Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Луна запуталась в березе - Глеб Александрович Горышин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глеб Горышин

Луна запуталась в березе

Записи одного лета

Шуми, деревня: четыре двора, двое ворот, одна труба!

Пословица

Как все долго живущие люди, я пережил утрату отца, матери, родных и близких друзей. И еще я увидел, как умерли две деревни; душа моя причастна к их последнему вздоху.

В середине семидесятых годов я купил избу в деревне Березове Поддорского района Новгородской области, на берегу Ловати. Деревня уже дышала на ладан. На второе лето сельского благоденствия, когда подошли ягоды-грибы, в Ловати гуляли окуни с язями, последних жихарей — бабу Катю и бабу Дуню — усадили в кабину грузовика с возом сена; долго было видно, как култыхается в заовражье копна. Это была последняя ездка; след зарос, вокруг стало тихо.

Когда я приехал спустя зим у в пустую деревню, нашел свою избу с выбитыми стеклами, сорванной дверью; русскую печь раскололи, должно быть, ломом, что-то искали; полы выворотили.

Сидя по утрам на крылечке избы, покуда деревня не померла, я записывал то, что видел и думал. Как назвать мой жанр? Не знаю... Для себя зову «записями», а для печати лучше «документальная повесть». Сложил мои записи — о последних днях деревни Березове, соседних: Раково, Осетище, Гора, Ракитно — в документальную повесть «Вниз по Ловати» — принес ее в журнал «Октябрь» Ананьеву, полагаясь на некоторые права знакомства с главным редактором «по писательской линии». Ананьев быстро прочел, заверил меня с полной ответственностью: «Это нигде не напечатают. Сейчас патриархальщина не проходит» (дело было при Андропове). Так и вышло. Впоследствии «Вниз по Ловати» я включил в сборник «Весенняя охота на боровую дичь», он вышел в издательстве «Современник».

В восьмидесятом году я купил избу в деревне Нюрговичи Тихвинского района Ленинградской области, на Вепсовской возвышенности, над Капш озером. Деревня умирала замедленно, в течение десяти лет. Последним из нее уехал дед Федор Иванович Торяков, вепс, 1901 года рождения. Я шел по лесной дороге, мне навстречу попался трактор с санями, груженными сеном. В кабине сидел дед Федор. Тракторист остановился, дед протянул мне руку, я ее пожал. Мы что-то сказали друг другу, но за ревом трактора ничего не услышали.

У избы деда Федора, с заколоченными окнами, сидел дедов пес Малыш — не поверил, что ушли насовсем, ночью выл, утром прибежал ко мне в избу спросить: как же так? почему? Я объяснил псу, как смог, но он не понял.

Все увиденное, передуманное за десять лет в Нюрговичах я собрал в книгу «Гора и Берег» — ее тоже выпустил «Современник».

После того как из деревни Нюрговичи съехал ее последний исконный обитатель, я нашел свою избу со взломанной дверью (за десять лет жизни никто ни разу не посягнул); в избе взяли электрический счетчик, пилу, удочку, бритву, брезентуху и, что особенно жалко, швабру — я привез сей инструмент чистоты из Ленинграда, очень ею дорожил.

В некоторых избах крестьян-вепсов поселились их новые хозяева дачники-горожане.

Живя лето в брошенной деревне, я предавался тому самому делу, котором у отдал всю жизнь: записыванью с натуры. Тем лечился от широко распространенной нынче болезни — ипохондрии. Как увидим ниже, и вылечился.

Полдень. Жарко. Тряс сено. Читал про то, какие хорошие были Шмелев Иван и Зайцев Борис — хрустальные, прозрачные, такие раскрытые, что, кажется, их даже похоронили в незаколоченных гробах. И так они преданы были России, так сочувствовали — один Человеку из ресторана, гордой русской душе, другой — умирающему мальчику: «ножки стынут»... И я тоже сочувствую... но опустевшая деревня Нюрговичи, вновь заселенная кем-то, действует на меня как погост. В деревне есть люди, но из нее ушла жизнь; новые лица неуместны в избе бабы Нюши, Ивана с Марьей, Федора с бабкой Татьяной (равно как мое неприязненное лицо, может быть, кажется им неуместным — на новоселье). Терзает мою душу некошеная трава. Экое богатство! Наследство! Нам завещано. А мы не косим. Моя коса не берет вепсовскую траву, настолько трава изобильна, густа, сочна. Такая меня взяла оторопь — Господи Иисусе, спаси и помилуй!

На дворе язык на сторону от жары, а в избе знобко. Странное состояние, ни на что не могу решиться. Может быть, это от недоедания, бессонницы по ночам? Скучно мне в деревне без деда Федора, без Ивана с Марьей, без всех других-протчих дорогих моих вепсов-крестьян. Ваня зашел бы, сел на порог, сказал бы: «У нас просто». У них было просто, а все вышло навыворот, так стало сложно, хоть вой.

Ах, если бы сейчас проскакал на коне под окном Гришка Мошников, десантник Второй мировой, дымя завернутой в тихвинскую «Трудовую славу» махоркой... Мы бы с ним покурили и выпили бы и все обсудили. Деревенские всё понимали, а новые ни бум-бум . У Гришки бы я разжился тремя литрами молока, а так иди на озеро по воду, гоняй чаи. Скучно, так скучно, что взял бы и убежал. Но куда 6ежать-то? В городе еще скучнее и живот заболит от дурной воды. Здесь живот не болит, тихо, не нужны деньги, их решительно не за что отдать.

Жарко, предгрозово. Наяривают коростели. Иногда прилетают две большие вороны, садятся на крышу, ждут какой-нибудь поживы. Прибегает черная, крайне тощая, стонущая от голода собака, виляет задом, выпрашивает еды. Однако гречневую кашу не ест.

На скошенную траву садятся трясогузки, трясут хвостами; ласточки проносятся низко над землей, завидев ястребка, кобчика, тотчас на него нападают. Все уже было, все кончилось, ничто не возобновится. Скучно. Не хочется плыть ловить окуней, идти за морошкой. Хочется чистого помещения, вкусной еды, доброты к себе, семейного покоя. Тихой комнаты для работы. Любви. Какой-нибудь, все равно. Ничего из этих радостей, каким были преданы Иван Шмелев с Борисом Зайцевым, не выпало мне на старости лет. Я, собственно, беглый, в бегах от самого себя. Какой я подлинный? Где мое место?

Я еще подобен больному зверю, уносящему болезнь в глухомань. Вернее, не зверю, а собаке.

Конец июля, а ночи все еще светлые, каждую ночь в северной половине неба зажигается новехонькая серповидная луна.

Вечером попил чаю с хлебом и сахаром, вышло хорошо.

Читал Б. Зайцева о Сергии Радонежском, о его пустынничестве, аскезе. Это мне близко; Нюрговичи — мое пустынничество, моя аскеза. Я думаю, в Радонеже не было таких гнусностей, как здешняя мошка.

При посадке солнца на небе разыгралась феерия: облака всех цветов и оттенков образовали движущиеся картины. Когда-то мой друг фотокорреспондент Толя Фирсов ночь напролет бегал с ящиком, снимал. Но нельзя остановить постоянно действующую феерию облачного искусства над Вепсовской возвышенностью. Композиции облаков при посадке солнца могут быть уподоблены каким-либо предметам в реалии, но всегда облака превыше предметов, неохватимы воображением.

О Господи! Если бы не кусали комары! Смотрел бы и смотрел...

Помаленьку кошу, сушу сено. Между прочим, накосить — мужская работа — много проще, чем высушить, растрясти, распустить — собрать.

Ходил по усадьбе деда Федора — как все в прошлое лето было тут выкошено, ухожено, целесообразно, навстречу тебе и любому вошедшему распахнуто. И как все замкнулось, зачужело, заросло!

Второй раз в жизни я переживаю исход из деревни последних жихарей и последующее скорое отпадение жилого места в небытие — летальный исход. Это — сильное переживание, отрицательная эмоция. Жизнь не уготовила мне положительных эмоций, впрочем, таков я сам: кулинар всевозможных отрав для моего домашнего стола, то есть для душевного рациона. Поэтому мне необходима схима, аскеза, пу́стынь. Ну, и чтобы иногда с водочкой, с девочками. Но девочкам решительно не достичь этого места, за десять лет увидел одну мою старшую дочь Анюту; а так комары, мошки, слепни да еще неустроенные собаки. А водочка... надо сплавать на лодке в Корбеничи, выпросить у нового председателя сельсовета Юрия Михайловича талон, он даст...

Встал в шесть часов — с готовностью начал жить. Но дождь опрокинул надежду на рано начатый, разумно исполненный день. Нащепал лучины, на поду печи, между двумя кирпичами, при открытой трубе, тяге, зажег костерок, сварил толику овсяной каши. Поскольку в челе печи темно, то установить степень сваренности никак невозможно. Вышло горячо и жидко — овсяный отвар, скорее всего некипяченый.

Ночью Луна запуталась в березе...

Всего-то одна Луна, одна береза против моего окошка на той стороне бывшей деревенской улицы; месяц двурогий, рожкам и вправо, запутался именно в кроне этой одной березы в туманно-белесоватую ночь.

Первый вечер без мошки́. Даже нет комаров. К чему бы? Может быть, к победе фермерско-хуторского хозяйства?..

Проносятся ласточки, раздвоив хвосты, с черными спинками, в черных шапочках. Они умеют на лету кормить своих, тоже быстролетных, птенцов. Как будто реактивные истребители дозаправляются...

По утрам ласточки-сеголетки сидят на проводах, подобно нотам на нотной бумаге. Можно исполнять музыку лета или ранней осени — по таким нотам.

Под вечер я видел, ласточки купались в озере. Мне могут возразить, что они ловят на поверхности воды какую-нибудь живность. Оно так, но ласточки окунаются в воду, плещутся...

Ласточки господствуют в воздухе, проносятся, падают, взмывают, атакуют ястребов, свиристят. Ласточкам все равно, кто обитает в избах; изба для семьи ласточек — то место, где можно прилепить собственное гнездо. Деревня брошена — ласточки торжествуют; они не кормятся из рук человека; им по-прежнему достаточно неба, мошек, воды для купанья.

Когда избы рухнут, к чему же ласточки примажут свои гнезда? Этого мы не знаем, равно как

и того, почему наши ласточки живут в нашей деревне Нюрговичи, а корбеничские — в Корбеничах, залетывают ли в гости друг к дружке по соседству, в какие страны улетят зимовать, как найдут дорогу по весне — одни в Нюрговичи, другие в Корбеничи?

Зяблики, трясогузки постоянно потряхивают хвостами, в знак того, что они — здешние, нюрговичские. Прилетают на скошенную траву: что-то выклевывают там такое, чего не выклюешь на растущей траве. Трясут хвостиками, благодарят: «Спасибо, что скосили, нас накормили».

Вороны... собственно, две необыкновенно большие, зобастые вороны, с прорехами в крыльях — перья выдраны, может быть, в драках или выпали от возраста, как выпадает все растущее на живом... Вороны пользуются отходами человеческого бытования, пристально издалека наблюдают. Иногда они вдвоем садятся на конек крыши соседней избы, в которой давно никто не живет, принимаются базарить. Вороны в Нюрговичах лесные, любят засесть в кроне рябины, ольхи, лозы, будто они тетерева, — и разораться. О чем? Может быть, так: «Вот я, Ворона, давно живу, все вижу, все знаю. А ты здесь временный посетитель, незваный гость. Я, Ворона, хозяйка!» Или еще что-нибудь; вороний язык никто не попытался перевести на наш.

Сегодня днем над ближним полем летали два ястреба, как планеры, не махая крыльями, а лежа на воздушных струях.

Когда я плавал в дальний угол озера, с косы поднялся, может быть, лунь — кто-то с большими крыльями, медлительными взмахами. Хочется, чтобы он вышел лунем. Я буду знать, что видел луня. Седой ли лунь, этого я увидеть не смог. Но что-то мне говорило: не лунь, а журавль. Так и вышло, недолго я побыл счастливцем, повидавшим луня.

Читал Бориса Зайцева. Вот человек писал прозу, чтобы воссоздать — словами, фонемами, морфемами — сущий мир, с цветами, оттенками, запахами, чтобы слова воздействовали на тебя, как поле с медоносными травами, возносили в духовную высь красоты... Тем же силен был и Бунин, но у Бунина злоба ума, а тут — растворение в красоте, песнопение, чувствилище...

Прислушайтесь, как пишет Борис Зайцев: «Хорошо в светлом лете ласточкам носиться над полями, ржами, шуметь сухим шорохом и глубокие думы думать тысячью колосьев...»

Сегодня встал в половине седьмого. Немного подумал о том, как померли папа и мама. Были хорошие люди, и так они строили свою жизнь, чтобы мне досталось пожить от их жизни. И померли безвременно, безвинно, как ветром листья сорвало...

Встал рано утром, сварил себе овсяной каши и чаю. Покосил траву, посушил сено. Выстирал в озере наволочку. Подумал о том, что пора мне приниматься за мою прозу — еще есть десять лет. Впрочем, кто знает? Кто?

Утро тихое, начало дня, каких выдается на Вепсовской возвышенности ладно если пять или десять в году. С безоблачным небом, без ветра. Может быть, сегодня сплаваю на лодке в Усть-Капшу, к Ивану, моему корешу...

И, может быть, напишу поэму в прозе о пекаре из Корбеничей — каждое утро он ставит в печь хлебы, тем все и живы в округе; и хлеб мой насущный я получаю из рук корбеничского пекаря.

Из меня не может получиться удачливый ловец рыбы, а только сочинитель поэм в прозе.

Благо есть подходящий герой.

На дворе зной несусветный. Помаленьку сгребаю, переворачиваю, трясу сено, прикармливаю собаку, посланную мне в наказание. Боже мой! Почему именно здесь, в краю вольности,

дикости, одиночества вдруг поселяется семейство дачников, с малыми детьми; привезли с собою чужую собаку, у собаки щенята, — как живую игрушку. Не кормят собаку; черная, жалкая, с подтянутым животом, искривленным позвоночником, лохмотьями на ребрах. Эта собака неотступно смотрит на меня малахольными желтыми глазами, плачет от голода. Боже мой! Собачий взор все время укоряет меня, выражает неверие в меня — человека — и надежду и отчаяние. Почему так? Откуда пришли эти люди, со своей твердой решимостью взять свое, не упустить? Почему они не кормят собаку — кормящую мать? Я оказываюсь в роли обвиняемого — за чужую вину. Меня обвиняет чья-то обманутая собака, я переживаю вину как мою.

Вечером читал импрессионистическую прозу Бориса Зайцева. Вот это и есть беллетристика высшего полета, без какого-либо общественного нерва, без политической лихорадочности. Но сильно действующая и благотворно. Такую прозу у нас упразднили. Вот разве что был Паустовский, но у него клюквенный морс, подслащенный, а здесь все самые сильные средства и не токсичные, как в народной медицине. И сколько недоговоренностей! И договаривать-то не надо!

Вечер. В конце самого безоблачного дня, когда можно было досушить, сложить в копну сено, посреди ясного неба вдруг выказала кукиш мерзкая тучонка, расплевалась скверным, холодным дождем , все вымочила; завтра опять распускать, сушить.

Был в лесу. Со мною пошел в лес мой приблудный пес — и никакого попрошайничанья, лебезенья, искривленья хребта. Пес пошел со мной в лес, но занялся собственной страстью — облаивал белок и глухарей. Так у меня оказался охотничий друг — мой Пес.

Несколько слов о Дарике — фокстерьере Игоря Большакова, егеря с того берега. Дарик — англичанин; в конструкции его морды, лап, ушей есть нечто четвероугольное. У Дарика нет признаков дурных инстинктов, какие снедают русских собак, будь то лайки, гончие, дворняги. Дарик укромен, не выставляет себя на общее внимание. Он любит сладкое, считает вправе получить кусок печенья, пряника. Сидит, смотрит, ждет, не проявляя нетерпения.

Дарик кучеряв, с маловыразительными, но внимательными, как у англичан, глазами.

Мы поехали за морошкой на моторке, высадились в углу озера, морошки не нашли (еще рано), повернули обратно. Дарик решил по-своему, что-то учуял; до него донеслись запахи птицы, зверя. Сколько мы ни звали Дарика, он остался один в лесу, предался тому, чему предназначен природой: разнюхиванию следов.

— Дарик — наркоман, — сказал его хозяин. — Он всяких волнующих запахов нанюхается — это для него высший кайф.

Маленький, довольно тихоходный Дарик не мог кого-либо догнать, поймать, поживиться — в вепсовской тайге. Его же мог схарчить медведь, волк, поддеть клыком кабан... Мы приплыли домой, вскоре явился Дарик, совершенно мокрый, невозмутимый, без признаков волнения, потребовал себе пряника.

О новом председателе сельсовета в Корбеничах, Юрии Михайловиче Домрачеве, я пока не могу написать поэму в прозе, даже нет слов для портрета. У него какая-то путаная предыстория, то есть путано им изложенная. В его рассказе о себе отчетливо прозвучало одно: «Высшее образование у меня не закончено». Из пунктов программы-максимум, то есть из длинного монолога председателя сельсовета Домрачева, запало на память вот это: «Школу будем строить современную, с бассейном и теннисными кортами...» Я неуверенно возразил, что для начала хватит одного корта. Председатель с ходу отверг преуменьшение плана: «Строить — так на всю катушку!» Наладить в Нюрговичах электричество председатель не пообещал, этого он не может.

Сидя в совершенно пустой конторе сельсовета в Корбеничах, с глазу на глаз с новым председателем леворадикальной направленности, я как будто оказался в атмосфере романа Андрея Платонова «Чевенгур», то есть в утопии с противоположным знаком: там рай на земле представлялся социалистическим раем, а здесь напротив...

Однако новому председателю в Корбеничах нравится слово «план», как нравилось оно всем председателям все семьдесят лет строительства коммунизма. «Составим план, с участием социологов, журналистов, кинематографистов, создадим фильм, у меня уже есть договоренность. Всю территорию приватизируем...»

Я выдвинул свой встречный план: «Дайте мне, Юрий Михайлович, хорошую косу и бабу, чтобы сенничала; я за десять дней всю траву выкошу, стога сметаем...» Председатель тотчас смекнул, в чем подтекст моего плана. «Если вам дать бабу, вы и косить не будете, а только...» Я заверил председателя, что мои года не те, не те!

Каждый прожитый день здесь, в тайге, что-то изменяет во мне, учит терпению, восторгу перед красотой, все время понуждает к первоначальным трудам: добыть огонь, сварить пищу, накосить сена, выстирать белье, поймать рыбу, сходить в лес по грибы-ягоды... Природа воздействует на тебя, происходит сближение. Полное слияние с природой было у местных: у Ивана, его жены Марьи, деда Федора. Иван мог весь Божий день отмахать косой, без каких-либо признаков усталости, угрюмства, похвальбы, как кузнечик в траве. До этого я не дойду, но терпение вырабатывается, устойчивость перед тоской. Я не знаю более страшной тоски, чем в городе, особенно летом.

И вот я в деревне, пишу свои вирши... Живется... довольно-таки тяжко. Но накапливается в душе благодарность за каждый день.

Сколько написано русскими писателями о счастливом детстве мальчика в барском доме, в усадьбе, при слугах, с охотничьим ружьем — отцовским подарком, при отцовском мужестве, материнской любви-ласке, с теплом печей рано по утрам, объятиями с дворовой Аграфеной на покосе, с прокатыванием по снежным разносам в санях, со Святками, ряжеными, наливками, влюбленностями...

Все это составляет добрую половину русской литературы прошлого и самого начала нашего века. Ладно, что не читано простым народом, лишенным такого блага. Однако ненависть-зависть, окрещенная социальной несправедливостью, просочилась; пришло время — заполыхала красными петухами над помещичьими усадьбами....

Читаю «Зарю» Бориса Зайцева, доверяюсь предлагаемым автором чистым радостям детства — и все время ловлю себя на том, что все это ложно, несправедливо, низвергнуто — досконально. Меня воспитали другая жизнь, другая литература. Из нашего обихода, из нравственного опыта, из понятия, что есть добро, что прекрасно, — ушли семейное детство, поэзия и великая защита ото всего худого родительского дома. На пустом месте проросли ненависть и тоска.

Сижу в избе, в три окна, вижу луг, зеленые кусты, копну сена, воду озера, бледно-палевое небо. Половина десятого вечера. Стемнело. Горит свеча. Читаю Бориса Зайцева: «Внизу играет на рояле гувернантка Софья Ивановна. Женя представляет себе ее милую фигуру — с большими музыкальными руками, запахом духов, и ее музыка еще прекрасней...»

Я тоже пишу о том, что стучится... в окошко моей души:

В деревне не стало скворцов — Скворечники пустопорожни. Прискорбно в конце-то концов... Но будем в словах осторожны. В деревне не стало крестьян, С зарей затопляющих печи; В полях воцарился изъян — Зажжем поминальные свечи!

Думал о тоске. Тоска — необходимый этап самопознания; смолоду поглощается мечтательностью... Здесь, у вепсов, тоска переживается молчанием, не с кем поговорить. Молчание столь же полезно, как некурение, трезвенность. Разговаривать лучше всего с человеком, равным тебе по уму или превосходящим тебя, но слушающим, ибо ум в том, чтобы им не кичиться.

Сходил в лес, набрал м орош ки. Грело солнце, задул северный ветер. Ко мне приходил полюбивший меня отъевшийся черный пес. Я сварил из морошки и земляники компоту, с превеликим наслаждением похлебал. Подумал, что, живя в деревне, все более опрощаюсь. Вернусь в город, что поделаю с опрощением? Надо с этим поосторожнее.

Зашел к Полковнику, живущему в двух километрах от меня, на Берегу. Полковник был погружен в думу, которой тотчас поделился со мной:

— Мы когда стояли под Сталинградом, он же нас, как тварей каких-нибудь, поодиночке уничтожал, как зайцев. Самолеты его на колесах по нашим головам ходили, баллоны, бочки с бензином на нас сбрасывали, а один раз — вот клянусь! — бочку с дерьмом... А нам — чем ответить? Мы насмерть стояли — и всё! У меня во взводе управления мальчишку ранило в ногу. Ну, тогда такие раны всерьез не принимали. Смотрю, у парнишки ногу разносить стало, вроде как гангрена... Я другому говорю: «Отведи в медсанбат». Он повел, возвращается. «Ну что, свел?» — «Да нет, его убило». — «Как так? Ведь всё же в тыл пошли». — «А он у нас по головам колесами, «мессер», и летчик в него ручной гранатой...» Понимаете? На какой грани мы тогда стояли?! Чем бы мы стать могли?!

А к моем у сыну его товарищи приходят и вот рассуждают: «Коммунистов всех на эшафот». Я — коммунист, из партии выходить не собираюсь. Я им говорю : «Да вы знаете, что было бы, если бы мы в 42-м году не выстояли? Мы, коммунисты?! Кем бы вы были сейчас? Вы бы сортиры чистили немецким господам».

Я под Сталинградом командовал артиллерийским дивизионом. Немцев мы ой-ё-ёй сколько перебили! Да! И вот живем. Мы — Россия. Я хочу, чтобы России хорошо было. Тогда и мне хорошо.

Кончилось томление в природе. Два дня дует северо-восток. По всему небу плывут кучевые облака, белые, иногда темные, лохматые, но без дождя тучки, с голубыми просветами для солнца. День ведреный, без докучного зноя. Переломило на осень. Вода в озере оцепенела; дует ветер, но незаметно даже ряби; вода — ровно-сизая, неподвижная, остыла, потяжелела.

Утром ко мне прибежала моя собака, стащила с бочки два куска хлеба, намазанные маслом, — мне на завтрак. Масло слизала, хлеб бросила. Когда я вышел, пес принялся изгибаться, подобострастничать. Я ему сделал выговор.

Замечательно, что начинается осень.

Вчера питерские умельцы Валентин и Лева, купившие в нашей брошенной деревне по избе, восстановили в Нюрговичах электричество. Валентин надел на ноги когти, залез последовательно на три столба, на каждом из столбов что-то открутил и прикрутил. Иногда он ронял из рук плоскогубцы, но у него была специально для такого случая привязана к руке веревка. Лева на этой веревке отправлял плоскогубцы обратно наверх Валентину.

В моей избе Валентину с Левой пришлось произвести отдельную операцию. Счетчик у меня унесли лихие люди, провод перегорел. Валентин с Левой притащили лестницу. Оба рисковали жизнью , ибо напряжение — высокое. Жена Левы Таня пыталась остановить мужа. Молча стояли внизу малые Левины дети и их подружка Машенька. Лева всем объяснил, что в резиновых сапогах не опасно, без заземления электричество не убьет.

Свет зажегся, все осветилось лампочкой Ильича. Валентин почем у-то сказал, что высшее образование не закончил в силу серьезных причин, но считает себя интеллигентом.

На электрической плитке я сварил кастрюлю гороховой тюри, вышло шибко вкусно. Вечером истопил печку, стал совершенно счастливым.

Читал Бориса Зайцева, думал, что революция была совершенно необходима; описанные Зайцевым персонажи сами по себе подлежали какому-либо исчезновению. У Зайцева они один за другим красиво умирают, разумеется, без политической подоплеки. Писатель предчувствует, что его персонажи должны сойти с арены действительной жизни, он им помогает сойти, но не знает, какие станут на их место. Следовало все это ускорить, обновить состав действующих лиц; данный состав себя изжил...

В нашей исторической публицистике как-то проглянула гипотеза, что русская литература прошлого, начала нашего века, ведущую тенденцию которой как бы закругляет Борис Зайцев, изображала не тех людей, не ту страну, не ту историю, каковые имели — или вправе были иметь — место в действительности, тем самым провоцируя ход истории, то есть формируя фиктивное общественное мнение, подсказывая какому-либо диктатору-авантюристу образ действия, ну, например, Гитлеру, а ранее, возможно, Ленину.

Были другие лица в истории России, вполне в национальном духе, с практическим умом и положительной программой, но оказались незамеченными или шаржированными литературой. Был шанс у страны ступить на общечеловеческий путь самоуважения и благоденствия, но им пренебрегли как подвохом. Литература спровоцировала ход событий, результат коего совершенно ужасен, и для писателей тоже, — какое-то кровавое фиаско, скверный анекдот. Такова гипотеза одного из наших исторических публицистов, вовремя скрывшегося за бугор. Речь идет о классической литературе, а ежели подступиться с таким вердиктом к советской? От нее только клочья полетят. Сами-то писатели сообразили хоть раз, что они написали?

Ночью шел дождь, с утра поливало, к полудню на небе заголубело. Думал, что, окажись здесь мои — давно покойные — друзья: Виктор Головинский, Виктор Курочкин — они бы ловили щук на жерлицы, на спиннинг, достигли бы первенства в этом деле среди прочих ловцов. Так же и занятия литературой требуют азарта, стремления к первенству.

Все это бесконечно скучно.

В последнем плаванье за озеро я повидал, пережил ряд концовок когда-то при мне завязавшихся сюжетов. То есть сюжетов не было, а просто жизненные истории, с вложенными в них плотью и кровью человеческих судеб, ну и... государственных средств.

Новоладожский рыболовецкий колхоз имени Калинина, понимая, что Ладога — сточная яма и рыбе в ней не живать, строил форелевое хозяйство в Усть-Капше. Прорубили в тайге просеку, насыпали дорогу, вырыли пруды, подвели к ним стальную трубу большого диаметра — для забора воды из Капшозера. Поставили пилораму, напилили бруса, досок, выстроили цеха для инкубации молоди форели из икры, для начального выгула и всего последующего, возвели кормокухню, к ней котельную-кочегарку.

Я видел все это грандиозное хозяйство доведенным до того уровня, когда душа переполнялась гордостью и надеждой. Талантлив, упорен, дерзок на выдумку наш человек — экое отгрохал! Я помню, показывал мне Доркичев, местный озровичский вепс, глава хозяйства — он же был и прорабом , — как играет форель в садках. Не играет, а волнуется от звука шагов, ожидает кормежки. И так легко, гладко считались круглые цифры близкого, несомненного дохода от форели. И так безмятежны были лица форелевсдов, особенно моего друга Иване, сторожа садков, переехавшего с женой Марьей из Нюрговичей в Усть-Капшу, отстроившегося здесь, посадившего огород, накосившего сена корове Майе с бычком и овцами. Иван курил «овальные» сигареты «Стрела», поплевывал на все текущие вокруг события с высокого дерева: все в дому у него было свое, зарплата сторожа его устраивала. Вечный дурачок — и хитрован-проныра, и мастер-золотые руки — Ванюшка оказался при месте, при деле, при форели. И другие форелеводы тоже ладно устроили свои житейские дела. Хотя никто из них понятия не имел, что такое форель, в чем искус форелеводства; на то был прислан рыбовод.

Форелевое хозяйство давало вепсовской деревне Усть-Капше шанс сохраниться, выжить, да и соседним деревням тоже: Озровичам, Корбеничам, Харагеничам, может быть, и нашим заозерным Нюрговичам (от Усть-Капши до Нюрговичей по Капшозеру километров пятнадцать). У Николая Николаевича Доркичева, как я знаю его, цель, мечта жизни — дать здешним вепсам возможность остаться здешними, не уйти, чтобы у них было поле для деятельности, рабочее место. И вот оно, сбылось, построено, река Капша журчит, рыба играет. Лицо у Доркичева такое счастливое, осунулось от счастья, только глаза голубеют, как ламбушки в солнечный день.

Я, помню, тогда подарил библиотечку из прочитанных мною книг в дежурную избу при форелевых прудах, полагая, что дежурящие, охраняющие рыбу, кормящие ее вепсы будут читать и набираться ума, как я сам набрался, из этих же книг. Не знаю, куда его нынче девать, умишко...



Поделиться книгой:

На главную
Назад