Алесь АДАМОВИЧ
«ВРАТА СОКРОВИЩНИЦЫ СВОЕЙ ОТВОРЯЮ...»
Эссе
Словами, вынесенными нами в заглавие, начинается последнее художественное произведение Максима Горецкого «Сокровищница жизни (Лебединая песня)».
С вершины прожитого и пережитого смотрит писатель на путь свой и путь народа своего.
«О мой край! О мой путь!
Погляжу я не романтическими глазами...
Вижу я поле, тоскливое поле...
Однообразное, серое, невозделанное поле раскинулось по обе стороны кривой, узенькой, хлябистой дороги.
Отощалые коровы и косматые, заезженные кони...
А за стадом ходил я изголодалый, в грязной сермяге, растрепанный... А впереди, возле свиней — бледненький, худенький мальчик... С такою же, только чуть покороче пугой; с такою же, только чуть поменьше нищенской торбой и с расхристанными, бурыми от ветра и загара худыми груденками...
Браток ты мой, браток!»
Жизненный и литературный путь М. Горецкого в «Сокровищнице» получил как бы лирическое и аллегорически-лирическое отражение, повторение.
После деревенских впечатлений, воспоминаний — военные. А затем — революция.
«Пушки грохочут. Огонь. Перестрелка, Голоса. Стонут. Смертоносные колышки в руках звероподобных, но двуногих существ с самым весомым комком в черепочке...»
«В черной темноте вихрь вечных просторов.
Там роскошествуют и смеются, и там терпят и плачут. И там неведомый призрак бродит и бродит, шепчет и шепчет...
Звуки все сильнее, сильнее...
И вдруг различается песня сильнее всего того, что слышалось до сих пор. Все заглушает новая мелодия, бодрая и прекрасно-величественная: «Вставай, проклятьем заклейменный!»
А печальные ветры вечных просторов шумят-шумят...»
В едином лирически-песенном ритме проходит перед нами прожитое и пережитое художником и его народом — «врата сокровищницы отворяются...».
И все свои мысли, дела, чувства, совершенное им и не совершенное отдает художник на суд времени.
И на наш, на ваш читательский суд.
«Суди меня, суди меня, каждый и всякий! Суди меня судом своим, и каждым и всяким... Карай меня карами своими, карай...
Только прошу тебя: не выбивай из моих худых и квелых рук этот маленький пучечек васильков...
А выбьешь — буду оглядываться на них с печалью и скорбью великой, превышающей мои слабые силы...
Как мне забыть их, покинутых там, позади, на дороге, в пыли и грязи, на терновой дороге, по которой народ мой шел...»
Время судит строго. Но и самый справедливый судья оно, время.
Прежде чем обратиться к наследию Максима Горецкого, отступим немного в сторону, чтобы оттуда взглянуть на пройденное, совершенное, оставленное этим человеком, писателем.
Человеческий и писательский облик, путь Максима Горецкого имели неожиданное продолжение и завершение — уже после его смерти. Краткое, но ослепительное продолжение в жизни-подвиге его сына. Письма Леонида Горецкого с фронта, напечатанные «Маладосцю» (1974, № 9), а вслед и «Юностью» (1975, № 4) — это подтверждение и наивысшая оценка жизни Горецкого-отца. Это такое повторение отца, его души, разума, таланта, совестливости и человечности!..
Из писем Леонида Горецкого, изо всех обстоятельств, что в тех письмах и за ними, встает облик конкретного юноши-солдата, но и обобщенный образ тоже — безгранично честной и преданной народному делу юности.
Как бы повторяя (невольно) отца, который тоже на 21-м году жизни делал свои необычайно глубокие и правдивые записи о первой мировой войне, Леонид Горецкий оставил нам высокую и человечную правду о второй мировой, о Великой Отечественной войне. Хотя и не рассчитывал, что, кроме близких, письма его еще кто-то будет читать. О литературной деятельности он мечтал — но как о будущем, после войны («если останусь»), счастье.
Главное в письмах его, в этой невыдуманной, реальной повести реальной жизни — нравственный облик самого юноши, его широкий и чистый внутренний мир, на который жизнь накинула свою густую тень, но не отобрала ни веры в людей, в народ, в будущее, ни воли, готовности выстоять перед любой неправдой, любой бедой — вместе со всем народом, который столько несет на своих плечах в столь трудную годину истории.
Читаешь письма и за всем, что так поражает в этом светлом юноше с трагической судьбой, видишь: просматривается душа, разум, память, облик и еще одного человека...
«Я теперь здоровее, чем раньше, давно не читал книг и газет. Теперь мне все чаще вспоминается жизнь с отцом. Она мне бесконечно дорогая и родная...»
«...Четыре года тому я помню дождливый осенний день. Тогда ночью я последний раз был с самым родным и дорогим человеком. Как бы рад был и сейчас встретиться, побыть с отцом. Но явь встает спокойной стеной, словно говоря: не вернуть того, что случилось, и только очень грустно становится от воспоминаний. Но жизнь — это сегодняшние будни, и они вынуждают забывать то, что было».
«...И я не могу понять, почему же судьба нанесла отцу смертельный удар. За что она отомстила человеку, справедливей, честней которого я не видал. Человеку с открытой и прямой душой, лишенной всяких мелких чувств и заполненной большими чувствами любви и заботы к своей Родине и народу. Может быть, за то, что много правды и ласки говорил он, забывая, что души черствы и природный инстинкт руководит их желаниями».
«...Наутро осенняя Москва осталась позади, гудели самолеты в синем небе, и поезд мчал нас уже через Бородино на запад, на Вязьму. Думал ли тата, что будут здесь такие битвы... Он вложил в меня много своих качеств, он „передавал их мне настойчиво, и кое-что от него у меня есть...»
«...помню, как в последний раз тата взглянул на меня, и в глазах его была любовь и надежда».
Вот еще деталь, характеризующая Горецких: в фронтовых окопах, блиндажах юноша-солдат Леонид Горецкий обдумывает военные возможности (ведь война идет!)... ракет.
«Оружие Костикова (Леонид Горецкий имел в виду знаменитые наши «катюши») уважают все, а немцы особенно. Узнать бы мне его адрес...» «Родилась у меня идея нового оружия. Однако высокие замыслы умрут в самом зародыше: не сделаны чертежи и некому делать расчеты».
Откуда это у него? С детства сын Максима Горецкого вместе со всем довоенным поколением увлекался техникой: остались очень интересные «технические» рисунки его — явно конструкторский талант! И в то же время, как о своем истинном призвании, мечтал о музыке, об архитектуре, о литературе — и, кажется, не без оснований.
И вот — ракеты!
Уж не отцовское ли и это? В «Виленских коммунарах» читаем:
«Думал я, что вот, может быть, и там, на этой далекой звездочке, названия которой я не знаю, тоже стоит некое живое существо, вроде меня, и смотрит сюда, на звездочку-Землю. А может быть, там, у них, думал я, есть уже совершенные приспособления, что видят они на нашей звездочке-Земле не только огромные синие океаны, черные пятна материков, но и фабричные трубы и заседания Советов... Кто знает?
И может быть, давно уже они прошли наш путь. И давно уже нет у них ни бедных, ни богатых, ни эксплуатируемых, ни эксплуататоров, ни наций, ни религий, ни войн и тюрем, ни голода и всех наших мук...
Я выглянул из окна вниз, на улицу, сверху на землю, и вспомнил несчастную Яню... Стало мне горько и страшно... И может быть, думалось мне, изо всех сил хотят они нам помочь. Посылают нам оттуда свои знания и свой опыт. Но мы не умеем принять те их вести. И сами делаем то, что ведет человечество к счастью...»
***
«Странная судьба иногда постигает человека в его путешествии по просторам времени! — писал Максим Лужанин в предисловии к первой публикации «Виленских коммунаров».— Сегодня приходится рекомендовать читателю того, кто сам много лет исполнял нелегкий долг — знакомить всех с литературой и литераторами белорусской земли» [1].
Дело это — заново познакомить читателя, преимущественно новые поколения читателей, с личностью, жизнью, творчеством Максима Горецкого — белорусская критика и литературоведение осуществили уже в последнее десятилетие. Это и М. Лужанин в процитированном предисловии к публикации «Виленских коммунаров», и Ю. Пширков в предисловиях к отдельному изданию этого романа-хроники и к отдельным публикациям (отрывков из «Комаровской хроники»). Вспомним здесь и вдумчивую статью М. Мушинского о прозе 30-х гг. в академическом сборнике «Белорусская советская проза. Роман и повесть» (1971 г.), главу в книжке И. Чигрина «Становление белорусской прозы и фольклор. Дооктябрьский период» (1971 г.).
Есть уже и специальные труды — хорошая, основательная монография о жизни и творчестве М. Горецкого, написанная Д. Бугаевым [2], а также богатая фактами и мыслями глава М. Мушинского в двухтомнике «История белорусской дооктябрьской литературы» (1969 г.).
Особенно важная веха в изучении и «возвращении» творчества Максима Горецкого — издание двухтомника его прозы и драматургии (с предисловием и комментариями Д. Бугаева) [3].
Каждый, кто сегодня берется за описание, издание, изучение наследия Максима Горецкого, не может обойтись без архива, без помощи людей, которые преданно служат памяти замечательного белорусского писателя, а тем самым и делу нашей культуры — его жены, дочери, брата. Леонила Устиновна, Галина Максимовна, Гаврила Иванович сделали и делают особенно много, чтобы прерванное возродилось как можно полнее и на требуемом научном уровне.
Все сделанное, заново приблизив произведения Максима Горецкого к сегодняшнему читателю и к сегодняшней литературе, вызвало сильное встречное течение.
Движение того же читателя и современной литературы навстречу замечательному наследию одного из наших классиков. Будто возвратилась из далекого небытия в свою систему огромная звезда и сразу начала гравитационно влиять, воздействовать на всю систему и на каждую планету отдельно — и на те тоже, что появились, возникли за время отсутствия звезды...
***
Литературные произведения, как и люди, стареют по-разному. Особенно явственно замечается постарение, когда кто-то или что-то долго отсутствовало и вдруг — снова перед глазами.
Сразу видишь, как беспощадно время.
И в литературе такое бывает. Хотя и не всегда. В литературе и обратное случается — неожиданное омоложение или даже воскресение.
Конечно, произведения Максима Горецкого, как и всякое явление литературное, рождены своим временем. Идейно-стилистическими качествами и особенностями своими они стоят ближе к белорусской литературе предреволюционной и литературе 20—30-х годов. «В бане», «Меланхолия», «В панском лесу», «Страшная песня», «Две души», «Красные розы», «Габриелевы посадки», «Виленские коммунары»,— читая эти произведения, вспоминаешь многое близкое и похожее у Змитрока Бядули, Якуба Коласа, Кузьмы Чорного, Михася Зарецкого... Произведения эти лучше видишь и воспринимаешь в контексте, в системе эстетических ценностей прежней, классической нашей литературы.
Когда же читаешь, перечитываешь «На империалистической войне», «Литовский хуторок», «Генерал», «Русский», «Ходяка», «Черничка», «Сибирские сценки», на ум приходит совершенно иная, уже современная, сегодняшняя «система» имен, произведений, литературных поисков и стилей — Янка Брыль, Михась Стрельцов, Янка Сипаков, Василь Быков (да и вся сегодняшняя литература о войне).
Конечно, и эти произведения Максима Горецкого рождены своим временем, общественным и литературным процессом того времени. Мы только подчеркиваем особенно современное звучание этой группы произведений Горецкого.
Что касается «Комаровской хроники» — неоконченного, незавершенного, но главного произведения всей жизни — то оно заставляет вспомнить многое лучшее в советской литературе.
Например, эпический замысел Кузьмы Чорного — основательно осуществленный,— дать художественную историю своих земляков со времен крепостничества и до того момента, «когда произведение пишется...».
Возникает вдруг параллель и с русской советской литературой — с «Владимирскими проселками» В. Солоухина. Документальная запись жизни одной деревни за многие годы — хата за хатой, семья за семьей; помните, каким открытием это было для нас в 50-е годы?
Опережает это и хронику северного русского села, которую столько лет пишет Федор Абрамов.
И удивительную хронику жизни полесских Куреней, которую продолжал до последних дней своих Иван Мележ!..
Речь не о том, кто, что, кому и почему предшествовало. Ведь тогда нужно вести линию далеко назад — туда, где Лев Толстой, Бальзак, Глеб Успенский...
Документализм М. Горецкого, если брать его произведения в эстетическом контексте своего времени и учитывать субъективно-биографический момент (а именно так и нужно их рассматривать),— очень своеобразный в сравнении с документализмом литературы наших дней.
На чем же он вырастал, его документализм, в какие формы выливался, как звучал в свое время и как звучит сегодня?
Уроки документализма Максима Горецкого... Думается, для нынешней прозы они поучительны.
Однако не будем сужать, сводить уроки творчества Максима Горецкого только к этому.
***
И вообще начнем с произведений Горецкого наиболее традиционных, тех, что сразу заставляют вспомнить его старших современников — Бядулю, Коласа.
Конечно, «традиционные» они на наш, на теперешний взгляд. А ведь тогда, когда писались и читались впервые, произведения эти были открытием, новаторством — и еще каким! То было время, когда читателю, да и всему миру открывалась не просто жизнь еще одной деревни, еще одного крестьянина или «интеллигента в первом поколении». Максим Горецкий — сразу вслед за Купалой, Коласом, Богдановичем, Бядулей и затем вместе с ними — открывал, а точнее, создавал совершенно новый материк на литературной планете — материк новой белорусской литературы, белорусской прозы.
Первая белорусская проза XX столетия была очень естественной, реальной по материалу, мотивам, языку, но о ней не скажешь, что она была очень простой по форме. Простота формы здесь мнимая, даже обманчивая.
Столько всего бурлило, искало своего выражения, воплощения — находило и не находило — в пределах самого «простенького» рассказа Коласа, Бядули, Горецкого!
Ведь столько нужно было сказать — за целый народ, за все века! И впервые. Видите, какая сложная задача, цель, идея, а «под руками» формы или очень уж локальные, «местные» (народный сюжет, анекдот, фольклорная «быль-небылица»), или очень «далекие», необжитые, холодные.
Эстетическая задача не из простых! И сами рассказы, повести, самые первые — это поиски, и очень энергичные, все новых и новых форм воплощения, выражения нового содержания.
В каждом из рассказов Максима Горецкого, если брать даже самые первые, ранние, мы найдем несколько «слоев» — житейско-бытовых, лирически или публицистически философских, литературно-ассоциативных...
Ранняя проза Горецкого, стиль которой условно можно назвать «корреспондентским», «нашенивским» [4],— это как бы послания в «свою», в белорусскую газету, прямое обращение к своему читателю-единомышленнику, читателю-другу. Не случайно писатель так любит в это время, молодой любовью любит, жанр эпистолярного рассказа («В чем его обида?»). Потом даже повесть пишет эпистолярную. (Сначала, правда, печатались отрывки-рассказы, отдельные главы — пока не сложилась повесть «Меланхолия».) Все есть в ней: молодая наивность студенческого товарищества и искренность первого знакомства с девушкой, муки из-за непонятной молодой тоски и неразумные мысли о самоубийстве. Левон Задума хочет, собирается «рассчитаться с жизнью», может быть, потому на самом деле не верит, что можно исчезнуть, умереть [5].
Однако за этим — за молодой «беспричинной» радостью и печалью — угадывается, открывается нечто очень реальное, «из тех времен», социально конкретное. Угадывается причина.
«И Левон с какой-то злой радостью, какая бывает у детей, когда дите после обиды выплачется и надумается, как умрет и все будут по нему плакать, так Левон подумал: «Пусть не сбылись те прежние мечты о высокой культуре края и о том кладбище с каменной оградой, с подстриженными деревцами, цветами, памятниками, песчаными и чистыми дорожками.
Пусть себе. Ведь ничего не сбылось, не удалось и все останется, как было сотни лет. Поваленные кресты, изрытые свиньями могилы».
И он здесь ляжет со всеми. И его могилку изроет подсвинок, а крест, чухаясь, свалит.
Еще раз обвел глазами убогое, родное кладбище.
— Спите, родные! И меня ждите к себе...»
Первые рассказы, повести М. Горецкого, своеобразные эти «послания» друзьям-читателям, единомышленникам, несут в себе действительную жизненную сложность, о которой молодой автор не только сообщает своему читателю, самой белорусской литературе сообщает («Есть такое, ведь вы знаете, что есть! Нужно об этом писать!»), но как бы и спрашивает: а у вас как?., а какой ответ вы можете дать?., давайте вместе искать.
И произведения эти, и интонация рождены вполне определенной психологией деревенского парня из глухой могилевской деревеньки Малая Богатьковка, которого — так и хочется сказать! — материнская песня подняла над обычной судьбой односельчан и который вдруг ощутил, что не просто «возвышается» над деревенской жизнью, своими культурными потребностями возвышается, но и отрывается от «родных корней», оторвется, как многие, если не направит свою «науку» на дело возрождения родного края, и если станет делать «панскую карьеру».
Он постоянно следит за собой, как бы не «сопсеть», он и сермягу деревенскую все не бросает, потому что дорога она ему, как знак верности и как вызов:
«И вдруг, неожиданно для самого себя, сошел под куст орешника, разостлал сермягу, лег на спину, распластался, расправил плечи, выпростал грудь, приник всем телом к земле, а мыслями и сердцем слился со всем лесом.
«Поймут ли они, интеллигенты, а в глазах обычного крестьянина — просто паны, поймут ли они мое счастье лежать в лесу на деревенской сермяге?» — подумал он не то грустно, не то презрительно...»
И деревенская, обычная сермяга бывает такой вот обидчивой и горячной, если и раз и два затрагивают ее честь! Молодой интеллигент носит ее будто специально, чтобы не забывать, чувствовать на каждом шагу, как презирают людей в такой одежде, и чтобы — он сам ищет случая — проучить обидчиков, панов-подпанков. Как тогда на почте. Позже, в письме другу, Левон Задума оценит это по-интеллигентски сурово: «Зачем обидел человека, что я этим кому доказал, что я этим улучшил? Проявил лишь свой азиатский характер и бескультурье».
Однако в тот момент, там, на почте, он защищал честь деревенской сермяги со всей молодой агрессивностью.