Пришел в Чогу, первым делом шасть к Ивану Николаевичу, как «насчет картошки дров поджарить?» Иван Николаевич, навеселе, обложил меня матом четыре этажа, хватило бы на целый словарь современного русского языка, на Невском у Дома книги продавать. Маленько зная это наречие, я было тоже завелся; стоявшая рядом, над душой Ивана Николаевича, дачница мне объяснила: «Вы не обращайте внимания, Иван Николаевич хороший, это он так, его надо знать».
Затем наступила неопределенность, погода скуксилась. Деревня всем гамузом, с лошадью, плугом, бороной, бабами в платках, мужиками в пляжных чепчиках с пластмассовыми козырьками, с надписями «Сочи», «Вильнюс»,«Карпаты», — ребятишки, собаки, вместе со всеми и куры с петухом — на свежую пашню; на червей — перемещалась с огорода на огород; кто-нибудь из мужиков брал лошадь под уздцы, кто-нибудь правил плуг; над огородом повисал густой мат; в свежую борозду каждый кидал картошку. Ну, хорошо.
Вечером я видел: Иван Николаевич увел лошадь на ту сторону Чоги, на зеленую мураву, там спутал, сложил из приплавленного дровяного хлама большой костер-дымокур. И так красиво было: вороной конь в зеленом лугу, окаймленном приветно журчащей рекой, дым костерный: ночное.
С утра я разрезал большие картофелины пополам, складывал посадочный материал в бумажные мешки. Какой-либо ясности насчет пахоты на моем огороде не было. На соседний участок въехал трактор «Беларусь» с однолемешным плугом, побегал взад-вперед, быстро взрезал все поле. Проехал по улице гусеничный трактор с дисковой бороной; машинный парк увеличивался, проехал КамАЗ, УАЗ, проносились мотоциклы с колясками, «Запорожцы», «Жигули». Дарья Васильевна провела по улице домой Ивана Николаевича, кривуляющего ногами. Все стихло, опустело.
Я пробовал читать «Апологию сумасшедшего» Чаадаева, не читалось. В сенях загрохали сапоги, пришли трое: лесник Боря, с добрым, осмысленным, может быть, даже интеллигентным лицом; сложись его судьба по-другому, мог бы стать профессором-гуманитарием или архимандритом; с ним двое парней-трактористов, все поддатые, но без злобы, добрейшие. Все трое передвигались в пространстве, как рыбы в аквариуме, замедленно, спонтанно. Привели коня, оказалось, что его зовут по-собачьи Шарик. Поставили Шарика в борозду, один из трактористов повел его за узду, но парня заносило, борозды не держал. Боря сказал: «Ты брось, уйди, Шарик сам знает». Тракторист ушел, идущий за плугом Боря сказал Шарику: «Прямо», — далее Шарик все делал сам, если кто-нибудь из пахарей ему мешал, он мотал головой, поправлял огрехи.
Вспахали-взборонили, по паханому провели борозду, покидали в нее картошки. Пришли помочь дачницы: Альма Петровна, Мария Васильевна. Прошли плугом, закрыли картошку; вскоре образовалось мое картофельное поле по всем правилам агротехники.
И затем угощение; трактористы быстро слиняли; мы с лесником Борей предались упоительно-сладостной беседе о самых интересных на свете предметах: глухарях, бобрах, форелях, налимах, медведях. На прощание Боря приобнял меня, демонстрируя железо мускулов. Я тоже принапрягся, но признал: «Да, Боря, ты сильнее».
Сегодня погожий прохладный день. Иван Николаевич Ягодкин пасет свою скотину: корову, нетеля, бычка. И жаворонки в небе уж подняли трезвон, здешние, чогинские жаворонки.
Двенадцать часов ночи. Ночь окончательно выбелилась.
Последнее утро, да и не утро еще, начало соловьиного концерта, первые дымы из труб: затоплены русские печи, в руках у баб ухваты, в чугунах варево для скотины. Все то же, что было всегда. Прохожу большим, вытянутым вдоль Пашозера селом с тем же названием. В каменных домах фасадом к северу живут мои нюрговичские вепсы: Пулькины, Цветковы, Мошниковы. В каменных домах печей не топят, спят праведным сном.
Жду автобуса на остановке. Мимо прошел грузовичок рыбовода из Усть-Капши Валерия. Валерий проехал, но стал притормаживать, соображая, кто я таков, стоит ли брать в кабину. Попятился, взял. У Валерия русобородое ясноглазое русское лицо. Он спросил у меня:
— Все еще пишете?
Я как будто повинился:
— Пишу.
— А я художественной резьбой по дереву увлекаюсь. Это мое любимое дело, что-нибудь выйдет, и на душе радость.
Валерий купил у Соболя то, что осталось от рыбхозяйства в Усть-Капше, теперь он рыбофермер. В свое время Соболь загорелся мыслью развести в садках раков и продавать их в Париж. Послал мужиков в раковые места на Капше, раков навытаскивали; рыбовода Валерия приставили к ракам.
Я спросил у Валерия о раках. Его лицо омрачилось.
— Соболь был за раков, его мало кто поддерживал из руководства совхоза, кормов не подвозили. Я же не могу мучить животных, мне больно за них. Я их выпустил в Капшу.
Ну вот. На главном форелевом питомнике Новоладожского рыбоколхоза в Лукино зимой что-то сделали не так, форель переохладилась, всплыла кверху брюхом. Описанная мною в похвальном роде форелевая фермаТрошковых на Харагинском озере прекратила свое существование. Первые фермеры в нашей местности, молодые романтики-горожане, все до одного прогорели. Фермер на Долгозере картошку вырастил, выкопал и не вывез: дороги-то нет. Зимой картошка померзла, фермер так и сидел на своем богатстве, оголодал, одичал, кажется, тронулся рассудком. А так... Все хорошо, прекрасная маркиза. Все хорошо.
Всякий день хожу по Невскому проспекту, не из прихоти, не для урочной прогулки, а по нужде: купить хлеба в булочной у Думы, а иногда еще и пару слоек с повидлом, по названию гипфели. Войду в булочную, пробьюсь в толчее к прилавку, гляну и выбьюсь в то место, где последний в очереди, он же и крайний. Стою, вспоминаю то время, когда брал в свои руки хлеб с полки, нес его напоказ кассирше, отсчитывал серебро и медь. Помню и давнее время, после войны, как нынче, с чеками, с продавщицами за прилавком.
Все вернулось на круги своя, побаловались — и будет. Доверие к человеку соизмеримо с его сытостью, платежеспособностью. Ну да, и с ценою на хлеб.
Вот вижу человек моих лет (помоложе), на вид приличный, неопустившийся, купил рогалик, тут же впился в него зубами. Сочувственно, с интересом смотрю в глаза такому же, как я, петербуржцу.
— Что, вкусно?
Петербуржец отвечает мне искренним, понимающим взглядом:
— Да, вы знаете, время от времени очень хочется что-нибудь съесть. И с этим ничего не поделать.
Мой современник не лжет, мы приблизились к истине, может быть, главной, но постоянно чем-нибудь затушевываемой. Ее, кажется, высказал Максим Горький: человек есть то, что он ест.
Выйду из булочной, взгляну на часы на башне Думы — главные в городе часы, указующие каждому петербуржцу час его пребывания в этом мире, — батюшки! думские часы безбожно врут, на эту сторону башни стрелки так, на ту эдак. Ложь поступает с самого высокого места на Невском проспекте. Что-то не так в этом мире.
У входа в метро на канале Грибоедова играет на трубе широкомордый малый, выражением и телосложением похожий на шефа средств массовой внформации Полторанина. С трудом, с перебивками, с хрипом выдувает из трубы одну-две фразы из вальса «Амурские волны»: «Серебрятся волны, серебрятся волны...» Трубач сбивается с фразы, врет. У ноги лежит его шапка с мелочишкой. Однако трубач упорен, устойчив не на своем, явочным порядком захваченном месте (опять же, как упомянутый шеф). Фальшивый рев его трубы вплетается в общий диссонанс текущего момента.
Момент течет, движется толпа; ты посторонний в толпе, однако движешься вместе с нею. Перетекание от лжи к истине внешне неуловимо. Само движение, равно как и стояние праздного люда среди бела дня, представляется ложным. Хотя, если присмотреться, люд на Невском непраздный (хочется продолжить в рифму: и труд напрасный). В подземном переходе под Садовой улицей торгуют с рук собачьими и кошачьими детьми. Дети высунули мордочки из-за пазух своих хозяев; у них в глазах покорное непонимание; в этом месте дети не играют, не резвятся, не подают голоса. Трудно поверить, что это живые существа; что станется с ними, сколько им еще сидеть за пазухой, ждать своей участи? Никогда не видел, чтобы в этом переходе кто-нибудь кого-нибудь купил. А и купит... Сколько брошенных, бездомных наших младших четвероногих братьев?! До слез жалко собачьих детей, кошачьим все же как-то легче...
Вспоминается история, рассказанная в свое время Ольгой Берггольц. В войну поэтесса поехала в часть, где натаскивали собак кидаться под танки с взрывчаткой. Расчувствовалась: «А собачек не жалко?» На что ей резонно заметили: «Людей жалчее».
В переходе под Невским сыро, полутемно, играет разнообразная музыка, притоптывают, припевают на попугаичьем языке замороченные роком бедные наши худосочные юнцы, негодные к воинской службе по недоразвитости. Примостился на ящике мой ровесник с гармошкой...
Как-то я видел в переходе под Невским пели папа, мама и мальчик лет десяти, в общем, молодая, как говорится, работоспособная семья. Все трое были зрячие, но пели, как слепцы, с невидящими, устремленными в высь глазами, будто читали молитву: «Выстрел грянет. Ворон кружит. Мой дружок в бурьяне неживой лежит». Петербургская семья просила подаяния Христа ради.
Я сытый, не прошу Христа ради, но я видел, слышал, ЭТО во мне, моя душа сжата пястью отчаяния кого-нибудь из моих сограждан. Один человек, побывавший во многих странах, сказал: «Ты грустный; нигде в мире нет таких грустных лиц, как у нас». Это в нас человеческое, когда это выбьют — рекламой «Сникерсов» и шоколада «Серената», — наступит царствие сатаны.
Идучи по Невскому в чаянии пищи насущной, всякий раз заглядываю в главную — по местоположению, площади торгового зала — кулинарию. Пища насущная — одно, но в главной кулинарии на Невском есть еще и другое. Кто бывал на этой фабрике-кухне (а кто из петербуржцев не бывал?), должно быть, догадался, куда я клоню. Ну да, к главному прилавку с цыплятами «табака», заливными в формочках, тушеной капустой со свининой, перловой кашей, винегретом, пловом, жареными навагами и хеками. За прилавком стоит (два дня стоит, два отдыхает) ничем особо не примечательная женщина в белой курточке. Отстоите очередь, поравняетесь с хозяйкой ассортимента яств, скажете ей: «Мне полкило винегрету и триста граммов плова». Она поднимает глаза, распахнет ресницы, и вы унырнете в такую голубизну, в такую незатуманенность, в такое васильковое поле... Она вам скажет: «Сегодня плов у нас не очень удался, возьмите лучше капустки со свининкой». Как привередливый петербуржец вы проворчите: «А это съедобно?» Несъедобного у нас не бывает, — постоит за свою фирму синеглазка из главной кулинарии на Невском. И вы возьмете капустки со свининкой.
Впрочем, все это было и миновало, я позволяю себе ретроспекцию. Долгое время прикармливаясь из главной кулинарии (по старым ценам), однажды, приблизившись к обладательнице немыслимой голубизны глаз, я сказал, то есть как-то само сказалось: «Вы меня давно кормите, мне без вас все равно не жизнь. Давайте поженимся». Синеглазка посмотрела серьезно, не удивилась; ее глаза имели оттенки для каждой фазы души. Сказала без игривости, как решенное: «Давно пора». Я спросил: «Как вас зовут?» Она ответила: «Татьяна». Я тоже назвался.
Итак, она звалась Татьяна. Все ее существо как бы отвечало предназначению: утолять голод, услуживать, быть хозяйкой стола, с женской уютностью, мягкостью, полюбовностью. В русской манере, в северном исполнении.
Разумеется, я пошутил: мой лимит жениховства выбран — но и вслух помечтал. Татьяна меня поняла, осталась по ту сторону прилавка, я — по эту.
Со временем очереди у Татьяниного прилавка не стало. Вошедший в кулинарию прочитывал цены, остолбеневал, шевелил губами, что-то шептал. Татьяна стояла за прилавком одна-одинешенька, как брошенная после масленицы в великий пост Снегурочка. Иногда к ней кто-нибудь подходил, она взвешивала на блюдечке толику винегрету или еще чего-нибудь, выдавала к блюдечку ложечку. Толика тут же съедалась. И я подхожу, уныриваю в Татьянины омута, осведомляюсь: «Танечка, как ваша жизнь?» Она распахивает ресницы, отвечает серьезно: «По-всякому. А как ваша? Вы похудели».
Мы все похудели. Не только потеряли в весе, но и... нам всем стало худо... Тут меня могут прервать: помилуйте, оглядитесь вокруг себя, вы что, не видите шикарных лимузинов с твердокаменными в них господами, дамами в мехах? Спросите у этих джентльменов и леди удачи, каково им в новой реальности Невского проспекта — в бывшей столице бывшей империи, бывшей колыбели революции, бывшем городе-герое, ныне бастионе демократии? У них на лицах написано, что за свою удачу, за свой час фортуны они постоят. Удача, фортуна, то есть наличная валюта из воздуха не берется, а перераспределяется: одни хапают, других оберут. Обобранных в наше время пруд пруди, но и на хапанувших шапки горят...
Зайдите в валютный магазин против бывшего ресторана «Кавказский»... То есть вначале постойте в очереди у защелкнутой двери с охранником в камуфляже. Дверь отщелкнется, и вы попадете в этот военизированный объект. Вы встретитесь с взглядом второго охранника, тоже в форме колониальных войск. Его взгляд как продолжительный выстрел в упор, лицо, прицеливающееся в прорезь, как у телеобозревателя Киселева. Упреждающий взгляд-выстрел охранника военизированного валютного магазина подавляет в тебе потенциального грабителя, а также вопрошает: зелененькие есть? Ах, нет?! Куда лезешь, со своим суконным рылом в калашный ряд?!
Многое на Невском нынче защелкнуто для тебя, «старого русского». «Новые» в свой рай за так не пускают.
Впрочем, Невский проспект искони принадлежал двунадесяти языкам, в отличие от московских изогнутых улочек (не говоря уж о провинции); русский элемент на нем едва уловим (разве что гармонист да красавица Татьяна в кулинарии). В наше время и подавно: латиница на вывесках преобладает над кириллицей, особенно часто встречается словечко shop (на ум почему-то приходит балетная сюита Глазунова «Шопениана»). Однако желаемого кем-то сходства с рю, виа, авеню, штрассе, стрит у Невского проспекта все нет и нет. При крутом нашем вхождении в рынок-барахолку, обрастая слепоглазыми монстрами-ларьками, Невский проспект обретает черты колониальности. Такая уличная торговлишка, как у нас, имеет место в Калькутте или в Бомбее, с тех пор как Индия была колонией. Но статус колонии определяет метрополия. Мы — чья колония? Господа петербуржцы, вы не задумывались над этим?
В Китае тоже процветает уличная торговля и торговлишка, но там продают, в основном, китайский продукт. Никакой водки, кроме китайской рисовой, может быть, настоянной на женьшене, вы не купите в ларьке в Пекине, Шанхае или Нанкине. Тем более чаю. Идущий по улице китайского города иностранец, будь то американец Джон или русский Ваня, не вызывает повышенного интереса. Китайцы исполнены самоуважения. А мы?!
Вот идет по Невскому иностранец, все равно какого подданства и расы.
В кем-то выбранном месте к нему подсыпятся наши даже еще не отроки — подпески, малышня, опоздавшие вступить в пионерскую организацию, примутся что-то всучивать иностранцу, чего-то от него требовать, — «мани», чего же еще — и уже не отступятся, не отпустят или передадут банде таких же жучков-малолеток. Чего, заметим, в метрополиях не бывает, только в колониях, пусть обретших независимость, но сохранивших пережитки.
Помню, раз был в Индии с туристической группой. На всех остановках на нас накатывали россыпи индийской малышни-голытьбы, всучивали цветные камешки, требовали «ченча», «маней» или так протягивали смуглые ручонки за подаянием. Ладно хоть в Индии тепло. В нашей группе была одна партийная дама, все сокрушалась: «Как они докатились до этого ужаса? Ведь в детях будущее страны. Почему не строят социализм? У нас же при социализме такое невозможно...»
В Шри Ланке, в Коломбо, я как-то попал под изрядный тропический дождь. Тотчас у моих ног запрыгал с зонтиком шриланкийский ровесник моего внука Васи. Он подпрыгивал как мог высоко, чтобы зонтик оказался у меня над головой. В одной руке зонтик, другую он протягивал за вознаграждением.
Тронутый участием отрока другой расы (тамила или сингалеза), не зная, чем его отблагодарить, я чистосердечно посоветовал: «Беги домой к маме». Отрок прислушался к звуку неведомой ему речи, что-то в ней уловил, поскакал босиком под дождем, радостно выкрикивая: «Беги домой к маме!»
Нашего отрока в Санкт-Петербурге на такую халяву не возьмешь.
В Индии, других бывших колониях, где довелось побывать, не раз слышал, что вышедшее на панель на вольный промысел дитя человеческое никогда не вернется к учению, к каким бы то ни было трудам, не поверит, что можно прожить трудами, не узнает, что такое человеческое достоинство.
А наши дети, наши внучата, промышляющие нынче на Невском проспекте, — вернутся, поверят? Ах, бедные, бедные наши дети, наши внучата! Бедные мы!
И что еще характерно: цыганки на Невском не гадают, не ворожат, цыганята не приплясывают. Гаданья-ворожба-приплясыванья перенесены в концертные залы, телестудии. Цыганки с младенцами, завернувшись в рубища, сидят на панели против Думы, не просят, как будто и не ждут подаяния, тихонько, безропотно погибают посреди многолюдного проспекта, нечеловечески равнодушного к судьбе, беде, погибели кого бы то ни было.
Можно свернуть за угол, пройтись вдоль фасада «Европейской» гостиницы, сделать шаг из колонии на авеню метрополии, совершенно тебе чужой, заглянуть в зеркальные окна, увидеть мир зазеркальный: за столиками темного дерева чинно сидят леди энд джентльмены в темных костюмах, перед ними высокие бокалы — и все напоказ; человек с улицы, пялясь на недоступное ему роскошество, может ощутить себя бедным мальчиком из святочного рассказа. В подъезде отеля статный малый в смокинге и цилиндре. Хочется спросить у него: «Каково тебе, детинушка, в эдакой униформе, не жмет ли, не докучает ли манишка?» Но попробуй сунься в подъезд со своим-то суконным рылом...
Помню, в студенческие годы... Ах, эта память, на что она нам?! Беспамятство предпочтительнее: не совать носу куда нам заказано новыми хозяевами жизни, так-то бы лучше. Но — помню, в университетские годы мы так и валили со стипендии в ресторан «Европа», да еще и на «Крышу». Мы были тогда щенками, и финансы наши голодранские, но вместе с нами тогда учились ветераны недавно закончившейся войны — победители, — и какова бы ни была тогдашняя действительность, при живом Сталине, нас обуревало чувство всеобщего равенства. Никто не был выше нас и ниже не было никого. Официанты на «Крыше» приносили нам то, что мы заказывали. Никто нас не унижал, мы никого не боялись — в этом месте, в этом городе, в этой стране, недавно победившей во второй мировой. Страна была наша: равенство всех со всеми мы понимали как демократию, разумеется, социалистическую.
Рестораны в «Европейской» тогда работали до трех часов ночи, имелась бильярдная, играли «по рублику». Один из нас почему-то понимал себя как изрядного бильярдиста, обещал насшибать рубликов на всю гопкомпанию для дальнейшего увеселения. Ему давали кий, но он почему-то проигрывал, и это было в порядке вещей.
Году, кажется, в восемьдесят пятом в гости приехал мой друг с Алтая, председатель колхоза «Восход» Антон Григорьевич Афанасьев. Я снял ему номер в «Европейской» гостинице. После театра — мы смотрели у Товстоногова пьесу Шукшина «Энергичные люди» — зашли в отель посидеть у него в номере, покалякать. Дежурная на этаже нас остановила: «Поздно. Гостей не пускаем. У нас живут иностранцы». Я возразил: «У вас живут иностранцы, а вот это русский, председатель колхоза. Он выращивает хлеб, который мы едим». Дежурная искренне удивилась: «Первый раз в жизни вижу председателя колхоза». И пропустила.
Кто нынче дает нам хлеб наш насущный? Хлебопашцы, где вы, отзовитесь! Молчат, как в рот воды набрали. Да и сказать не дадут, место не предусмотрено, у микрофонов политологи, в отелях бизнесмены. С хлебушком подожмет, спохватимся, вспомним, что на первом месте в благосостоянии каждой страны, каждого народа — культура земледелия, хлебопашество. А наши телепроходимцы с утра до вечера агитируют нас хрумкать заморские шоколадки «Марс».
Живем мы прежде всего в силу того, что хлеб жуем. Кажется, истина неконвертируемая. Хотя в последние годы мы усомнились почти во всем, усвоенном до того, даже в аксиоме о первичности материи перед духом. Но что-то же остается первоосновное, как воздух, вода, хлебушко, единственное твое истинное, как материнское благословение: «Живи, сынок...» Как жить? Ради чего? Выиграть в лотерею «Сюрприз» на Невском посуленный миллион? Моя бабушка говаривала: «На посуле как на стуле...» Человеку нужна руководящая идея — царь в голове, будь он отвлеченно мыслящая личность или природный пахарь, иначе унесет поветрием не в ту степь.
Русский человек руководствуется идеей своей родины. Но это слишком общо и захватанно. Между тем, чем дольше живешь на свете, расставаясь с близкими и иллюзиями, все крепче привязываешься к материку родины. Что есть необманное у русского человека, пережившего все инфляции и девальвации, что грядет ему до последнего издыхания, наставить на путь, это Россия. Кем-то из умных замечено, что Россия — понятие не географическое, а нравственное. От себя добавим: и подсознательно генетическое, хромосомное.
На Невском у Гостиного двора торгуют русскими изданиями. Сказать, что здесь русский дух, здесь Русью пахнет, лучше поостеречься. Рядом с «Правдой», «Русским вестником» новгородским «Вечем», «Народной правдой», «Днем», «Советской» и «Литературной Россией» торгуют голой беспардонной порнухой. Кому-то надо перебить, осквернить. Само слово «русский» всеми средствами вышибается из массового сознания, как изгоняются с рынка сбивающий цену товар и торговец. Вместо «русского» внедряется «россиянин», то есть никакой, ничей, с одним штампом о прописке.
Русские издания тоже разные, как все на свете, несогласные одно с другим. Моментом истины в абсолюте не владеет никто, но в русских изданиях, пусть урезанных, маломерных, вопиющих о своей бедности, несопоставимых по лужености глотки с демпрессой, все-таки можно отдышаться, в них есть первоэлементы самостояния русского человека, в них пишут по-русски, они дают возможность отряхнуться от глумления, навета, услышать душу своего соотечественника.
Почитайте проповеди смиренного Иоанна, митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского, поверьте ему, как сам он верует в тысячелетнюю православную Русь, — и укрепитесь в отеческом, материнском, божеском призвании пребыть сыном Отечества, самим собою русским, чтобы державе было на кого опереться в смутное время. Владыка Иоанн обладает даром врачевания словом, преисполнен милосердия, нестяжания, братолюбия; разящего гнев ко совратителям России с назначенного ей Всевышним и историей пути, горестно остережение соблазненным. Так воспринимаю статьи-проповеди святого отца я, по-видимому, необратимый безбожник. Честное слово, такого праведно-вдохновленного, беззаветно-мужественного в откровениях автора не знала вся советская пресса, тем более нынешняя рыночная.
Почитайте Юрия Власова, некогда самого сильного человека на планете, удивительным образом претворившего железо мускулов в утонченность интеллекта, талант писателя (одна из его прозаических вещей называется «Справедливость силы»); в проникновенных статьях-экскурсиях по нынешней зачумленной Москве вы услышите голос несчастного, обманутого, все почему-то безмолвствующего народа. Юрий Власов в недавнем прошлом несгибаемый борец против тоталитарного режима, радикальный демократ; его нынешний патриотизм незаемный, выстраданный; со свойственной ему силой полногласия писатель взывает к соотечественникам: опамятуйтесь! соединитесь! при никните к материку родины-матери, иначе в пыль обратитесь!
Русские издания — я не говорю «патриотические»: в атрибуте «патриот» содержится заведомая похвальба, в переиспользовании оного атрибута не обходится без спекуляции, самозванства — предоставляют трибуну национальному самосознанию, ну да, конечно, русскому; без этого мы захлебнемся в струях, бьющих из фановых труб плюрализма. Без национальной скрепы развалится государственность любого народа. А мы только и делаем, что подставляем то одну щеку, то другую, и вот нас хлобыщут: великодержавный шовинизм! и т. д. и т. п.
Однажды я бродил без какой-либо цели, с жалкой парой тысяч йен в кармане по кварталу развлечений Синдзюку в японской столице Токио. Вижу у входа в некое заведение стоят три не очень одетых японки, такие прелестные, как на рекламной картинке, притом живые, телесно-теплые. Я сделал к ним шаг просто так поглазеть, как праздный гуляка. Тотчас мне преградил дорогу неулыбающийся твердый японец, вразумил: «Оунли джапаниз», то есть только для японцев. Он указал, куда идти мне, неяпонцу, ловить мой кайф. Во внешне американизированной Японии строго соблюдается предел проникновения чужестранного в домашнее. Одно с другим не смешивается, как постное масло с водой. У японцев обострено чувство национального самосохранения. А у нас?
Надо как-то нам совладать с нашей русской отзывчивостью ко всему на свете опричь самих себя, того гляди, растворимся в чужом без остатка, места не станет осесть.
Бывает, плачемся: время худое, хоть ложись да помирай. Некий бодрый радиоголос нас вразумляет: «Время у каждого живущего одно, другого не будет. Лови за хвост свой единственный шанс». Но в одиночку мы не умеем, нам подавай соборность. Или еще подзаборность. Как в песенке Глеба Горбовского:
Нас хлебом не корми, только дай найти козла отпущения: ах, вот этот такой-сякой немазаный, завел всех нас, как козел стадо баранов на мясобойку. Как аукнется, так и откликнется: «Раз вы такие бараны, туда вам и дорога».
Нам надо прийти в себя, сосредоточиться в себе, услышать друг друга; страна-то ведь наша...
На Невском у Гостиного торгует русофильской прессой мужичок с ноготок, сиворыжебородый, с заиндевевшими глазами-ламбушками. До того он похож на писателя Василия Ивановича Белова, словно глянула на меня из окошка сосновой крепости вологодская, архангельская, новгородская Русь, в канун чего-то благодетельного, может быть, и ужасного, чего Руси не миновать. Как помню себя, насколько знаю нашу историю, мы всегда обретались в канунах каких-то фатальных свершений; до осуществлений не дотягивали или оказывались обманутыми. И вот мы опять накануне...
Идучи по Невскому, с обязательной житейской заботой на уме, сколько ты ни уклонялся, ни озирался по сторонам, ни пускался в умозрения, раньше или позже придешь — нужда выведет тебя — к точке общепита, одной или другой, их всего-то две в твоем ареале. И там пусто, шаром покати. Заходят, прочитывают цены, иногда возьмут манную кашу. Однако голод не тетка. Подавляю в себе расчетливого экономиста, наобум беру куру с рисом и чай. Рисовая каша мокрая, липкая, на куриных мослах ни мясинки. Однако я ем куру с рисом. Рядом со мною мужик много моложе меня, в полной силе, нацеживает из самовара кипяток, достает обглоданную краюху хлеба, макает во что-то, принесенное в газете. Сахар, соль? Мужик смотрит на меня, у него в глазах нет ничего, кроме застарелого голода. Видит ли он меня или только мою куру? Он такой же русский, как я, мой современник, мы зашли в харчевню на Невском проспекте перекусить. Но я знаю, что при иной раскладке он перекусит мне горло. Ау, брат мой, соотечественник, где ты, как тебя туда занесло? Как возвратиться оттуда? Если я протяну тебе руку, рука огрузнет не подъемной для меня тягостью. Никто никому не поможет...
Сверху как будто спущена директива (серия президентских указов): не приживающихся к новому порядку, к рыночным реформам, переходу к капитализму и т. д. пустить в расход. Без суда и расстрела, сами сыграют в ящик, ну, разумеется, слабые и худые: непредприимчивые, приверженные старому, неперестроившиеся, в общем, охвостье. Для улучшения генофонда. Как при сталинских чистках; и тогда отбирали достойных для проживания в новой эре, от недостойных освобождались. Неважно, какие были в ходу ярлыки. Все повторяется, господа.
Нас сживают со света (есть варианты самоспасения: бизнес, легитимизм, то есть, верноподанность власть имущим), а мы... Мы родом из той жизни, в которой всякое было, например, война и победа. Вот здесь, на Невском проспекте, летом сорок пятого года, когда зацвела сирень, я видел встречу вернувшихся с фронта с победой наших солдат и их командиров. Ах, какие лица! Какие промытые слезами глаза у моих горожан! Я был мальчишкой, но пережил этот момент соединения всех до одного в то время живущих в порыве любви, какого-то божественного торжества победившей жизни, как личное счастье. В такие мгновения постигаешь главные истины на всю жизнь. Истина может быть единственной. Как и встреча победителей.
В начале года нынешнего на вечере, посвященном годовщине снятия блокады Ленинграда, старая женщина-блокадница (как в блокаду — кожа да кости, одни глаза на лице) обратилась к залу с вопросом. Или с душевным стоном: «Если бы мы в блокаду были бы в одиночку, каждый сам по себе, не помогали бы друг другу, мы бы погибли, никто бы не выжил. Мы остались живые и город не сдали немцу, потому что были все вместе. Сегодня жизнь опять почти как в блокаду. А Ельцин нам говорит, чтобы каждый выкарабкивался в одиночку. Как же нам быть?»
Как нам быть?
18 июня. По совершенно пустой за торговой площадью, широченной главной улице Новой Ладоги ехал на велосипеде старый мужик с привязанной к раме железной трубой. Такой же мужик кричал с панели, из-под липок, ясеней, вязов, берез, густо-густо здесь насаженных, перевитых акацией, сиренью, жасмином: «Не превышай скорость! Не нарушай правила уличного движения!» Старые мужики в Новой Ладоге балагуры; главная профессия здесь — рыбак; хотя спускали план на колхоз, бригаду, звено, однако, рыбачество — вольное художество; без балагурства никак, особенно за ухой. Молодые сидят на месте бывшего рынка с бананами, ящиками водки, гадкими книжонками или в будках, как шелудивые псы; вид у коробейников зачумленный, потусторонний; эти не посадят ни липки, ни вяза. Надо бы у них спросить: зачем вы живете, ребята? в чем ваша жизнь? Но спрашивать неохота: нет уверенности, что они знают русские слова. Эти ребята из ящика, следствие гайдаризации всей страны.
И какая-то во всем оцепенелость: замахнулись, содрали с доски почета портреты лучших людей, а саму доску не тронули, так и стоит. Где вы, лучшие люди, ау?! У входа в правление рыболовецкого колхоза имени Калинина доска ветеранов войны и труда, пустая, ободранная. Ну ладно, нет лучших людей, ветераны-то небось еще живы. Доска показателей на пятилетку. Показателей мало. А досок не снимают, рука не поднимается, чего-то ждут.
Идешь по тихой улочке Новой Ладоги, и вся окрестная жизнь нараспашку, все слышно. За оградой у вросшего в землю домика женщина со строгими, страдающими, большими глазами выговаривала девочке: «Ну как же ты могла их потерять? Как ты их выронила? Я же их дала тебе в руки». Девочка горестно хныкала: «Я их выронила из рук не знаю как».
На шаре над воротцами сидела галка с круглым глазом в жемчужном ободке. Галка сидела с таким видом, как будто ей именно здесь надлежит сидеть, навсегда посажена, как и шар.
Средневековая Климентовская церковь в Новой Ладоге, худо, то есть никак не сохраненная, чуть подновленная, достойна отдельного долгого обзирания-обдумывания... Я вошел в открытые ворота на церковное подворье, примыкающее к кладбищу. Две женщины молились на церковь, вкрадчиво мне объяснили: «В ворота входить нельзя, в них вносят покойников в церковь на отпевание. Входить надо в калитку». Я поблагодарил богомолок за наущение, вышел в раскрытые ворота, вошел в калитку. Кладбище в Новой Ладоге на высоченном берегу Волхова вплоть до канала, а с другой стороны город, расширяться некуда. На кладбище множество подолгу живших русских людей.
В самом начале главной улицы Новой Ладоги (конец у церкви), проложенной вдоль Волхова, чуть поодаль от берега — проспекта Карла Маркса — несколько баб сажают в клумбы — бетонные вазы — цветы. Исполать вам, бабоньки! Здесь же в начале проспекта тепло-приютно пахнет свежеиспеченным хлебушком: тут хлебозавод, с пылу-жару продают хлебы, булки, ромовые бабы, пончики; стоит очередь — к теплому хлебушку и постоять утешно.
Далее почта, суровая барышня скажет тебе: «Монет не размениваем». — «А заказать Питер можно?» Барышня: «Слишком дорого». — «А сколько?» — «Сто двадцать пять рублей три минуты». Сообразишь, что можно и не звонить, не ахти в какую даль и уехал.