Тоже заморское слово. Я думаю, никто из вепсов не подходил к печи с этой стороны: как она удовлетворяет потребность человека в каминном имидже-эффекте, то есть чтобы отстраненно глядеть на огонь, слушать потрескиванье поленьев, следить безотчетно за игрой пламени, осязать посылы тепла. В русскую печку бабы лезут с ухватами, чугунами, им не до каминного эффекта, но в глубине чела, в потемках дыма, чада воздымает языки чистое, незаслоненное пламя, калятся добела уголья — горит очаг, камин...
Затопленная русская печь послужила мне камином, полегчало на моей отягченной душе, хотя по-прежнему томительно голоден желудок. (Поляки говорят: глондный жлондок.)
Два часа дня. Истопил две русские печки, у себя и в избе Соломоныча, чтобы изба отогрелась. Думал о том, что семья без любви как изба с давно нетопленной печкой. Впрочем... Жил попеременке в двух избах, пахло дымом. Полного тепла не достиг ни там, ни там, дрова были плохи, я скаредничал, мелочился на дровишки. С полудня похолодало, однако солнышко несколько раз достигало меня.
Вчера ходил в ближний бор на прогулку. Почему-то, едва вошел в лес, мой Леший-лесовик сбил меня с панталыку, принялся тыкать мордой в кусты, хлысты, хвощи, ляги, чапыгу, валежник. С полчаса погонял для чего-то, пока я стал в след. Кстати, описывая этот эпизод, я позволил себе звание Леший поставить с маленькой буквы, но тотчас исправил, знаю: так нельзя...
Ну, а потом — роскошная прогулка в чистом бору, в полном одиночестве, при полном букете приятностей. И Леший, наигравшись со мною , насыпал мне в чудном месте спелой янтарной морошки. Как вдруг нашлось это место? Тут уж подарок, точно: не было ничего — и на тебе плантацию морошки! Сам собою напросился вывод: морошка в прихожей не растет, а только в лучших апартаментах леса. Морошечник — листья на кочках — можно увидеть всюду, где зачавкает под ногой, а ягоды нет. Моя морошка явилась мне вблизи чистого бора, где, бывало, являлись боровики, полным-полно глухарей-рябчиков, кое-где у муравейников сохранились ставленные Иваном на боровую дичь, давным-давно спущенные силки; молодая елочка остругана, напружена, под нею гроздь калины на приманку... Рябчик-глухарь сунется, тронет, елочка сработает, петля затянется на шее. Иван говаривал, десятками брали, и дед Федор... А как же: жить в тайге да без дичи?! Спустился из беломошной боровины в нижний ярус бора, в сосновое редколесье, с увлажненными затравевшими кочками, черничниками, голубичниками — может быть, это заросшая вырубка или пропал в боровине. Место невеликое, в нем морошки полно; морошковый огород. Подумал, что собирать морошку, как всякую ягоду, а в свое время и рожь жать серпом в наклон — бабья работа... Хотя и мужики у нас на Вепсовщине горазды ягоду брать. Однажды мы с дедом Федором переплыли в лодке на ту сторону озера, вздынулись без тропы в крутой берег, заросший малиной, крапивой, дальше ельниками, березниками, ольшаниками, вышли на старую вырубку с поспевшей ало-бордовой брусникой. Дед-то знал, а больше никто... Я надоил лукошко, дед ведро. Я ему говорю : «Ну что, Федор Иванович, может быть, хватит?» А он мне: «Да знаешь, Глеб Александрович, я бы ишо побрал, у меня в мешке посудина припасена». Да так и не оторвался, на коленки ни разу не опустился, а всё в три погибели, пока второе ведро не наполнил, в девяносто-то лет. Я прохлаждался, пробавлялся даровым угощением, а дед Федор крестьянствовал, собирал урожай.
Сегодня выгребал из пазухи дымохода сажу, вытащил мертвую ворону. Зимой забралась в трубу от стужи и провалилась почти до самой топки, но почему-то не сгорела.
Полдень. Пасмурно, холодно на дворе. Ходил по самому лучшему месту в деревне — моему подворью , высоко над озером, выкошенному, со скамьей и перевернутой бочкой-столом. Можно бочку положить на бочок, залезть в нее и заделаться Диогеном. Впрочем, Диоген Синопский (в древней Греции было еще два Диогена) жил подаяниями сочувствующих, здесь никто не посочувствует, никто не подаст. Диоген Синопский, живя в бочке ка подаяния, проповедовал слиянность с природой — в этом он прав, молодец. Ходил, думал: «Вдруг я умру, почему бы и нет? Вот здесь умру, сгину, хватятся много спустя, после повспоминают: да, был папа, жалко... И все пройдет, уйдет в землю, как дождевая вода. Был Горышин, закончил свои дни в брошенной деревне, значит, и себя обрек на брошенность. Ведь предлагали: переезжай ближе к нам, еще жил бы и жил...»
С утра стояла в атмосфере полная мга. Небо нависало одной серой ватой. А вот и голубизна, и облака, названные кучевыми, но неудачно: какие же кучи, помилуй Бог? Облака —контурные, изобразительные движущиеся картины, силуэты, композиции...
Вечер. Завтра настанет август. Каковы признаки перехода из июля в август? Ну да, замолчали коростели. Поплыли туманы. Собственно, не поплыли, а косынками, полушалками прилегли на ярусах зеленых берегов Большого озера. Мошка поунялась, нет, не сошла, но полегчало. Воцарилось успокоение, зеркальность вод. Сегодня в половине восьмого утра озеро было абсолютно зеркальным; лес отобразился в зеркально-лаковом лоне вод весь, до маковок осин.
Утром проехал на мотоцикле Валерка Вихров, последний вепс, с Берега, нашел в дальних борах два боровика — важный знак августа, время грибов, то есть первый сигнал, посул. Теперь преобладающей станет тема грибов. Морошковая тема исчерпана. Ну-с...
Утром ходил в лес, видел паутинки — визитные карточки осени.
Да, и еще что важно: в избу пришли мыши. Я полагал, что мыши, но ближе к истине — крысы. Черные травяные крысы, средней величины, на долгих ножках, вострозубые — прогрызли мою избу; непочтительные: по ночам ходят, стучат, возятся, без внимания к хозяину.
Сейчас десять часов утра. Сижу над озером на скамейке у бочки. Рядом лежит на траве моя собака. Увидела, на меня примостился овод, нацелилась — ам! — зубами клацнула, проглотила не разжевывая. Посмотрела на меня: какова я? Я сказал: «Молодчина, подруга, так держать!» Поймал слепня, скормил его подруге. Тоже пища, другого, собственно, ничего и нет.
1 августа — Макрида... Вепсы, бывало, упреждали: «На Макриду задожжит, то и вся осень мокрая». День выстоял без дожжа. Утром ходил в лес, косил траву, тряс сено. Удил окуней для пса. Плавал на речку Геную, едва закинул уду, как оторвался крю чок. Крючков осталось всего три, я ими дорожу, про запас не беру.
Перекинулись несколькими словами с идущим мимо кооператором Андреем... Андрей приезжал сюда не будучи кооператором, будучи мастером спорта по плаванию, микеланджеловским Давидом по стати. Он знал точки на человеческом теле, чтобы нажатием на оные изгонять болести. Меня однажды прихватил радикулит, Андрей взялся меня лечить, предупредил: «Приготовьтесь, будет больно». Я приготовился, он надавил сильным пальцем на боль, я пережил удар боли, встал с топчана выздоровевший, хоть в Пашозеро на танцы беги.
Как занесло Андрея на Вепсовщину, не знаю, но знаю, что здешний Хозяин шепнул ему на ухо: «Будь здесь. Лучше места тебе не будет». Это категорическое приглашение-наставление здешнего Хозяина остается в тебе надолго, может быть, навсегда. Мне он тоже шепнул, надо думать, и Соломонычу, и тем, кто поселился в Нюрговичах сей год. Хозяин внушил всем нам простую самоочевидную истину: лучше этого места не может быть, ибо оно единственное — ничье; другие все места заняты. Бери, пока не поздно; станет твоим. Ему поверили, по его и вышло.
Андрей с тоже молодым городским мужиком Сергеем купили избу в Нюрговичах, зарегистрировали кооператив «Сельга», что дало им возможность... ну да, на законном основании. Андрей мне говорил, что вначале они с Сергеем намеревались выращивать бычков, но что-то у них не получилось с Соболем. В документе с печатью, мне дали его почитать, записано, что кооператив «Сельга» занимается изготовлением художественных изделий из местных материалов. Я видел в сенях избы кооператоров нанесенные из лесу корневища, коряжины, мутовки. Мне показали и вырезанные из ракушек камеи, с выгравированными по трафарету профилями царственных особ. Понятно, что камеи, произведенные кооперативом «Сельга», не пользуются спросом у местного населения, их везут сбывать в город. Впрочем, много ли навытачиваешь камей, особенно в зиму, без света, без движимого током сверла, в латаной-перелатаной, продуваемой ветрами избе? А зимуют... И две собаки у Андрея с Сергеем — здешних кровей, но воспитанные в строгости, к чужой ноге не идущие, грозно облаивающие редкого прохожего, скажем, Божьего человека Диму... Да и меня... После придут вилять хвостами, виниться: «Мы знаем, любим тебя, но пойми и нас, такая наша служба, так нас натаскали». Обе собаки у кооператоров кобели, имена им присвоены по высшему международном у разряду: Рэмбо и Данди. В них проснется простое, собачье, кобелиное, увяжутся за моей сучонкой, и тотчас по всей деревне над хорошо резонирующим озером раздастся медноголосый рык Андрея: «Рэмбо! Данди! Назад! Ко мне!» Псы вспомнят, что они Рэмбо и Данди, а не какие-нибудь там Матрос и Малыш, — и опрометью к хозяину.
Про наших кооператоров Андрея и Сергея в округе ходит молва, что они ловят жемчуг в вепсовских реках, в старину, правда, жемчужных, как и во всей Новгородчине, а нынче Бог знает. Щук они насобачились ловить, и тот, и другой (с ними еще был третий, но не выдержал, утек); Сергей мне говорил: в Корбеничи за хлебом поплывет, туда шесть щук поймает и обратно не меньше. Андрей даже называл цифру семь щук — столько в один конец и в другой тоже...
Андрей похож... на вавилонского царя Навуходоносора, разрушившего Израиль. Солнце накалило его бледнокожее с веснушками лицо до цвета начищенной меди. На медном лице бронзово-рыжая борода и холодно-голубые глаза. Колонна шеи... Как вижу Андрея, тотчас вспоминаю этого царя — вот таким он мог быть.
Идучи в лес через мою горушку, как всегда в армейском, в галифе, гимнастерке, кирзачах, Андрей наставительно мне сказал:
— Жить надо сегодня так, как нравится. Ничего другого потом не будет.
Мне показалось странным выслушивать нотацию от человека вдвое младше меня. Но я с ним согласился: ну что же, хочешь и живи. Думал я совсем о другом, как прожить этот день — Божий дар. Моей воли для этого мало, моя воля ничего не решит; воля Божья — дать мне его или отнять у меня. Первый день августа проливается божественным нектаром. Все, что вижу, осязаю, ощущаю, доставляет высшее наслаждение — и ничего не сто́ит, даром. Я вошел в гармонию с образом жизни. Надолго ли? И почему так печальна душа? Почему по ночам нет сна, култыхается сердце?
Сегодня на небе перистые облака. Но, признаться, и перьев не видать. Облачность с промоинами голубого неба, с нахмуренными лохматостями, с блуждающими облачками.
Совершенно особенные вечерние закатные облака с их продолговатостью, похожестью на больших рыб или на астероиды, с их лиловостью, багряностью, озаренностью, направленностью в то место, куда сядет солнце.
Но до вечера еще целый день, подаренный мне Господом Богом. Надо совсем отойти от долгов моих — там, за горой, за водой. Человек вправе подумать о себе как о предмете всех упований и попечений. То есть чтобы о себе попечься, себя самого возлюбить, ну хотя бы в самом конце, ненадолго. Побыть экзистенциалистом...
Вот день — и опять открывается тысяча путей. Ну, не тысяча... Можно пойти добрать морошку — снести гостинец деду Федору с бабкой Таней, посмотреть белые грибы. Можно чапать в Корбеничи за хлебом, для бесед с председателем сельсовета Юрием Михайловичем, демократом. Можно уйти в лодочке на Геную (была вепсовская река Эноя, переозвучили на общепонятную Геную) ловить окуней. Можно стать к машинке (я давно уже работаю стоя — во избежание сколиоза, для похаживания, обдумывания на ходу), печатать английские заметки, записанные в прошлом году в Англии, главным образом, в Озерном крае, в избе XVII века, с камином и эркондишеном, среди холмов, на берегу ручья, под Рождество. Можно просто-таки залечь, надеть на нос очки, читать «Русскую идею» Николая Бердяева, каковая, кстати, оказывается фикцией. Фикция (фикшн) — англичане нашли слово, соответствующее нашей «мнимости». В России только и делали, что возводили мнимость в панацею. Русской идеи не существует, как не существует ничьей другой, никакой нации. Уверование в «русскую идею» как нечто мессианское, «задание сверху» принесло русским неисчислимые бедствия, в особенности к исходу XX века, когда провозгласили еще одну революцию, вторую за семьдесят лет в одном, отдельно взятом государстве. Какой нации это под силу? Да никакой! Того гляди, от русских только и останется, что «русская идея».
Вообще не существует идеи в основе устройства мира или хотя бы какого-нибудь блока мироустройства. Самое жуткое и пошлое: «мир надо переделать», опять же согласно идее... В начале был Дух, то есть Бог. Из этого решительно не вытекает какое бы то ни было запрограммированное мироустройство, тем более национальное самоопределение, и это ни к чему не обязывает...
Ревут трактора на угорьях: Соболь таки прислал технику, скосить здешние тимофеевку и ежу, угнетенные кипреем и осотом.
Вчера с ночи восходила Луна над озером, с другой стороны, чем в июле, когда она запуталась в березе, — на юго-востоке. Луна полная, расплывчато-розоватая, с ущербиной слева, так что вышла чья-то физиономия в профиль, с лысиной, с нанесенными на плоть лунного диска чертами: ртом, бровями. Может быть, Горбачева, почему бы и нет? Откуда мы знаем?
В комнате со м ною ночевала собака, вела себя предельно деликатно, понимала каждый мой даже полунамек. И сколько преданной благодарности за миску дрянного гороха, правда, с английской приправой-специей для запаха и вкуса.
Сегодня день отпущения всех облаков с неба, всех дождей, туч, пасмурностей. Небо все голубое, без единого мазочка. Бывает ли так на Вепсовщине? Удостоверяю: да, так было 3 августа 1990 года. Немножко тянет с севера, чуть-чуть, а так жарко.
У меня на покосе порядок. Завершаю первую копешку, накошено на вторую.
Ночью, под утро, спал. Приходили крысы, брякали, собака не ворохнулась. Да и то: собака не кошка.
Думал еще вот о чем, о праздномыслии. Множество умов с давних пор сосредоточились на обдумывании ряда вопросов, практически совершенно несущественных, все более изощряясь, сами вопросы для себя выдвигая. К этому же приобыкли не то что умы, а так, межеумки. Умствование избавляло от иного труда. Мысли излагались на бумаге, перелагались, варьировались. Но в итоге всегда все оказывалось не так, хотя сам процесс мыслеизъявления бывает интересен.
Высказанную мысль вменяют мыслителю в заслугу, оплачивают. Между тем, я замечал, почти каждый человек, особенно преданный полезному труду, скажем, метанию стога сена, может высказать куда как более ем кую мысль, нежели штатный мыслитель, — о человечестве, бытии и текущем моменте. Только словами шершавыми, как репей.
Солнце опустилось за край пустого безоблачного неба. Тотчас на востоке всплыла Луна.
Сегодня на небе почти ничего — так, перышки облаков. Ночью собака кидалась на мышей, но не лаяла. Естественно, поймать не могла...
Кстати, в истории собаки совершенно необходимы уточнения. В одной из первых записей этого лета, когда несчастная истощенная собака оказалась в поле моего внимания и призрения, я укорил в некормлении собаки моих новых соседей-дачников (а сам я кто? я — местный летописец, работающий сдельно, по договору с самим собой), но оказалось, что это не так. Долго живя на свете, я знаю по опыту, что большинство наших обвинений в адрес ближних оказывается на поверку наветом; у каж дого из людей есть резерв самооправдания, даже самовозвышения; люди в большинстве случаев лучше, чище, чем мы воображаем, во всяком случае, ничуть не хуже, не ниже нас с вами.
Историю собаки мне рассказал Володя Жихарев, корбеничский старожитель, хотя и не вепс: «Я из Шугозера ехал в Харагеничи, сел в автобус, и мужик сел с собакой. А мужик был поддатый. Я как раз с лечения ехал из Тихвина, подшитый, само собой ни в одном глазу. Мужик в Пялье сошел, собачка осталась. А я вижу, лайка законная — охотничья. Как говорится, гож е не гоже, а на гоже-то похоже. На собачке — ошейник, все путем. В Харагеничах у бабки Мани поводок взял, привел в Корбеничи, привязал. Меня врач из Тихвина просил собачку ему подыскать. Ночь продержал на привязи, утром пустил, она у Белякова пять куриц задавила — охотница... Беляков на меня бочку покатил, в суд, то, другое. Я ему: «Ты докажи, что собака моя. Как докажешь? Ага?!» А сам ее на поводок да в лодку и в Нюрговичи. Думал, Валерке Вихрову отдам, а его уж неделя как нету...»
Вот такова история месяц живущ ей у меня собаки. В нашей деревне кооператоры ее шуганули, а прикормили дачники, против меня купившие избу Лева с Таней. Собачка вскоре ощенилась, впоследствии всех щенков пристроили, а накормить собачье семейство, чтобы у всех шерсть лоснилась, Лева с Таней никак не могли, у самих двое малых детей. Так что я напрасно их обвинил в дурном отношении к животным, то есть написал под собственное дурное расположение духа.
Левины-Танины ребятишки звали собаку просто Пёса, собака охотно откликалась. Я решил немножко кличку облагородить, стал звать Пёсу Песси. Собака готовно отозвалась и на этот звук. Так в нашей деревне все собаки стали иностранцами: Рэмбо, Данди и Песси. Вместо Малыша, Тоськи и Цветковского Лыско.
Продолжаю читать «Русскую идею» Бердяева, все более прихожу к выводу о том, что изощренное праздномыслие: богочеловек-человекобог — послужило в России полному распаду всего.
В Англии же не было «английской идеи». Хотя была, но ее не муссировали, не педалировали, ораторы в Гайд-парке выступали о другом, лучшие умы грызли гранит политэкономии; возлюбленного в России как выразителя мятежного английского духа Байрона на родине мало кто знает. У меня был случай в этом удостовериться...
Однажды я прогуливался в парковой зоне Лондона, неподалеку от Трафальгарской площади, вдруг увидел стоящий особняком, отчужденно, посреди газона с непритоптанной травой, памятник. Горло мне перехватило спазмом узнавания, на пьедестале стоял знакомый мне с детства Байрон. К памятнику можно было пройти по подземному переходу, никуда больше не выводящему, только к Байрону, потому совершенно пустому. Посередине перехода навстречу мне поднялся лежавший на тощей подстилке из газет «Гардиан», «Файнэншл таймс», это я заметил, — пожилой негр, в трусах, но в сорочке с галстуком. Брюки он приспособил в изголовье, пиджаком укрывался. Черный человек протянул мне руку, выворотил губы в добрейшей улыбке; во рту судьба оставила ему дай Бог если два клыка, что говорило о крайнем социальном ничтожестве человека: в Англии что другое, а с зубами у всех окей. Мы представились друг другу, я сказал, что из России, негр по-детски обрадовался такой неожиданной встрече. Он спросил у меня, не коммунист ли я. В ту пору я был стопроцентным коммунистом, в чем охотно признался. «Ай эм африкэн соушилист», — сказал мне ночлежник подземного перехода по соседству с памятником Байрону в парковой зоне Лондона. К этому он прибавил, что написал пять книг социалистического содержания. Африканский социалист смотрел на меня как на посланника благосклонного к нему Рока, как на улыбку Фортуны... «Гив ми сам мани», — попросил у меня бедолага, то есть: «Дай мне сколько-нибудь денег», — с искренней надеждой... решить проклятую проблему, ну хотя бы что-нибудь съесть на завтрак. Само собой понятно, у меня в кармане была... вошь на аркане. Я развел руками, проследовал мимо чуть не плачущего негра наверх, к Байрону.
Каких-либо следов внимания нации к своему великому поэту, хотя бы цветочка, я не заметил у подножия памятника. Байрон глядел печально и как-то в сторону, мимо... На обратном пути от ночлежника в подземном переходе не осталось и следа. Как будто он явился мне в сновидении.
Вчера мы пили чай с младшим сыном в семье Цветковых, вепсом Сашей, в Цветковской избе, взятой у совхоза в аренду. (Старшие Цветковы выстроили избу, вырастили в ней пятерых детей, уехали в Пашозеро. Родовое гнездо им больше не принадлежит; младшие платят за него арендную плету как дачники.) Я знал Сашу милиционером Тихвинского горотдела; когда в семье у Саши Цветкова пошли дети, он уволился из милиции, поступил на завод: милицейской зарплаты никак ему не хватало. Поговорили о летающих предметах; Саша видел — летело, величиной с Луну и большого накала.
Саша мне рассказал воспринятое от родителей деревенское предание: жил в Нюрговичах мужик, еще в войну было дело, пошел порыбачить на Сарозеро, заночевал, а с вечера дождь. Мужик забрался от дождя под лодку, ночью слышит, кто-то его веточкой пощекотал, будит. Он вылез, видит, трое мужиков, ростом каждый с полдерева. Ничего ему не сказали, а только он им в чем-то помешал. Они его согнали. М уж ик говорил, у него волосы дыбом встали, «шапка поднявши была».
Тихо. Жарко. Вода — зеркало. Плавал в озере — Илья-пророк если и кинул ледышку, маленькую. Август.
Вчера солнце садилось в продольные, продолговатые розово-фиолетовые борозды на небе. Ночью Луна откатилась еще влево к востоку, почти полная. Утром стало заметно борение стихий, заподдувал ветерок, то с запада, то с юга; небо без облаков, но с хмурью.
Весь день посвятил отблагодарению. Не кого-нибудь отблагодаривал, а председателя Алексеевского сельсовета (в Корбеничах почему-то Алексеевский сельсовет и озеро Алексеевское) Юрия Михайловича Домрачева. От своих щедрот он мне дал два талона на водку. Я его отблагодарил морошкой, сводил в лес на морошковую плантацию. У председателя дочка Вероника, девочка с такими невинными глазами, такими неровными детскими зубами, косичками, с таким доверием к папе. Господи! И у меня две дочки и тоже были доверчивые... Я даже немножко поплакал...
Вечером получил посылку от семьи, продукты питания: две пачки овсяной каши, четыре пачки чаю, три куля сахару. Ну, ладно. Был очень тронут. И люди, две женщины и мужчина, привезли посылку на лодке издалека. Мне было утешно, а сегодня... Вдруг вспомнил, что сегодня день рождения моей бывшей жены... В моей бывшей избе, которую съели крысы.
Вдруг осознал, что выиграл первый раунд. Но почему раунд и приему первый? Если выигрывать, то в последнем... Но все равно... я выиграл первый раунд — победил черную скуку-тоску. Тоска была телесная — от болей, недугов, а душевная — то есть духовная — от старости, несовпадения двух «я», каким воображалось стать и какой вышел. Я перетерпел, перемогся; мне помогли: травы, ветры, дожди, солнце, небо, воздух, Луна, лес, ягода морока, собака Песси.
Какой сложный психологический комплекс — собака, сколько в ней оттенков чувств, переживаний, драм, надежд. Сколько поз у собаки! Вот она легла на брюхо, вытянув вперед лапы, смотрит на тебя, ждет знака внимания к себе, ждет пищи. Вот она успокоилась, легла на бок, сложила лапки, подогнув коготки. Вот улеглась спать, вблизи от тебя, но деликатно, укромно: день кончился, началась ночь. Сколько выражений у псины в глазах, сколько детской беспомощности, благодарности. Как она понимает твой голос, что ты ей разрешил. И сколько любви, когда она приходит к твоей ноге, прижимается носом. О!
Сегодня плыл из Корбеничей. Вчера плыл в Корбеничи. А плыть долгонько и нудно. Плывешь и задаешься вопросом: чем безлюдье отличается от бесчеловечности? Правда, чем? Безлюдье, приближаясь к абсолюту, накапливает в себе потенциал человечности. Бесчеловечность чаще всего происходит от многолюдства. Множество людей, собранных на ограниченном пространстве, пусть на большом, подавляют друг в друге человечность; на всех не хватает почвы, питательной среды, пространства, чтобы каждому возрасти в человеческом... Но это уже заумно.
Сегодня я почувствовал себя отдохнувшим. Если бы я, как все люди, работал на производстве или хотя бы главным редактором журнала, как бывало со мною, я бы мог вернуться в коллектив отдохнувшим, обновленным, загорелым, седым, без динамики на электрокардиограмме. Я провел мой отпуск, активно отдыхая, предаваясь любимым забавам.
Да... Но мой отпуск нескончаем. Что же мне теперь делать? Продолжать отдыхать и крепнуть? Но крепость обязательно приведет к сухотке, к надлому. Возвращаться мне не к кому. К себе самому? Так вот он я, мы тет-а-тет, как в кафе у Генриха Рябкина.
Задожжило, без просвета, без пролазу.
Очень хочется закончить отпуск, выйти на службу. Но выйти решительно некуда. Надо перетерпеть что осталось. Обрыдла заурядность. Хочется сделать ход в незаурядность, а не дается. Еще раз: надо терпеть.
Стекает с черемухи лист. Иногда, как в пьесе Чехова, раздается некий удар по струне: где-то болтается оторванный провод.
Читаю «Русскую идею» Бердяева — и так мне становится скучно: русские умы только и думали, как бы замолить свою вину перед народом — в барстве. Но ни один с барством расстаться не мог. Ну да Бог с ними.
Русская история только и делала, что опровергала русские идеи, рождавшиеся у сильных умов. И граф Лев Толстой является сегодня анахронизмом с его неедением мяса. Тут как-то нашел на полке прошлогодний пакет с макаронным супом, сварил, уловил ноздрями чуть внятный, забытый, как детство, мясной дух.
И одно упоминание о Боге вызывает во мне изжогу. Какой же Бог после Афгана? После длинных ножей в Фергане — какой Аллах?
Я сегодня слишком здоров, слишком физически окреп — крепкий шестидесятилетний старик. Тепло в избе. Поел гороху с постным маслом, горит электричество. Радио «Свобода» вещает о том, что... Все о том же: наши дни сочтены. Многолетная круглосуточная заупокойная служба по живом у существу — нашему с вами отечеству... Впрочем, подают советы, в занудно-невозмутимой интонации.
В брошенной деревне я думаю о другом. Что нужнее человечеству — электричество или коровье молоко? Собственно, для чего электричество? А без молока никак. Младенца не выкормишь в человека без молока. И электричеством сыт не будешь. И никто не станет румяным от света лампочки Ильича...
И еще я, кажется, задавался вопросом: что лучше, отраднее, пользительнее — кошение травы или игра в теннис? Давайте разберемся. Теннис — верчение на пятачке с жестким покрытием, извивы, выверты, бессмысленность результата, горечь поражения; желчь разольется, адреналин или еще что... Или адреналин разливается при победе? Ну да все равно, без разницы. Траву косить: во-первых, в белой рубахе или хотя бы в белой косынке — бабы сено трясут в белых косынках. И в теннисе тоже в белом, в белых тапочках, майках, трусах. Да, но... Косарь косит, вжикает его коса; травы ложатся, подкошенные. Косарь махает косой с размеренностью заведенного маятника...