Наверное, действительно есть своя закономерность в том, что автор после такой суровой реалистической вещи, как "Западня", вдруг написал самую "романтическую" свою повесть, поднялся и читателя увел к альпийским краскам и панорамам, к щемяще короткой, как ослепительная вспышка, любви Ивана Терешки и Джулии, и сделал это перед тем, как снова и заново погрузиться в темно-огненные будни войны, написав сразу же после "Альпийской баллады" (1963) свои "Мертвым не больно" (1964) и "Атаку с ходу" (1967). Есть же у живописцев периоды "голубые", "розовые" и всякие другие. И у писателя, так неотступно разрабатывающего одну тему, военную, может и, видимо, должна возникать потребность "менять краски" — колорит, тон...
"Вокруг в туманной дымке рассыпались мельчайшие брызги, и, наверное, от них в стороне на темном каменном фоне висел в воздухе цветной кусочек самой настоящей радуги. Безразличный, однако, к этой неожиданной щедрости гор, Иван поднялся выше и тогда вдруг внутренне ахнул, остановился, пригнулся к земле и замер.
В полсотне шагов отсюда под россыпью падающей воды, закрывшись лишь руками, спиной к нему стояла на камне и мылась Джулия..."
В прежних повестях Быкова мы выделяли и подчеркивали его умение заставить читателя ощутить весь жар и озноб войны, боя; смерти — всю ее суровую "погоду".
Но В. Быков в некоторых своих повестях предстает перед читателем как тонкий, хотя и сдержанный и немногословный лирик. Лирическая, настроенческая интонация окрашивает образ самого повествователя в "Журавлином крике", "Третьей ракете", "Атаке с ходу": грусть, томление юной души, натуры, открытой всем мечтам о далеком, неиспытанном, перед лицом близкой беспощадной схватки, смерти...
Именно через прямое, подчеркнутое соседство этой лирической стихии и реального "образа", "лика" войны передается читателю ощущение жестокости войны, фашизма.
Особенно подчеркнуто, открыто соседствуют эти две стихии — лирическая и жестоко-реалистическая — в "Альпийской балладе".
Как для всей белорусской прозы характерно и естественно соседство разнообразных стилевых тенденций и как для всего творчества В. Быкова логичен переход от произведений жестоко-реалистических к лирическим и даже романтическим, а потом — снова к документально-реалистическим, вот так же естественно в "Альпийской балладе" почти условная романтика Альп, "высокогорной", чистой любви недавних узников концлагеря соседствует с безжалостной правдой и жестокой реальностью войны, которая преследует и постепенно настигает героев. Настигает: то в образе безумного беглеца-немца, ведущего за собой по следу погоню, то в мучительных спорах, в разговорах Джулии и Ивана об их прошлом и о том, что происходило и происходит у каждого из них на родине, и в конце концов эта беспощадная реальность обрушивается на них и на их любовь — эсэсовцы, овчарки, последний поединок на краю пропасти...
Психологизм даже в этой "высокогорной" балладе В. Быкова достаточно реалистический (несмотря на романтическую подсветку, тон, колорит самой ситуации).
Это и там, где Джулия кажется Ивану, крестьянскому хлопцу, к тому же думающему прежде всего о спасении и расплате с фашистами,— излишне, неприятно красивой... И там, где Иван готов ее покинуть на снежном перевале, босую, обреченную (на самом деле, а не только "попугать", как сделал бы герой всерьез "романтический" и как простодушно-"книжно" подумалось Джулии).
Правда, есть в этой повести, наиболее сознательно, подчеркнуто сочиненной, есть в ней свои слабости, даже если судить о вещи и не с точки зрения полного правдоподобия. Потому что и реалистические критерии полностью не обойдешь, когда произведение лишь относительно условно.
Можно, например, согласиться с А. Овчаренко, что в повести "Альпийская баллада" излишний рационализм "придает кое-где авторскому лиризму, романтическому началу элементы нарочитости, заданности, даже выспренности" [8].
Есть кое-где и выспренность, а "сочиненность", "рационализм" особенно заметны в излишне обстоятельных диалогах-спорах Ивана и Джулии.
А. Овчаренко говорит о слабой мотивированности развязки, об "облегченной" развязке. Надо сказать, что в первоначальной, допечатной редакции не было чудоподобного, спасительного полета Джулии в пропасть. А было что-то более высокое по тону. Эсэсовцы, загнав свои жертвы на площадку перед смертельным обрывом, вдруг обнаружили, что получился неплохой театр. А палачи питают слабость к подобным спектаклям (с мучениями, смертью жертв), они и в лагере этим развлекались не раз. Им просто необходимо это: "зарядить" себя, свою бодрость зверя зрелищем агонии тела и духа "недочеловеков".
Но Иван Терешка, который и в лагере не позволил себя затоптать, раздавить в нем человека, а после того, как глотнул воздуха свободы и любви, ставший еще сильнее, тверже духом,— Иван Терешка готов к смертельной схватке с фашистами.
Судьба, однако, уготовила этому человеку что-то пострашнее смерти: "выбор" Ивана Терешки, может быть, самый невыносимый для человека, самый страшный из всех, какие есть в повестях В. Быкова.
...На фоне безжалостно прекрасных горных вершин, почти на площадке античного театра, разыгрывался последний акт современной трагедии: Иван вынужден, должен собственной рукой убить свое неожиданное, недолгое счастье, чтобы спасти Джулию от мучений, от мучителей...
Так заканчивалась допечатная редакция повести "Альпийская баллада". Автор, конечно же, вправе окончательно остановиться на другой концовке, к которой и сам уже привык, да и читатель с нею свыкся. Тем более что и в спасении Джулии, в ее письме землякам белоруса Терешки есть и своя глубина, и эмоциональность, поэтичность.
Не только психологический реализм оттеняет романтику быковской "Баллады", но и страстная философская мысль, напряженное раздумье над ходом и смыслом человеческой истории и современности.
Все так близко, одно к другому, в Альпах: пронизывающий холод и тут же — щедрый, солнечный луг; мертвые камни и вдруг сказочные цветы... Джулия, Иван все выше поднимаются в горы, чтобы уйти за перевал — к партизанам, к свободе, к борьбе. Террасы, террасы: мертвых камней и цветущей зелени, снега и цветов, злого, доброго, страданий, любви, смерти, надежды...
Как вспоминает В. Быков, повесть "Альпийская баллада" выросла, развилась из давнего впечатления: как-то в конце войны, уже в Германии, будущий писатель увидел группу женщин, вызволенных нашей армией, среди них итальянку — веселую, смешливую... Наверное, подумалось: как попала в концлагерь она и как все было у нее? И рядом встал кто-то еще, возможно, заключенный из наших — вот так же, как стояли рядом они теперь, разноплеменные девчата и наши солдаты на улице немецкого города...
Так и осталось где-то в тайниках памяти: пригасшая, но светящаяся точка. Пришло время, и мысль, настроение, точка эта вспыхнула, и та итальянская девушка, а рядом — советский военнопленный ожили: писатель уже знает их, уже любит, и поэтому все, что происходит с ними,— радостно или больно и ему самому. А может быть, и не так, может быть, раньше была мысль, идея ("я приспособился свои идеи... решать на материале войны"), возможно, вначале заострилась именно моральная проблема и отыскала ту пригасшую точку в памяти, слилась с нею, вспыхнула вместе с нею — и все ожило, задвигалось в очень реальном, вещном мире быковской фантазии. Нам тут важно не психологию быковского творчества прояснить, а подчеркнуть, что вот так, из одного-единственного впечатления ("точки") потянулась целая картина, жизнь, судьбы людей. И сколько в эту сочиненную автором ситуацию и домысленные образы, судьбы героев заложено пафоса: любви, печали, горечи, ненависти!
А теперь представим, какого накала должна была достичь быковская любовь и ненависть, какая обжигающая страстность мысли и чувств должна была вскипеть на страницах его произведений, рожденных не из "точки памяти", а из потока, водопада: когда открылись сразу шлюзы фронтовой памяти.
Отчего так долго сдерживалась, копилась эта память, а здесь вдруг прорвалась — это вопрос особый. Но именно таково впечатление (и автор говорит об этом в анкете), что сам творческий акт уже несколько иной, чем не только в "Балладе", но и в "Третьей ракете" и в "Измене". Да, это тот самый Быков, но более Быков: и по накалу мысли, страстности, и по жестокости фронтовых реалий, по непосредственному ощущению самой "погоды" войны, ее жара и холода.
И рванулся поток запрятанных в глубине впечатлений, голосов, лиц, событий, ощущений и мыслей. Мыслей, мыслей — тогдашних, фронтовых и новых, сегодняшних (50-х и 60-х годов). Это уже не "компоновка разных кусков военного опыта" (пусть даже и такая точная и горячая, как в "Третьей ракете") и тем более не живая игра фантазии (как в "Балладе") — это именно поток самой реальности 40-х, прорвавшийся к нам в 60-е сквозь память писателя-фронтовика. И, пройдя через эту память, фронтовая реальность не поостыла (хотя четверть века минуло!), а, наоборот, раскалилась даже, вобрала в себя и "температуру" проблем, споров, мыслей, рожденных уже 50-ми и 60-ми годами.
Когда художественная иллюзия реальности доведена в произведении до, казалось бы, самого, насколько возможно, высокого уровня (а такие почти все сцены мучений раненых, бой с немецкими танками, что затаились было и вдруг вырвались), тогда многое приобретает, как это ни странно, характер почти что символики. Фронтовая жизнь, которая давно отступила в прошлое, резко и внезапно надвигается на нас, подступает так близко, что все неправдоподобно укрупняется. До символов. Как те танки, что зловеще затаились в кукурузе...
Расплавленный поток фронтовой памяти "пролился" на нашу, на современную реальность, где "температура" новых проблем еще выше. Вопросов, которые открылись яснее после XX съезда, и прежде всего — проблем войны и мира в ядерный век.
Назовем ли мы это модернизацией? Разве может литература, настоящий писатель говорить о минувшей войне по-за "контекстом" наших наисложнейших проблем, сегодняшних тревог и надежд человечества?
А в это время развертывается критика произведений Василя Быкова на страницах некоторых газет и журналов. В статье Б. Леонова "Красота подвига", напечатанной в журнале "Знамя" за 1971 год, о повестях Василя Быкова говорится так:
"Ремаркизм порой проявляется и в нашей молодой прозе. В каждом последующем произведении В. Быкова после его ярко вспыхнувшей "Третьей ракеты" мы найдем отзвуки этого влияния...
Победа же в этой войне венчает собой и красоту общенародного подвига и говорит о решающей победе социалистической системы в жесточайшей схватке с мировой реакцией.
К сожалению, у В. Быкова нет этого исторического победного пафоса в его повестях.
Всякий раз излюбленный его герой, будь то Василевич, Васюков или Сотников, уже в самом начале произведения обречены на мученичество, на подчинение воле обстоятельств, и потому в нем нет того главного, что составляет смысл всякой жизни, даже в самых безнадежных обстоятельствах,— понимания своего места в борьбе за общее дело, а значит, и за свою жизнь, которая не имеет смысла и цели вне общей жизни и свободной Родины. О каком подвиге Сотникова, скажем, можно говорить, если этот человек давно перестал жить, ибо жизнь для него, как он сам говорит, не имеет никакой ценности. Он "и не беспокоился о своей жизни, которая давно не была для него удовольствием, а с какого-то времени перестала быть и обязанностью". Такие эти проявления "ремаркизма" в действии, в разрушительном действии на талант белорусского писателя" [9].
Не только все, что написано, напечатано Василем Быковым после "Мертвым не больно", на подозрении у Б. Леонова, но и все, что появилось после его "ярко вспыхнувшей "Третьей ракеты", это значит, и "Западня", и "Альпийская баллада" — тоже. Возможно, что этими двумя повестями критик пожертвовал заодно уж — ради образа "ярко вспыхнувшей "Третьей ракеты", что неожиданно родился у него. Что там две быковские повести перед такой находкой!..
Столь очевидная тенденциозность, предвзятость критики, притом "хоровой", никогда не помогает писателю преодолевать действительные недостатки, а наоборот, мешает услышать, оценить в общем гаме и те критические голоса, которые могли бы принести пользу.
В повести "Мертвым не больно" есть такое место:
"Книжные витрины особенно интересны ночью. Целые роты самых разных изданий. Полное доверие и искренность. Согласие и мир. Бывало, я очень любил их рассматривать именно ночью. Ночью они выглядят совсем иначе, нежели днем. Книги ночью как умные люди в жизни. Каждая в себе. Со всех четырех стеклянных стен ларька они смотрят на меня с затаенным глубокомыслием мудрецов. В каждой — концентрация ума, эмоций, свидетельство эпох и опыта. И ни в одной — того, что болит во мне".
Последняя фраза — как вскрик! Таково чувство героя повести Василевича. Но и самого писателя также: "И ни в одной — того, что болит во мне".
У Александра Твардовского об этом же: "Вся суть в одном-единственном завете: то, что скажу, до времени тая, я это знаю лучше всех на свете — живых и мертвых,— знаю только я".
Про написанное, рассказанное в "Альпийской балладе" сказать: "Я это знаю лучше всех на свете" — В. Быков не решился бы, пожалуй. Но мог бы — про "Атаку с ходу". О чем-то похожем рассказать мог бы и еще кто-либо. По-другому могли бы и другие. Вот так и об этом, хранимом "до времени",— только Быков. Как только Нилин, только Бакланов, только Друцэ, только Гранин, когда разговор идет о действительно пережитом, о неповторимом жизненном и душевном опыте истинных талантов.
Нет, однако, нужды и будет просто неверно сужать эмоциональный, жизненный опыт писателя, сводя его лишь к лично пережитому в самой, так сказать, действительности. Особенно когда речь идет о человеке, уже создавшем ряд настоящих произведений. И, главное, принадлежащем к разряду тех, кто пишет "кровью сердца". Сила сопереживания у таких писателей бывает не менее глубокой, чем собственно переживания. В том числе — и сопереживание с героями своих же книг. И поныне Ф. Достоевского исследователи подозревают в "грехе Ставрогина": мол, сам признавался где-то, кому-то. Помнят и как при этом странно посмотрел, и как голос зазвучал... А ведь под настроение Федор Михайлович мог бы признаться и в убийстве... старухи-процентщицы. И безответной, как ребенок, Лизаветы. Чтобы так писать, как писал Достоевский, нужна особенная острота, степень сопереживания. Возможно, равная переживаниям самого Раскольникова или Ивана Карамазова.
Вот почему разные бывают и самоповторения. Одно дело, когда автор с прохладной душой пишет литературу литературой же, в данном случае — собственной. Но ведь "самоповторяются" (продолжают в новых произведениях открытые в прежних темы, мотивы) многие настоящие художники: от Бальзака и Достоевского до Фолкнера и Чорного. Но для таких писателей прежние их произведения — не просто литература, а и сама жизнь (по степени сопереживания с героями). Как бы часть их не просто литературной, но жизненной биографии. И потому прежние произведения (образы, мотивы, проблемы) входят, внедряются в новые не как литература, а как сама жизнь, ее глубина, ее острота. Все, подчеркиваем снова, зависит от степени, от "накала" художнического сопереживания. Осуждает пролитие крови "по теории", принцип "все позволено" в романах "Бесы" и "Братья Карамазовы" автор, вроде бы
Творчество — это мощный усилитель, а не только преобразователь того (или похожего на то), что автор когда-то пережил или сопережил. Иногда что-то лишь "ковырнуло" душу (как улыбчивое лицо освобожденной девушки-итальянки — будущей Джулии из "Альпийской баллады"), но когда рожденная этим впечатлением вещь написана, обнаруживается, что душа художника глубоко вспахана впечатлениями, рожденными самим процессом творчества. И даже когда не столь локальное и случайное впечатление явилось толчком к созданию произведения, а глубочайшее личное потрясение, переживание, даже в этих случаях акт творчества способен еще больше углубить и усилить пережитое, воспалить "рубец памяти". И все уже помнится как дважды, как трижды пережитое...
Вот почему вообще возможно то, что наблюдаем мы в творчестве В, Быкова,— возможно столько лет, столько раз писать "об одном" и не остывать, а, наоборот, сгорать на все более жгучем пламени памяти, избегая самого разрушительного, опасного для искусства — имитации чувства.
Видимо, В. Быкову необходим был разгон на прежних "фронтовых страницах", необходимо было творческое "удвоение" и "утроение" пережитого чувства, оставленной войной боли, чтобы его память вдруг так остро вспыхнула в его последующих фронтовых повествованиях ("Мертвым не больно" и "Атака с ходу").
И снова, но с еще большей непосредственностью и заразительностью чувства войны, фронта, далекой победы и близкой смерти, повествует "все о том же" В. Быков. На этот раз все — через восприятие, оценку молоденького солдата Васюкова — ординарца командира роты. Через его понимание (и непонимание) сложных житейских и моральных проблем, с которыми сталкиваются командир роты Ананьев, замполит Гриневич...
Рота автоматчиков движется по ветреной, мокрой, не зимней и не весенней дороге: "Грязь на дороге перемешалась со снеговой кашей, в которой противно хлюпали наши ноги". Батальоны двинулись большаком, а роту послали проселочной дорогой, "повернули на фланг, чтобы заткнуть какую-то прореху, образовавшуюся в боевых порядках наступающих". Да, снова о большой Победе, которая складывается из выигранных и проигранных сражений... Из боевых побед и поражений складывается, но также из моральных. Одним словом, как в "Третьей ракете", в "Измене". Но в "Третьей ракете" эта мысль о большой и малых победах и поражениях — сам пафос произведения: как же нелегко идти к ней, к Победе, земля родная, дай мне сил! В "Атаке" мысль эта — вскользь на заднем плане. На передний выступает, выходит (как в каждой новой быковской вещи) совсем другая мысль, проблема. И не та, что в "Измене", или "Западне", или "Альпийской балладе", или "Мертвым не больно". Хотя внутренняя связь, связанность всех быковских повестей очевидна: (Например, "Атаки" с "Западней", "Мертвым не больно"). Петухов, Сахно — в повести "Атака с ходу" подобные персонажи не присутствуют прямо, но длинная тень их легла на душу честного фронтовика Ананьева, воздействует на его решения, поступки — на его трагическое, отчаянное решение повторить безнадежную атаку ("Жареному карасю кот не страшен!.. Понял?")
При всем том каждая повесть В. Быкова — законченное и самостоятельное по мысли, по пафосу, по исполнению произведение.
Повторяется, но с новой силой и непосредственностью лишь вот это — близкое ощущение войны, фронта, которое и читатель начинает воспринимать слухом, зрением, кожей. Вещность, предметность мира в повестях В. Быкова — сильнейшее средство, способ эмоционального воздействия на читателя. Потому что это — вещность, предметность войны, где все имеет значение, самая мелочь. Все приобретает какой-то острый, последний смысл. Все: от грязных сапог на ногах бедолаги Чумака, в порыве благодарности за согревающий глоток водки обещанных им Васюкову ("В случае чего, так это... Пусть тебе будут"), до озябшей приблудной собачонки Пульки, которую Гриневич приказывает пристрелить, чтобы не "демаскировала", на что у Ананьева вспыхивает догадка: "Или боишься: нас переживет!"
Эту быковскую содержательность, эмоциональность "вещного", предметного мира, того мира, в котором живет солдат, мы уже отмечали, говоря о первых повестях В. Быкова.
Но в "Атаке" — своя мера глубины, эмоциональности. Мир здесь более текуч и подвижен в каждой клеточке: каждая деталь (и мысль) соотнесена не только с другой, пятой, десятой, но с самим движением жизни, с беспредельностью. В "Третьей ракете" мысль (в каждой детали) более заострена. Зато в "Атаке" она развет- вленнее, богаче оттенками и возможностью продолжения, развития. Мысль, которая поднимается из глубины материала, всегда весомее: в ней "соль" самой реальности.
При чтении "Третьей ракеты" нет-нет да и появляется чувство, что люди не только живут, но как бы одновременно и показывают нам, как они жили, что такое война.
Человек убит, а часы на его руке идут... А у этого в вещмешке собрано все, что даже живому не нужно, а тем более — мертвому... Соблазн такой мысли — острой, "напрямик" — появлялся у Быкова и когда он писал "Атаку с ходу". Но то, что в "Третьей ракете" вполне отвечало замыслу, главной проблеме, цели (протест против самой войны), в вещи более сложной по идее означало бы, что "плуг пошел поверху". В одном из допе- чатных вариантов "Атаки с ходу" собачка действительно пережила всю роту (помните слова Ананьева?): Васюков смотрит на проклятую, зловеще безлюдную высоту, проглотившую роту, и видит Пульку, несущуюся вниз...
В ситуации, в характерах этой повести заложены "координаты", линии чрезвычайно богатой, разветвленной идеи, не терпящей излишне прямых акцентов, которые порой уместны были в прежних вещах.
Особенно многое прочитывается через образ Ананьева — самый сложный и емкий у В. Быкова образ командира минувшей войны.
Все те качества, которые не находил Быков в разных Сахно, Блищинских, но уже увидел (и показал частично) в Карпенке ("Журавлиный крик"), в Щербаке ("Измена"), в Орловце ("Западня"), собраны, развиты, углублены и трагически заострены в Ананьеве.
Что он, кто он, Ананьев, в которого по-мальчишески влюблен ординарец Васюков, но которого и автор любит, хотя и не все в нем одобряет? Он не простой, Ананьев, и не просто его оценить: резкий, неласковый от тревог и "бессрочной передовой", грубый от окопов и умный от них же, беспомощный перед правописанием (война не дала доучиться), наивно самолюбивый, хитрящий в мелочах и прямой, честный в большом, главном, сильный перед врагом и несправедливостью, но вдруг непонятно слабый, пасующий перед "неприятностями с тыла", готов идти на большой риск ради спасения солдата-недотепы Чумака ("А что Чумак — не человек, по-твоему?") и тут же бросает и Чумака и всю роту (и себя, конечно) на пулеметы, в заведомо безнадежную атаку...
Он пришел в войну, как и все, из довоенного, но один из тех, кого война забрала целиком. Не в том смысле, как Алешку Задорожного из "Третьей ракеты", который приспособился к войне худшими сторонами своей натуры и даже на войне живет в свое удовольствие, нахально "сачкует" за счет ближнего. Нет, Ананьев трудяга военной страды, командир-труженик, но опять-таки особенный. Не совсем такой, например, как бывалый колхозник Желтых из "Третьей ракеты" с его неподражаемым "Дармоеды!" в адрес своих голодных подчиненных. Останься Желтых живой, он вернулся бы в свое село таким же деловитым, знающим свое назначение на земле крестьянином, каким уходил на войну.
Кем, чем, куда и к чему вернется Ананьев, он и сам не знает. Непонятно даже, кто он был до войны. Но этим особенно типичен. Это один из тысяч и тысяч, которых война всосала еще юнцами и потому целиком, жестоко сдирая и стирая то, что не от войны и не нужно войне. То, что было когда-то, так непохоже на то, что есть, а то, что когда-то придет, так недосягаемо далеко для них: сколько тысяч "проклятых высот" надо взять, и на каждой подстерегает смерть! К войне Ананьев относится с деловитостью профессионала, который другого дела за недолгую жизнь свою и не познал, но это особенный профессионализм — человека, командира, который всю муку, кровь, боль, грязь, холод войны тащит на своем горбу наравне с солдатами. Тут не до красования. Азарт, оживление в нем прорываются, но лишь в короткие мгновения боевой удачи. Да еще ночью (это заметил Васюков) как-то меняется командир: разговаривает с бойцами мягко, вполголоса, задумчиво. Как бы неумело, неуверенно заглядывая чуть-чуть подальше войны...
Для войны, которая так началась и так для нас складывалась на первых порах, что командирские ряды пополнялись и заново складывались в ходе тяжелых боев прямо из числа красноармейцев, которые тут же учились воевать профессионально против умелого врага,— для минувшей войны быковский Ананьев — фигура типичная многими своими качествами.
Написан, создан этот образ Быковым удивительно плавно, без всякого нажима — воистину самим бытом фронтовым написан.
Никаких в нем особенно колоритных, выделяющих его черт — ни в судьбе его, ни в поведении, ни в языке. Что пять раз был ранен — так он ли один! Что резок, грубоват в словах — так ведь это окопы! Годами — окопы, марши и снова окопы!.. И обо всем, что в нем есть, можно вот так сказать. Желтых — вот какой особенный, колоритный, по-кубански, по-деревенски. Ярким пятном выделяется. А этот какого-то фронтового, неопределенно-маскировочного "цвета".
И тем не менее он индивидуальность, характер, этот Ананьев. Да еще какой крупный художественный характер! Но создается он, повторяем, не какими-то особенно яркими штрихами, а как бы всей обстановкой — вырастает из нее. Правда, мы его видим через восприятие Васюкова, но видим, слышим, понимаем больше, чем по-юношески наивный ординарец Ананьева (наивный и не знающий многого, что знаем мы).
Рота атаковала с ходу и захватила (по собственной инициативе командира Ананьева) оказавшуюся у нее на пути высоту, которую немцы еще только подготавливали к обороне. Но не удержал Ананьев высоту, немцы отбили ее назад. Фронтовое чередование удач и неудач, побед и поражений — такое не могло бы обескуражить бывалого комроты Ананьева.
Но пока совершалось это, произошло и еще что-то, резко исказившее логику поведения Ананьева. При контратаке немцы захватили в плен его бойца, недотепистого Чумака, и предлагают обменять на пленника фашиста. Подобные контакты с противником, конечно же, запрещены в условиях передовой. Ананьев, поддавшись чувству жалости к бедолаге Чумаку, переступает границы своих командирских полномочий. А за этим следует безрассудство человека, который не знает, как выйти из ситуации, не потеряв себя. И он бросает роту на высоту, уже подготовившуюся к отпору, в атаку, заведомо безнадежную. Но эта опасность для него, по крайней мере, знакома, привычна.
А перед этим — спор с замполитом Гриневичем. Удивление, даже испуг Гриневича, внезапная растерянность что-то вспомнившего, что-то понявшего Ананьева:
"— Это не оправдание,— стоял замполит.— Этого Чумака теперь за километр нельзя подпускать к роте. А ты его во взвод отправил.
...Я не мог побороть в себе тягостного беспокойства от предчувствия еще худшего, что незримо и неуклонно надвигалось на нас и с чем, судя по всему, справиться не было возможности.
Наверное, это понимал и Ананьев, иначе бы он просто прогнал лейтенанта. Но теперь вот и сам он неловко, почти виновато молчал.
Поодаль на откосе поднял голову Шапа.
— Товарищ лейтенант, зачем так? Жаль же Чумака.
— А тебе себя не жаль?— сказал Гриневич.— Ты к немцам ходил?
— Ну, я. Так и меня на цугундер? Пожалуйста! Хоть сейчас.
— А ну молчи! — строго прикрикнул Ананьев.— Не твое телячье дело!..
Замполит круто повернулся и едва не бегом, сильно припадая на левую ногу, снова направился к Ананьеву...
— Что? — спросил Ананьев, и тут же было ясно, что он не прикидывается, а в самом деле не понял, что встревожило его заместителя.
— Цветков смылся.
— Раненых повел. Я приказал. А что?
Гриневич замер под насыпью.
— Наивный человек! Кому ты приказал?
— Санинструктору. Кому же еще?
— Санинструктору! Ты знаешь этого санинструктора?
Ананьев с силой ударил оземь, наверно, уже опустевшей флягой. Подскочив, та плоско шлепнулась в грязь за канавой.
— Пошли они все к чертовой матери! Понял! — крикнул он, встав, и опять сел.
Гриневич на этот раз смолчал. В выражении его лица появилось что-то новое, что-то отчужденно-безучастное..." [10]
Васюков заметил, как сразу отмежевался от командира Гриневич, до этого все-таки понимавший его поступок и готовый этой перебранкой все и закончить. А тут вспомнили про ушедшего в тыл Цветкова, и все приобретает другую стремительность и новый поворот.
"— Знаешь, Ананьев,— после минутного молчания сказал он (Гриневич).— Знаешь, Ананьев! Расхлебывай-ка ты сам! Сам заварил все, сам и расхлебывай!"
Не столько глазами Васюкова, сколько "из-за плеча" его наблюдаем мы Ананьева — решительного, злого, но в чем-то, перед чем-то беспомощного со всем своим фронтовым мужеством.
За счет чего столь глубок и человечен этот быковский образ, можно сказать, тип? Чем объяснить его яркость, если он, казалось бы, слит "с фоном" — с войной, растворяется в ее общих тонах? Именно потому, что слит, что выступает в нашем представлении, воображении как что-то одно целое с самой той обстановкой, с самим временем, написанными столь ярко, ощутимо. Ананьев — пленник войны, до самого победного дня пленник (если дано дожить). Это человек, ушедший в войну дальше других,— всем, что в нем только есть хорошего, он служит победе, до которой, конечно, уцелеть и не мечтает.
И своего времени он пленник.
Но именно там, в той обстановке он так ярок и крупен, этот человек. Вырви его из этой обстановки, и он, возможно, совсем другим не только покажется, но и окажется — намного мельче.
Что погнало Ананьева в безнадежную атаку на высоту? Человека, который сам и столько раз возмущался теми, кто из мнимо важных соображений отдает необязательные приказы на разведку боем и т. п. Ну, донесет Цветков про "общение с немцами", ну, получился конфуз: сообщил, что высоту взял, а "сидит в болоте", назад отбили высоту немцы. Штрафная? Так Ананьеву ли бояться передовой, дальше которой не пошлют? Сидеть возле высоты, внизу, под огнем, тоже небольшая радость и тоже рискованно. Но ведь он пошел на высоту не по соображениям военным, а, как сказал Васюкову, потому, что "жареному карасю кот не страшен". Из-за Цветкова да из-за поспешного донесения...
И тут проявляется другой масштаб этого человека, скрытый, спрятанный, может быть, от него самого. И мы наблюдаем странное и страшное раздвоение облика человеческого: именно тот Ананьев, что после войны, в другой обстановке, струсив, попятился бы, уступил бы непринципиальным соображениям, здесь бросается сам и других бросает вперед, навстречу более страшному, нежели то, чего он испугался.
Мужественная реакция на собственную трусость? Или наоборот: трус Ананьев погнал Ананьева-храбреца на высоту?..
В. Быков, однако, не пишет произведение, развенчивающее Ананьева, он пишет трагедию.
И потому-то отчаянная атака Ананьева на зловеще затаившуюся в тумане высоту написана красками, тонами потрясающей силы. Вот эти абзацы, заслуживающие, чтобы их перечитать:
"Ананьев то бежал, то быстро шел наискось по склону, как-то нагнулся, перевернул на спину тело убитого, забрал его автомат. Потом он минуту бежал, занимая свое место в цепи, а кто-то, кто шел позади — возможно, Чумак,— ненадолго задержался над трупом — кажется, снимал сумку с дисками или гранатами.
...И тут грохнуло.
Сперва показалось, что это взрыв, но тут же мглистое небо над лощиной туго вспороли пронзительные потоки пуль, вокруг защелкало, завыло — дождливое пространство в мгновение наполнилось звеняще-грохочущей сумятицей огня. В первые секунды явилось такое ощущение, будто высота не выдержит этого грохота, развалится на куски, но огненный напор и еще усиливался; послышался крик, возможно, команда или ругань, однако на каком языке — было не понять. Боясь сморгнуть, я до рези в глазах вглядывался туда, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в стегающе-клокочущей мгле, но мгла, как и прежде, была совершенно непроницаема для взгляда...
Скоро, однако, трескучий огневой напор стал явственно слабнуть, тем самым обозначая, наверно, перелом в бое; я опять пристально вгляделся в притуманенные склоны, но — нигде ничего.