...Громко чавкая сапогами в набрякшей влагой дернине, я подбежал к берегу. Вода тут была глу- боковата. Чтобы дотянуться до нее, пришлось стать на колени, и я, вытянув руку, торопливо взмахнул котелком. Но легкий котелок непослушно вихлял на проволочной дужке, не желая погружаться в воду. Я склонился пониже, но тотчас в испуге резко вскинул голову и замер.
На том берегу напротив из туманной дождевой мглы у дороги выскользнул тусклый силуэт в каске, чуть поодаль появились еще двое — я метнул взглядом в сторону и увидел почти всю цепь, настороженно и скоро шагавшую по истоптанному склону вниз".
В литературе о войне (особенно документальной) наблюдается иногда смещение нравственного полюса.
Война была жесточайшая, на оккупированной территории фашисты не делали разницы между взрослыми и детьми, а если и делали, то как раз отличаясь особенной жестокостью по отношению к детям. Тут был и фашистский садизм, и выполнение программы по "снижению биологического потенциала" славян, и мстительное желание ударить непокорившихся людей как можно больнее. По далеко не полным данным, в одних только Хатынях белорусских были убиты, заживо сгорели десятки тысяч детей. А сколько было вывезено в Германию, погибло в концлагерях, в лесах, топях во время блокад — от голода, пуль, мин!
В таких условиях воевали и дети. Часто в самом прямом смысле. Об этом пишут и в документальной литературе. Это была тяжелейшая, вынужденная ситуация для народа, о которой говорить можно лишь с великой душевной болью. И в памяти народной — это действительно боль.
Но как иногда пишут об этом? Вот это — "как иногда пишут" — и было, явилось моральным толчком к созданию "Круглянского моста". В. Быков так и говорит в ответе на "Анкету":
"А толчком для того послужила одна история, вычитанная в книжке о героях-пионерах, где паренек так просился у начальника позволить ему отдать жизнь за родину, что добрые дяди-командиры не нашли сил отказать мальчику и, нашпиговав его подводу взрывчаткой, пустили его на мост. Мост, конечно, был взорван, но у меня эта история не вызвала восторга".
С Быковым спорили: могло быть, не могло быть?
Но не в этом главное, конечно. А в нравственной оценке ситуации. В чувстве невольной вины, боли или в отсутствии таковых, заменяемых или нелепым умилением перед тем фактом, что даже дети воюют, как в той книжке, которую упоминает В. Быков, или же холодной логикой, арифметикой: мол, "военная целесообразность".
Нравственный аспект — для В. Быкова главный — начисто исключен как "абстрактный" в статье И. Мотяшова, которая и задала тон критике.
У автора повести "спор" с Бритвиным и бритвиными не об одной лишь военной целесообразности. Но поскольку И. Мотяшов свою критику "Круглянского моста" основывает именно на "целесообразности",— поговорим также и о целесообразности.
Вот его рассуждения. Мост нужно взорвать? Нужно. Кто нашел "оптимальный вариант" операции? Бритвин. Так за что же автор его презирает, а Степка Толкач, герой повести, даже стреляет в Бритвина?
Писатель соотносил рассказываемую им историю со всей моральной ситуацией войны в Белоруссии, на оккупированных землях. Критик подошел с меркой голой "целесообразности": "Вообще действия Бритвина в отличие от действий всех противостоящих ему персонажей отличаются продуманностью, умением предвидеть результат и последствия" [11]. В том-то и дело, что у Бритвина и бритвиных нет умения за ближайшей целью, "целесообразностью" видеть, учитывать результат и последствия дальние и самые крупные. И бездушный, бесчеловечный практицизм Бритвина, по существу, совсем не на пользу делу — если исходить из общей обстановки на оккупированной земле Белоруссии. Если бы сиюминутной военной выгодой во всем руководствовались партизаны, партизанские командиры, они бы очень скоро потеряли куда большее: повсечасную и вездесущую помощь, поддержку населения.
Люди в деревнях, в поселках, городах знали: партизаны (их же кровь и плоть!) готовы на себя взять лишний риск, лишнюю опасность и тяжесть, только бы отвести беду от детишек, женщин. Не всегда, не всех уберегали, спасали — но тут уж вина озверевшего оккупанта. Слишком порой неравными были силы, вооружение.
Мы, несколько писателей (Я. Брыль, В. Колесник и я), объездили всю Белоруссию, чтобы документально записать рассказы очевидцев о том, как фашисты убивали деревни, целые группы деревень. Чтобы собрать людскую память о самой страшной странице истории белорусского народа.
Это сотни рассказов людей, чудом уцелевших, и они отличаются один от другого многим: судьба, личность вспоминающего накладывает отпечаток, сама местность (западные или восточные районы Белоруссии).
Но есть в этих рассказах, в этом крике обожженной памяти людей, говорящих от имени тысяч и тысяч односельчан и близких, принявших мучительную, мученическую смерть от фашистов, есть в них нечто общее, что снова и снова заставляет благоговеть перед справедливостью и чистотой народной памяти. За нестерпимой болью утрат, не затихшей и за четверть века, все равно звучит: а все-таки сопротивляться врагу, оккупанту, извергу нужно было, как ни мстил, ни терзал он за это всех! Ведь эта бабка, этот старик, вот так чувствующие и думающие, не читали и сейчас не знают, что Хатыни, что все это истребление — заранее запланированные фашистами акции. Но, даже не учитывая этого, часто считая, что немецкие зверства были ответом на действия партизан, люди эти помнят, думают, чувствуют вот так.
Воистину страшно было бы смотреть им в глаза, если бы мы воевали не по-партизански, а "по-бритвински"! Были, правда, и бритвины — кто этого не знает? И мы тоже записали рассказ про такого: устроил засаду перед самой деревней (с тремястами партизанами против трех тысяч карателей!), а жителям, которые хотели загодя в лес уйти, не позволил "до боя" трогаться с места: а вдруг кто-то донесет немцам! Что и говорить — "целесообразно", все "предусмотрел", а что так безответственно и опасно рисковал жизнью женщин, детей — об этом даже не задумывался. Бритвин, конечно же, одобрил бы "решительность" такого вояки. Вон с каким презрением Бритвин говорит, вспоминает про партизана Ляховича:
"— Присмотрелись: немцы машину из грязи толкают. Огромная такая машина, крытая, буксует, а штук пять фрицев уперлись в борта, пихают, по сторонам не глядят. Ну, ребята, конечно, тут как тут, говорят: ударим! Ляхович этот — он старшим был — осмотрелся, подумал. "Нет, говорит, нельзя. Деревня близко". Мол, машину уничтожим — деревню сожгут. Так и не дал команды. Немцы выволокли машину, сели и — здоровеньки булы. Ну, не охламон?"
А ведь Бритвин в повести В. Быкова понимает, что воюет не по-партизански. Потому-то он долго темнит, не раскрывает Степке свой "план" операции: взорвать мост, пожертвовав жизнью мальчишки и — более того — одурачив наивно-восторженного мальчишку. Ведь он дурачит того паренька с самого начала, как только сообразил, что можно его детский порыв использовать: хитрит, предательски неискренен с юным патриотом. Конечно, у него готово и этому оправдание: что, мол, церемониться — "полицаев сынок"!
Знает Бритвин, что не по-партизански все сделал. Потому-то подсылает Данилу к яме, где сидит арестованный Степка, уговаривать его не раскрывать комиссару, как взорвали мост, каким "способом". Даже готов простить покушение на свою жизнь, настолько уверен, что партизаны не похвалят его за круглянскую "целесообразность".
Партизаны не похвалили — похвалил И. Мотяшов. Но дело, в конце концов, не в самой статье И. Мотяшова. Почему бы критику, "отдельно взятому", и не раскритиковать повесть, если он не увидел в ней необходимых достоинств. Его право.
Иное дело — что вдруг "затвердела", сделалась как бы нормой точка зрения критика, который первый высказался о произведении. И все же точка зрения критика И. Мотяшова, первым высказавшегося о "Круглянском мосте", уже оспаривается, по-другому пишут об этой повести. Например, А. Овчаренко в изданной МГУ книжке о современной белорусской прозе (1971), В. Коваленко в статье, напечатанной в сборнике "Единство" (1972).
Максим Танк в отчетном докладе на VI писательском съезде Белоруссии говорил:
"Произведения В. Быкова, в частности последние повести, как правило, носят локальный характер, в основе каждой из них стоит та или иная конкретная проблема. В повести "Круглянский мост", например, проблема: какие средства позволительны ради достижения цели? Бритвин считает, что для достижения цели позволительны любые средства, и в достижении ее не останавливается перед подлостью. Всем строем произведения вместе со своим юным героем В. Быков гневно осуждает философию Бритвина, как несовместимую с партизанской моралью. Эта точка зрения никак не расходится с той, какой придерживаются народные мстители".
И еще: "Признавая справедливость отдельных критических замечаний в адрес Быкова, мы вместе с тем не можем не отметить, что в той критике, которая адресовалась писателю, были и такие обвинения, с которыми, профессиональным литераторам согласиться трудно" [12].
"Круглянский мост" (1968) — первая повесть В. Быкова не фронтовая. Правда, был у него до этого неплохой рассказ о матери, неразумным поступком погубившей собственных детей: попросила родственника-полицая помешать ее подросткам сыновьям уйти в лес, в партизаны — на погибель, как ей думалось.
Есть и в прежних повестях его сцены из жизни в оккупированной Белоруссии: Лозняк ("Третья ракета") вспоминает время от времени свое партизанское прошлое; есть похожие отступления и в "Измене". Но на этих страницах по-настоящему не чувствовалось Быкова: очень приблизительные сцены, выполняющие больше информационную функцию.
Но писатель накапливал "партизанские впечатления": ведь он живет на земле, среди людей, где память о "партизанке" (так называют на Гродненщине партизанскую войну) чрезвычайно сильна, остра. А его родина Витебщина — край, который был сплошь партизанским. И, конечно же, вполне закономерен его переход к художественному использованию этого материала. В каком-то смысле именно партизанский материал особенно подходит В. Быкову, всему строю и направлению его таланта, творчества. Тема, проблема нравственного выбора в крайней, "стрессовой" ситуации, всегда привлекавшая В. Быкова, особенно заостряется и очень типична в условиях партизанской жизни и борьбы. Когда человек так часто — один на один с врагом. Когда столь многое, а порой и все зависит от личного решения, инициативы отдельного бойца. Когда все время висит над человеком выбор, трудный, порой трагический: тебе погибнуть или детям, женщинам? Как бороться, не навлекая беду на мирных жителей? Как оставаться человеком в нечеловеческих условиях?
Кстати, обращение к этому материалу было плодотворно и даже необходимо и вот еще почему. Все как-то заметили (особенно после "Сотникова"), что слог повестей В. Быкова сделался более плавный, "облегающий", натуральный. Конечно, тут и языковая задача проще, ведь сам быт, материал, диалоги — сугубо белорусские. Не то что "ломать на белорусский" кубанца Желтых или якута Попова ("Третья ракета").
В "Круглянском мосте" у В. Быкова была нелегкая и даже рискованная задача: перейти к другому материалу, не лично пережитому, и создать произведение на том уровне, которого уже ждет от Быкова читатель.
Но, во-первых, у него уже был опыт создания произведений на основе "интуиции", как сам он это называет,— интуиции фронтовика, знающего войну. А тут все-таки не альпийские дали, а свой, близкий мир белорусских сел, лесов, перелесков, полевых дорог...
Что было естественно и чего следовало ожидать, так это того, что, обращаясь к материалу, не реально пережитому, а лишь в воображении, писатель сделает ставку на остроту нравственной коллизии, на сюжет — еще в большей степени, чем в вещах "фронтовых". Ведь быт, правда повседневности — здесь уже не его козырь.
Но как все-таки с реальностью происходящего, с правдивостью обстановки, человеческих характеров что всегда было сильнейшей стороной его письма? Как с этим в "партизанских повестях" В. Быкова?
Творческое чутье, воображение В. Быкова сразу, уже в "Круглянском мосте", нашло путь, где писатель будет рисковать правдой в наименьшей степени. Быков берет ситуацию вполне партизанскую, но одновременно и максимально приближенную к уже использовавшейся им в повестях "фронтовых": когда несколько человек вырваны из своей среды, привычной обстановки и остаются наедине друг с другом и с войной (вспомним ситуации "Журавлиного крика", "Измены", "Альпийской баллады"). Для воспроизведения всей сложности, неповторимости партизанского быта даже отличной "интуиции фронтовика" было бы, очевидно, недостаточно. Для такой же ситуации: четверо партизан идут подрывать мост — вполне может хватить.
Хотя в последних быковских повестях замечается сильное тяготение к большей эпичности повествования (как, впрочем, и во всей нашей прозе последних лет), в "Круглянском мосте" все тот же, знакомый по прежним повестям В. Быкова, прием: угол зрения сужен (и заострен) до восприятия одного из персонажей. На этот раз рассказ, однако, ведется не от имени "лирического героя": ведет его повествователь-автор, а герой как бы только удостоверяет своим присутствием, что да, все это было, с ним было... Как же это все было, как так получилось? — обдумывает, силится понять сидящий на гауптвахте Степка Толкач, а автор за него нам рассказывает.
И вот мы читаем, мы видим, как четверо партизан идут на задание с канистрой бензина и со своими мыслями-заботами: Степку Толкача — не очень удачливого, с довоенных времен сироту, вечно голодного, "обвалянного в чирья" молодого партизана; Маслакова — спокойного бывалого подрывника, командира группы; Бритвина — желчно-циничного, хотя и смекалистого бывшего командира роты, разжалованного за какой-то недостойный партизана проступок; Данилу Шпака — "человека-тень", безвольного хитреца, деревенского дядьку, испорченного, между прочим, и властью над ним таких вот бритвиных.
У них задание — сжечь мост возле деревни Кругляны. Задание, судя по всему, довольно-таки рядовое, незначительное: даже взрывчатки на это дело в штабе пожалели, да и группа сколочена "на ходу". Так и представляешь, что вот заскучал без дела Маслаков, бывалый подрывник, пока лечили в санчасти его руку, забежал в штаб и попросился "проветриться", сам предложил боевую операцию: вот, мол, возле Круглян мост, сколько ему там висеть! И охрана не ахти какая, говорят, днем даже и нет ее... Нарочно упрощает, преуменьшает трудность дела: только бы пустили, дали пару человек ("Сам найду охотников!"). Разрешили, посоветовали кое-кого, и побежал искать... Данила Шпак — местный, хорошо знает ходы-выходы. (А у Данилы свой расчет: родня там живет, забежать заодно, может, удастся!) Бритвин — этот головастый, хотя и зануда, говорят. Ну, да не детей с ним крестить! А ему и самому операция эта кстати, зачтется ("Пойдет вину искупать. Как искупит, тогда, говорили, опять командиром станет"). Маслаков не раз, пока лечился, видел возле кухни Степку Толкача: в "придурках", а ведь хороший, надежный в деле паренек, вместе на подрыв ходили. Ну, этот пойдет охотно, только позови!
Вся чисто бытовая, такая психологически-бытовая обстановка лагеря остается "за кадром", но угадывается. В. Быков спешит побыстрее увести своих героев на боевую операцию. Так что даже еды на дорогу у его партизан не оказалось, не захватили с собой, хотя, конечно же, сделали бы это обязательно ("сухим пайком"), поскольку отряд, кажется, не голодает. Такие бытовые (и более серьезные, психологические) промахи встречаются у партизан Быкова в "Круглянском моете" и дальше. По вине автора, конечно. Особенно большая "накладка" такого рода в сцене, где партизаны, убив полицая и потеряв возле моста одного человека, обнаружив себя, раздразнив охрану, сушат у костра взрывчатку. К тому же отправили, отпустили в деревню случайно встреченного паренька, который, между прочим, сказал, что отец его — полицай.
И все это — даже дозора не выставив. Партизаны поосторожнее (а ведь Бритвин и Данила — из очень осторожных), отправив Митю, может быть, и держали бы по необходимости костер, но сами наблюдали бы за этим местом издали, со стороны. Или вообще ушли бы подальше сушить взрывчатку, кого-то спрятав в "секрете" ждать Митю. Ну а если бы и поступили так, как партизаны у Быкова, то есть сидели бы, стояли у костра, "как на мушке", всем видимые из темноты, они бы, как и любой человек, "кожей", "спиной" ощущали возможную опасность, помнили бы о ней, на что и намека нет в повести.
Есть и еще неточности: например, Митина бутылка с молоком заткнута бумажной пробкой. Не сеном, не тряпочкой или деревяшкой, а бумагой! Это столь же малоправдоподобно для того времени (когда бумаги не стало, а курцов появилось намного больше), как сегодня бутылка, заткнутая сторублевой купюрой. Или же автор, например, допускает, что некий Свиридов одолжил бы Степке свой автомат, попроси он у него. Автомат так-то просто и какому-то Степке! То, что в условиях армии, фронта, наверное, обычное дело, в партизанах, где об автомате все мечтали как о невероятной удаче, Степка и не подумал бы, что ему можно попросить у кого-то автомат, хотя бы "на время". Какое там "на время", если можешь и не вернуться, а кто из партизан вот так, добровольно, расстанется с автоматом? Разве что по приказу, или для близкого друга, или ради исключительной операции, цели.
Но не то удивительно, что неточные бытовые и психологические моменты, детали есть в первой партизанской повести В. Быкова. А то, что их там не много, а зато как много удивительно точных и деталей и положений — именно партизанских! Особенно это можно сказать про повесть "Сотников", но и про "Круглянский мост" также.
События в повести "Круглянский мост" развертываются стремительно, завершаясь автоматной очередью Степки в Бритвина. И события эти — не столько сам подрыв моста, сколько прояснение отношений партизан друг к другу (прежде всего Степки — к Бритвину) в связи с тем, что они делают, что предпринимают. Нарастает сюжетное напряжение уже с первых страниц, сразу заявлена психологическая несовместимость простодушного, честного Степки с Бритвиным и его "тенью" Данилой. И эта психологическая несовместимость очень скоро проясняется как нравственная.
Вот они только еще собираются в дорогу, сидят под деревьями, дожидаясь Маслакова. Бритвин сразу же запрезирал Степку, "который с кухни", и не его самого даже а свое новое, "не командирское" положение: вот с кем ему быть наравне! Бритвину все кажется, что другие командиры все не так делают. Вот и Маслаков: кого себе в группу подобрал? Посмотрел бывший комроты Степкину винтовку, и действительно непорядок: мушка не закреплена как следует ("А еще говорили, Меликьянц — строгий командир!"). И план операции Маслакова не нравится Бритвину:
"— Все дело в том, как обмозговано. А обмозговал ты неважно. Хитрости мало".
И кажется, прав тут кое в чем Бритвин. Но говорит-то в нем несогласие не столько с планом Маслакова, сколько с непривычной для Бритвина ролью рядового партизана.
А Степка последнее время натерпелся обид, неприятностей и без Бритвина, не везло ему в этом отряде. Вон, аж на кухню сплавили, хотя он в партизанах подольше многих. Потому и мелкие придирки Бритвина для него болезненны, как те чирьи, что обсыпали все его худое, навсегда простуженное тело. Сначала он боится, что Маслаков послушается Бритвина и не возьмет на операцию. Потом с тяжелой канистрой начались мучения: Бритвин, а вслед за ним и Данила явно не прочь, чтобы Степка тащил ее всю дорогу... Одним словом, обида цепляется за обиду, как бывает, когда человеку кажется, что все против него.
Но рядом с этим, через это — случайное и незначительное — начинает проглядывать и что-то большее, действительно важное. За психологией — нравственные принципы. И возможно, даже излишне подчеркнуто демонстрируются эти различные, противоположные принципы. Но тут уж Быков верен своему максимализму. Кроме того, ведь все повествование ведется как бы "с конца": итог уже известен, Степка стрелял в Бритвина, посажен в яму, ждет, чтобы приехал и разобрался комиссар, а пока сам (вместе с автором, читателем) мысленно "ведет следствие". И естественно, припоминаются именно те моменты, детали, которые характеризуют, "объясняют" Бритвина.
Маслаков решил подправить могилку товарищей у дороги ("Двое наших: Кудряшов и Богуш. Осенью в Старосельске на засаду нарвались...").
"Бритвин поморщился:
— На всех славных время не хватит.
— Сколько того времени? Полчаса.
— Бывает, что и полчаса дорого. Особенно на войне..."
И опять вроде бы прав Бритвин. Но всегда как-то не по-человечески он прав.
Вот и после рассказа-"притчи" Маслакова про комбрига Преображенского, пожертвовавшего собой ради спасения жителей деревни: сердобольный, мол, комбриг. А если бы и его и их? И т. д.
Правота Бритвина какая-то очень коротенькая, без нравственного продолжения. То, что война диктует, то он и принимает как неизбежное и тем самым как бы закрепляет неизбежность всего этого. Вон ведь и Ананьев из "Атаки с ходу" воюет профессионально, со знанием и пониманием жестоких законов войны, да только он явно ненавидит и саму войну, и ее "законы", потому что на себе ее тащит, никакой корысти в командирстве своем не ищет. Он из числа таких, как Маслаков, которые "ведут, а не гонят" (слова эти бросает Степка в конце повести Бритвину: "Маслаков не гнал! Маслаков вел. Это ты гнал!").
Одно дело умело воевать, сознавая всю противоестественность самой войны, и совсем иное — использовать саму жестокость обстановки, времени в собственных интересах, за что другие должны платить жизнями. Ведь Бритвин возле Круглянского моста стремится восстановить свою пошатнувшуюся карьеру, но именно за счет других и — что хуже всего — ценой жизни мальчишки.
Это и есть тот нравственный рубеж, который разделяет и даже противопоставляет у В. Быкова людей, вроде бы воюющих рядом: Маслаков, Степка, подросток Митя, не перекладывающие свою тяжесть на других, не ищущие ничего для себя в войне,— это одна нравственная линия, и Бритвин с его "тенью" Данилой — совсем другая.
В. Быков не боится "притчеобразности", чтобы показать это, показать, убедить, какая опасность грозит, если возобладает "бритвинщина". Ощущение "притчеобразности" даже подчеркнуто в повести: тем, что вводятся рассказы-"притчи" сначала Маслакова, а потом и Бритвина. И в каждом из этих рассказов — жизненная позиция людей. (И даже "мораль" присутствует, и этого не боится писатель.)
Маслакова (и Степки Толкача) позиция: "Знаешь, тут дело совести. Одному хоть весь мир в тартарары, лишь бы самому выкрутиться. А другому надо, чтобы по совести было. Наверное, свою вину чувствовал перед людьми".
Бритвина взгляд: "Рисковать? Знаешь ты, умник, что такое война? Сплошь риск, вот что. Риск людьми. Кто больше рискует, тот и побеждает. А кто в разные там принципы играет, тот вон где!.. Терпеть не могу этих умников. Просто зло берет, когда услышу, как который вылупляется. Надо дело делать, а он рассуждает: так или не так, правильно — неправильно. Не дай бог невиновному пострадать. При чем невиновный — война! Много немцы невиновных ищут? Они знай бьют. Страхом берут".
Да, в "притчеобразности" всегда есть определенный художественный риск. (Мы, таким образом, возвращаемся к проблеме, затронутой в начале статьи.) Заостряя мысль, свою нравственную позицию до "притчи", оголяя их, автор может впасть в нравоучительность, дидактику, тем самым не только упрощая реальность, но и лишая свое произведение той действенности, во имя которой он мысль-то и заострял. Как бы ни внедрялась в сознание читателя заостренная, но публицистическая, "открытая" авторская мысль, идея, она не проникает в те глубины сознания и чувства читателя, куда западают (как бы без всякого усилия, старания) мысли, выраженные истинно поэтически, художественно.
Но в том-то и дело, что мысль и чувство у Быкова спаяны, слиты — это все не "головное", а выстраданное самим художником. И кроме того, нравственный конфликт в повести "Круглянский мост", как и в других его повестях, это конфликт людей реальных, живых, которых читатель успевает полюбить или возненавидеть, герои Быкова — характеры, полнокровные, убедительные. Реальный мир в "Круглянском мосте" достаточно богат, многообразен. Да, он придвинут талантом писателя к нашему читательскому зрению, укрупнен в каких-то главных деталях, но сделано это по-быковски точно, неожиданно, вещно.
Нравственный спор в повести "Круглянский мост" и подчеркнут, но и достаточно погружен в само действие, в события, в психологию...
Вот уже возле моста четверо партизан. Сначала боевую операцию ведет Маслаков. Да, не наилучшим образом все складывается у партизан. И по вине самого Маслакова, но и по вине случая, который во всех войнах ходил в чине генеральском. Может быть, слишком "простой" план был у Маслакова: быстренько выйти к не охраняемому днем мосту, полить бензином и поджечь? Маслаков действует тут не как новичок, а именно как многоопытный подрывник, который не раз проверил на деле, что в особенной простоте плана как раз может заключаться его хитрость. Кто это ждет, что ты днем пойдешь,— вот и шанс твой! Но против Маслакова сработала случайность — тот самый генерал-случай, который не один план на войне загубил.
Какой-то шальной полицай оказался возле моста. Выстрелил, убил Маслакова, поднял на ноги гарнизон.
Самая простенькая, "прогулочная" операция опытного подрывника Маслакова стоила ему жизни.
Из этой трагической случайности Бритвин постарался извлечь немалый капитал — в оправдание своей жизненной философии. После стычки у моста начинается другая часть операции: бритвинская. Что-то резко изменилось в мире для Степана Толкача. Он идет искать телегу под раненого, находит Митю с его конем, возвращается и узнает, что Маслаков уже мертв, что нет больше самого нужного, близкого человека, и замечает, что вроде бы изменилось что-то в Даниле, в Бритвине. Даже "шаг вроде изменился" у Данилы: Степка услышал это или, может, почувствовал".
"И тогда он заметил, что Данила уже в сапогах. На Бритвине справная телогрейка, у этого сапоги — все уже поделено. Ну что ж! Это было слишком обычно в их жизни: вещи, как всегда на войне, переживали людей, потому как, наверно, обретали большую, чем люди, ценность".
Хоронят Маслакова, "закапывают". Слово Бритвина резануло Степку: Маслаков все еще живой для него.
"Там, разворотив сапогами свежую землю, повернулись вдоль узкой могилы и начали опускать. Это было неудобно, тело всей своей тяжестью стремилось в яму. Степка придерживал его за холодную, плохо разгибающуюся руку. Опуская, перебирал пальцами по кисти, по-прежнему перевязанной грязным бинтом, и, ухватившись за нее, испугался: показалось, причинил боль. Тут же понял нелепость своего испуга, но за перевязанную кисть больше не взялся..."
Теперь Степке выполнять распоряжения Бритвина, человека неприятного, но вроде бы даже своими дурными качествами более, чем Маслаков, необходимого в обстановке войны, жестокости. На какой-то миг и Степка в это поверил: что на войне надо быть Бритвиным, а не Маслаковым.
"Нет. Бритвин не такой. Он жестокий, недобрый, но, похоже, дело свое знает неплохо. "Этот не оплошает",— думал Степка, погружая в холодную воду руки. Ему очень хотелось теперь удачи, после пережитого он готов был на любой риск и любые испытания..."
"Он подумал, что Бритвин, кажется, не добряк Маслаков, этот войну понимает правильно. Видно, пойдет сам и погонит их всех на мост, Митю тоже. Но что ж, надо — так надо. Вполне возможно, что им еще предстоит хлебнуть лиха, да пусть! Только бы удалось!"
А Бритвин не может скрыть и не хочет скрывать торжества своего. Над "умниками", "добряками".
Судя по намеку одного из партизан, стерегущего арестованного Степку, Бритвина именно за жестокость и несправедливость разжаловали ("Знаю я этого Бритвина. Занудливый, не дай бог. Вон зимой Меленчука в Подосиновиках застрелил. Будто за нарушение дисциплины. Подлый он").
Теперь Бритвин всем им докажет, какой он командир! На его счастье, под руками оказался этот "сынок полицая" Митя, готовый с радостью выполнить любое поручение партизан, смотрящий на них, как на самых храбрых, справедливых людей, мечтающий уйти с ними от своего бати-полицая. У Бритвина, как только он увидел "молоковоза" Митю, возник план, "хитрость". Не Маслаков, а он, Бритвин, взорвет мост!..
Вон каким оживленным, разговорчивым делается Бритвин, когда лжет, хитрит, притворяется перед Митей. Ведь он уже мысленно "списал со счета" этого Митю, этого "парнишку на один день": не твоя забота, чем взорвать мост,
Если помните, партизан Маслаков в "Круглянском мосте" рассказывает про комбрига Преображенского, который сам отдает себя в руки врага, в руки смерти, чтобы отвести ее от детей и хозяев хаты, которые пригрели, накормили партизан и у которых он неосторожно оставил, забыл гимнастерку, когда прятался от фашистов.
"И тут — трах! У меня все нутро похолодело — что надумали, гады! Слышу, и комбриг пошевелился, напрягся. А во дворе плач, крик. Так и есть: в самую малую, самую крайнюю в шеренге. А сквозь крик — все тот же голос: "Не скажешь — тогда следующего!" Потом рассказывали: подскочил к мальчишке — и пистолет в лоб. А что ему — застрелил бы и его, и всех. Не жалко, только бы выслужиться. Тем более такая добыча — комбриг. И что думаете? Комбриг подхватывается, разворотил сапогом борозду — на стежку. А лежал он за баней; когда поднимался, со двора, наверно, не видно было... "Стой, варвары!.. За что ребенка, ироды? Я комбриг, берите!.." И что думаете? Всех разогнали прикладами; деда, правда, также забрали, но через неделю выпустили"...
Критик И. Мотяшов про это пишет в своей статье и приводит возражения Бритвина, которые кажутся ему неоспоримыми: "А если бы они и его взяли и семью не отпустили? Тогда как?" Конечно, сколько раз именно так и бывало. Ситуация (военная и моральная) очень сложная. Вот ее и разрешает Быков в "Обелиске", рассказав об учителе Морозе, который поступил, сделал совершенно так же, как комбриг, хотя почти наверняка знал, что не выкупит своей смертью молодые жизни своих учеников.
И Мороза многие не понимают, а некоторые считают "дураком", если не дезертиром, как раз по этой, кажущейся неопровержимой, логике: "А если немцы и тебя убьют, и их не выпустят".
Я не уверен, что Василю Быкову нужно упрощать свои художественные цели, снижать и упрощать задачи, которые решает его серьезный, глубокий талант,— такой вот полемикой с критиками прежних его произведений. Во всяком случае, вот так оголенно, как в "Обелиске".
Но верно и то, что талант Василя Быкова полемичен по самому характеру своему. И "Атака с ходу" родилась из полемики, и многое другое. В большинстве его повестей нравственная полемика между героями в рамках конкретной ситуации войны перерастает в идейно-моральный спор самого автора с некоторыми явлениями, тенденциями современности. В этом сила и своеобразие таланта Василя Быкова, но именно тут его может подстерегать и опасность излишней заданности произведения, излишней "притчеподобности".
Пожалуй, имел основание Иван Козлов, когда писал, что в "Обелиске" "напор полемичности как бы прорывает оболочку художественности, и повесть отдает тогда за данностью авторской мысли" [13].
Когда И. Мотяшов спорит с Быковым, защищая от писателя Бритвина (при этом он упрекает Быкова в проповеди — "абстрактной моральной истины", в жертву которой будто бы приносятся "цели, задачи борьбы с оккупантами: "Суд может быть лишь один — с точки зрения того вклада, какой внес каждый в дело победы над фашизмом..."), — критик не обращает внимания на акцент, который писатель не только делает, но и настойчиво, неоднократно подчеркивает.
Бритвин, по Быкову, не тем плох, вреден, опасен, что он готов жертвовать людьми в бою: без этого на войне не бывает. Но для достижения цели не любые средства хороши. Ведь повесть "Круглянский мост" — не только о минувшей войне или вообще о войне. Она — гораздо шире по своему содержанию, нравственному пафосу. Не о Бритвине лишь, но и о "бритвинщине", которая может сказаться в чем угодно: ведь в том и живучесть, зловещая сила этого явления, психологического и социального, что маскируется оно всегда под "необходимость", "неизбежность": все ради высокой цели, а не для себя!
В том-то и дело, что у Бритвина, у бритвиных — все для себя, а цель для них — только средство обмана, а иногда, правда, и самообмана.
Бритвин, пишет И. Мотяшов, "поступил правильно, оставшись с Данилой на опушке и отпустив Митю одного, потому что его знали полицаи и только так можно было рассчитывать на успех операции".
Партизан Степка Толкач (и это тот самый нравственный "акцент"!) никак не может поверить, что даже Бритвин, что партизан Бритвин мог принять такой план, такое решение. Послать паренька на мост, чтобы он там, на глазах у полицаев, сбросил на настил бидон со взрывчаткой,— это заведомо обречь паренька на гибель. Куда же он денется потом, даже если его самого не подорвет? Ведь его тут же подстрелят. Бритвин же с Данилой вон как далеко себя "спрятали"! Одного Степку послали прикрывать операцию.
"Если Степку они послали на прикрытие, так получается, сами поедут на мост",— долго, очень долго недоумевает Степка. Но вот он видит: в повозке один Митя: "ни Данилы, ни Бритвина там не было. Не видно их было и сзади и нигде поблизости. Неужели они отправили Митю одного? А может, там что случилось?" И наконец: "Конечно, он прикроет Митю, коль на то послан, но для чего же тогда они?"
В том-то и дело, что себя "они" (Бритвин и его зыбкая тень Данила) заранее, заведомо исключили из числа "запланированных" жертв, предоставляя такую привилегию Мите, Степке, Маслакову... Потому-то им ничего и не стоит принять самый рискованный и ничем, кроме их фантазии и честолюбия, не обеспеченный план. Это и есть "бритвинщина". Против нее, против безнравственного прагматизма, всегда вредного для справедливого дела, и направлена повесть "Круглянский мост", а вовсе не против "любой действенности, любого практицизма", как пишет И. Мотяшов.
***
Одно общее, очень быковское, но и очень современное, современной литературе особенно свойственное чувство пронизывает и "Третью ракету", и "Измену", и "Атаку", и "Круглянский мост", и "Сотникова", и "Дожить до рассвета", и "Обелиск". Чувство это: от каждого зависит все! От того, как поступит, как поведет себя человек на каком-то богом забытом участке войны, земли, кажется, что именно от того зависит все и вся в мире. Не в том смысле, что в повести изображено "главное направление" (действие происходит чаще всего не на магистрали "главного удара"), а в смысле как бы лабораторном: идет испытание на прочность человеческого в человеке и в жизни, и как здесь проявятся, покажут себя люди, так оно и везде... Начиная с романов Достоевского, такое извечно-притчевое звучание литературы получило, обрело характер особенно заостренный: это испытание в условиях последнего кризиса.
"Все виноваты перед всеми",— утверждал Достоевский, считая, что в признании этого спасение человека и человечества от нравственной и исторической катастрофы. У современной литературы чувство "последнего кризиса" формулируется по-иному. У П. Нилина в "Жестокости": мы все в ответе за все, что было при нас; у В. Быкова это заострено еще более драматически: от каждого зависит все! При этом он видит и как раз ищет "виноватых" (у него не "все перед всеми"), и именно в том виноватых, что свой груз, свою долю риска, страданий они перекладывают на других, которым и без того невыносимо тяжело. Та ненависть, которую вызывают в авторе и его героях все эти овсеевы, блищинские, задорожные, бритвины, объяснима, если вину их измерять не просто житейской меркой, но также и мерой социально-исторической: они предают больше чем товарищей, но и само будущее людей.
За реальной, конкретной правдой войны у В. Быкова проглядывает идея куда более всеобщая, обращаемая в нашу современность и в будущее. Вычитывается эта идея не в одном каком-то его произведении, а именно в цикле повестей Быкова, и особенно прояснена в "Сотникове".
В повести, в цикл повестей В. Быкова (как и в произведения многих других писателей) вошло как чувство и определилось как главная мысль то, что было испытано, пережито миллионами людей во время войны: это и отступление сорок первого с надеждой, что кто-то где-то остановит же врага, и понимание, жестокое, последнее, что ты, вот здесь, и остановишь, потому что ты и есть фронт, ты и есть надежда всех ("Журавлиный крик"), это и наступление, освободительный поход последних лет и месяцев войны, когда общая надежда, общая радость оплачивалась и добывалась все так же: жизнями реальных, из плоти и крови, а не из железа, людей, которым и больно, и мучительно уходить из жизни, но главная мысль которых — чтобы мир, если уж им погибать, стал лучше, добрее для тех, кто останется, придет, для детей, для внуков ("Третья ракета", "Измена", "Мертвым не больно", "Сотников", "Обелиск", "Дожить до рассвета")...
Именно еще там каждый особенно ощутил свою ответственность за само будущее, за все, что придет или не придет завтра. Видимо, еще оттуда у В. Быкова это очень современное чувство: "каждый отвечает за все!"