АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ
ЦДЛ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Дубовые стены обеденного зала были коричневые, прокалённые, пропитанные табаками курильщиков, запахами кофейных зёрен, дымком жареного мяса, ароматами вкусных вин. Отломи ломтик дубовой доски, кинь в кипяток, и вода станет темнеть, как в чашечке кофе. Пей, смакуя, маленькими глотками, вкушай, дожидаясь, когда появятся галлюцинации. Тебе вдруг явится Максим Горький, похожий на моржа, с вишнёвой трубкой, только что провозгласивший мистическое учение Соцреализма. Исаак Бабель, испивший славу своей слёзной и кровавой “Конармии”. Александр Фадеев вернулся из Кремля и нащупывает среди рукописей холодное тельце пистолета. Константин Симонов, щеголеватый, с обольстительными усиками, льёт вино в бокал очередной красавицы…
Виктор Ильич Куравлёв был автором нескольких книг, снискавших благосклонность критиков. Однако книги не одарили его ослепительным успехом, когда произведение вдруг полыхнёт, опалит хладные умы ценителей, утомлённых воспеванием одних и тех же обветшалых кумиров. Такая книга ворвётся нежданно, словно метеорит. Озарит, обожжёт, прогрохочет, как взрыв. Пошлёт взрывную волну читателям, заждавшимся нового литературного светоча.
Но взрыва всё не было. Была короткая вспышка, не способная затмить царствующие светила. Новая выпущенная Куравлёвым книга обещала долгожданный триумф, дразнила честолюбие сладкими и пугающими ожиданиями.
Куравлёву было под сорок. Большой белый лоб без морщин, словно его не коснулись мучительные раздумья. Длинные каштановые волосы ниспадали почти до плеч, что вынуждало Куравлёва изредка встряхивать головой, отбрасывая назад мешавшую прядь. Серые глаза прищурены, как у стрелка, который высматривает цель. Рот насмешливый, но в улыбке не было злой иронии, а только весёлость человека, которому многое кажется забавным. Он не позволял себе высмеивать чужие недостатки, вслух подмечать слабости литературного письма собратьев по перу.
Книга, на которую он уповал, называлась “Небесные подворотни”. Она была об архитекторе-футурологе, что проектировал города будущего. Космические поселения, подводные лаборатории, летающие небоскрёбы, которые распадались на малые частицы и, как семена одуванчика, неслись по ветру в полярные льды, раскалённые пустыни и там вновь собирались в города. Фантазии архитектора проходили в современной Москве, среди заводских конвейеров, очистных сооружений, мясокомбинатов с окровавленными тушами, среди многолюдных рынков и весёлых аттракционов. Метафора книги сводилась к тому, что мечтатель-одиночка стремится преодолеть гравитацию материального мира и вырваться в чудесные миражи будущего. Он терпит крах, завещая своё дело будущим поколениям. “Я потерпел земное поражение, но одержал победу в небесах”.
Теперь эта книга, только что из типографии, в девственной свежести и красоте, лежала на столе Дубового зала ЦДЛ, где Куравлев с приятелями праздновал её выход.
— Ну, что, Витя, я тебя поздравляю с добротным романом. Полагаю, это твоя лучшая книга. — Писатель Антон Макавин, близкий друг Куравлёва, поднялся, держа в руках рюмку водки. — Этот роман — мечта о будущем. Сегодня литература тоскует о прошлом. “Деревенщики” — плакальщики о былой деревне, где витал настоящий русский дух. “Городская проза” Трифонова не может смириться с разгромом ленинской гвардии, откуда все они родом, и всласть попили русской кровушки. Твой роман, Витя, о будущем, которое так и не наступило. Поздравляю с книгой! — Макавин чокнулся с Куравлёвым, вся застольная братия потянулась следом. Макавин был породистый крепкий уралец, в которого чуть капнула азиатская кровь, подарила ему широкие скулы и узкие степные глаза. Он писал небольшие рассказы и повести о современном человеке, утратившем всякую связь с государством, бегущем от государства, кто в странствия, кто в запой, кто в камерную потаённую любовь. Куравлёв ценил его добротный слог, лишённый образности, где фразы напоминали грубоватые деревянные бруски с запахом распиленного леса.
Уже были съедены мясные и рыбные закуски, картофельные клубни с селедкой, и следовало подавать жюльены. Поднялся с рюмочкой Пётр Лишустин, низкорослый, с синими колкими глазками, с золотистой бородкой, маленький красивый помор, писавший свои романы о староверах и странниках на волшебном языке, на коем, как он утверждал, говорили его предки в рыбачьих артелях, в охотничьих угодьях. Ставили по берегам Мезени громадного роста “обетные” кресты, распевая песни о корабльщиках и синем море.
— Ну, что мне сказать, Витя? Хорошая разноцветная книга. Такие метафоры, упадёшь в одну, как в волчью яму, и барахтаешься, пока кто-нибудь шест не протянет. Конечно, никто из нас так не опишет машину, словно она тварь живая, а не железяка бездушная. Но душу, душу сумей описать! Русская литература душевная, а у тебя вместо души — самолётный пропеллер. Ты, Витюха, не обижайся за мои слова. Книга твоя бесподобная! — Он закрыл синие глазки, опрокинул рюмку, отёр рукавом золотые усы.
— Витенька, не надо метаться, не надо куда-то мчаться. Смотри на мир широко открытыми глазами, и мир сам к тебе придёт. — Писатель Анатолий Апанасьев, похоже, не читал книгу. Но в его милом лице, в круглых птичьих глазах было столько дружелюбия, искренней радости, что Куравлёв прощал Апанасьеву легкомыслие, невесомость суждений, которыми были полны его ироничные рассказы. У этого славного, одарённого человека случались запои, появилась больная склонность играть на автоматах. Он просаживал все гонорары, обрекая на страдания очаровательную жену, принимавшую его дома после попойки и уличной драки.
— Русская литература умеет описывать душу, природу, крестьянский и дворянский быт. А машину не умеет. Куравлёв же умеет. Он одухотворяет машину, не даёт ей сбеситься, позволяет рядом с машиной жить человеку, расти дереву. Это твой подвиг, Куравлёв, но и твой крест. Тебя возненавидят “деревенщики” и проклянут жившие в “Доме на набережной”. — Все это ворчливо и обиженно произнёс писатель Фаддей Гуськов, почитавший себя последним русским романтиком, считавший вершиной русской словесности “Петербург” Андрея Белого.
— Я считаю, книгу Куравлёва прорывной. В главном герое — каждый из нас. Мечтает о красоте, о чуде, а его топчет тоталитарное государство, как оно всегда топтало художника. Язык великолепный. Бойня в центре Москвы, заклание коров — это ужасно и восхитительно! Очистные сооружения с мутной канавой, по которой, как белые пузыри, плывут тысячи презервативов после обычной московской ночи! Витя, обещаю хвалебную рецензию в “Литературной газете”. Мне её уже заказали. — Критикесса Наталья Петрова, нервная, худая, с узким козьим лицом, по которому пробегал болезненный тик, была неравнодушна к Куравлёву. Добивалась его внимания, уповая на незримую зависимость писателя от критика, который тонко этой зависимостью пользовался.
— После выхода статьи Натальи ты, Витя, станешь, наконец, знаменитостью. Обещаю тебя повести в “Аэропорт” и представить “властителям дум”. Не в кабинетах начальства, а в квартирах “Аэропорта” вершится литературный процесс, создаются и рушатся репутации. — Поэт Марк Святогоров, щекастый, лупоглазый, с сеткой красных сосудиков на носу, с румяными плотоядными губами, слыл посредником между литературным миром и влиятельными кругами, проживающими в писательских домах у метро “Аэропорт”. Его называли “свахой”, а иногда и “сводней”. Он водил на смотрины молодых писателей, чтобы те получили мандат, открывавший двери в “большую литературу”. — Скажи, Витя, когда будешь свободен? Андрей Моисеевич Радковский ждёт нас в любое время.
Куравлёв выслушивал их всех с благодарностью. Иногда слегка обижался. Сознавал, что с этими высказываниями книга начинает своё публичное существование. Из рабочего кабинета писателя, из типографии уходит в мир.
Официантка принесла на подносе жюльены, в маленьких мисочках с длинными ручками желтели запечённые в молоке грибы.
— Таня, ещё графинчик водочки. Только холодненькой, — попросил Куравлёв официантку, полную красавицу, разрумяненную быстрой ходьбой и одной-двумя чарками, которые она успела перехватить на бегу.
— Может, сразу пару графинчиков? Поздравляю, Витя, с новой книгой! — Она просияла красивыми влажными глазами, в которых была искренняя радость, озорная весёлость и какое-то бабье тёплое и нежное обожание.
Их был десяток, официанток ЦДЛ, уже не молодых, состарившихся и подурневших за годы работы в ресторане. Они, эти Тани, Раи, Аллы, были не просто обслугой. Они были весталками Дубового зала, хранили дух огромной, вздорной писательской семьи, полной вражды, интриг, честолюбивых гордецов, пьяных скандалистов, весёлых развратников. Они носились с подносами и знали состояние литературных дел не хуже титулованных критиков, хотя едва ли читали толстые романы знаменитостей или тощие поэтические книжицы поэтов-неудачников. Официантки следили за вознесением и угасанием кумиров. Знали их любовные связи с женщинами-однодневками, которые, как бабочки, появлялись и исчезали в Дубовом зале. Они прощали пьяным бузотёрам грубости, слушали исповеди, ссужали деньги пропойцам. Они были на триумфальных торжествах и печальных панихидах, когда провожали в безвестность очередного завсегдатая Дубового зала. Они прижимали к своим пышным грудям голову плачущего пьяницы, принимали от успешного творца щедрые чаевые, приберегали столики для любимчиков, тех, кто смог прийти в ЦДЛ поздно вечером. Они имели здравое суждение о каждом писателе не только по его щедрости или скаредности, но и ценили дарование каждого, не уступая литературным критикам. К их числу принадлежала официантка Таня, помнившая Куравлёва робким новичком, с благоговением переступившим порог Дубового зала.
— Будет водочка, холодненькая. Скажете, когда подавать горячее.
— Вот ты говоришь, пишу машину. — Куравлёв обратился к Лишустину, слегка уязвлённый его замечаниями. — А ведь государство — это тоже машина, мегамашина. Одухотворить государство, наделить его человеческими чертами, душой, понять государство как благо, а не вечное для народа несчастье.
— Государство и русский народ — разные сути. Государство давит русский народ, ломает ему косточки, а народ только слёзы утирает да терпит. Бойся, Витюха, государства. Оно тебя разжует и выплюнет, — заспорил вечный спорщик Лишустин.
— Но ведь Горбачёв старается смягчить государство, вскрывает его преступления, даёт народу свободу. — Критикесса Наталья Петрова дерзко оборвала Лишустина, которого недолюбливала за излишнее славянофильство. Она была увлечена “перестройкой”, писала статьи о Солженицыне, Рыбакове, Трифонове.
— Твой Горбачёв меченый. Его чёрт пометил. Через него с Россией большая беда случится. Он русского человека искушает, как бес. А русский человек по наивности опять в капкан лезет, — сердился Лишустин.
— От государства народ бежит. Когда последний человек сбежит от государства к Солженицыну, государство падёт, — произнёс Макавин, и было неясно, радуется ли он скорому падению государства или сожалеет об этом.
— Куравлёв сам того не сознаёт, что он государственник. Если случится выбирать между народом и государством, он выберет государство, — пробурчал Фаддей Гуськов.
— Андрей Моисеевич говорит, что настоящий художник всегда должен противостоять государству. Надеюсь, для вас Андрей Моисеевич авторитет? — Поэт Марк Святогоров строго посмотрел на приятелей, желая убедиться, что Андрей Моисеевич для каждого — непререкаемый авторитет.
— Для меня да. — Апанасьев посмотрел на Святогорова сияющими искренними глазами, — Андрею Моисеевичу доверяю. Но Семёну Израилевичу больше.
Дубовый зал наполнялся, свободных мест становилось всё меньше. Давно погасло готическое окно с витражом, сквозь которое днём проливался золотой, алый, зелёный свет. Окрашивал столы и сидевших за ними писателей. Был вечер, под высоким потолком, среди тяжёлых дубовых пролётов горела огромная туманная люстра, без сверканья хрусталей, словно была погружена в дымное облако. За столами сидели компании, собравшиеся по литературным пристрастиям.
“Деревенщики” сидели артелью, густо, слитно. Пили водку, вскакивали, обращали восторженные речи к своему духовному светочу Валентину Распутину. Тот спокойно сидел, принимая похвалы эпигонов, с лицом печальным и усталым. Словно жалел этих шумных людей, которых всех ждал горький удел неудачников. “Деревенщики” то и дело оглядывали зал, нет ли угрозы для духовного светоча. Окружали его, как пчёлы матку. Сам же Распутин был далеко от этих мест, в родной Сибири, где Ангара среди пахучих лиственниц катит в Байкал свои светлые струи.
За другим столом, среди сплочённых собратьев, сидели Фазиль Искандер и Натан Эйдельман, который страстно шевелил розовыми мокрыми губами. Остальные заворожённо внимали и вдруг разом, на весь зал, начинали хохотать. Громче всех, нарочито привлекая внимание и раздражая “деревенщиков”, хохотал Франк Дейч. Он работал на радио “Свобода” и пользовался почитанием свободомыслящих писателей. Он оглядывал зал ястребиными глазами. Куравлёв поймал на себе его острый, выклёвывающий взгляд.
Между этим столом и столом “деревенщиков” нет-нет, да и мелькала искра, какая пробивает фарфоровый изолятор.
За двухместным столиком с оранжевой лампой сидел Андрей Вознесенской с испанской переводчицей, которая готовила испанский перевод его стихов и поездку по Испании с выступлениями в университетах. Поговаривали, что этот столик оснащён подслушивающим устройством, ибо туда всегда сажали писателя и иностранного гостя. Андрей Вознесенский шевелил пухлыми губами, быть может, читал стихи. Испанская переводчица что-то лепетала, а их обоих записывал тайный магнитофон, делая разговор доступным офицеру Лубянки.
За другим двухместным столиком сидел Владимир Солоухин с молодой красоткой. Уже давно миновала опала, когда писатель-монархист заказал себе перстень из золотой николаевской монеты с изображением царя-мученика. Солоухина вызывали на партийное бюро и грозили исключить из партии. Теперь, в новые времена “перестройки” он свободно носил золотой перстень. Это не считалось проступком, у Солоухина обнаружились единомышленники, не громко, но поговаривали о возрождении в России монархии. Когда Солоухин, обрюзгший, стареющий, появился с молодой красавицей на пороге Дубового зала, стол “деревенщиков” шумно зааплодировал, а стол демократов умолк, и там раздались смешки.
За столом, где Куравлёв праздновал выход книги, уже вёлся бесконечный русский спор, не умолкавший добрые двести лет.
— Ты русский народ не тронь, слышишь, — пылко говорил Лишустин, задетый неосторожным замечанием Гуськова. — Он Божий народ. Через него в мир свет приходит. Он на себя все скверны мира берёт и тьму претворяет в свет. Поэтому его мир ненавидит, что он укоризна миру. Русский народ смотрит в небо, видит Небесное царство. Пока есть на земле русский народ, дотоль у людей будет ключ от Небесного царства. Оттого демоны бьют русский народ, чтобы у него ключи отнять. Они хотят русский народ покорить, отнять ключи и отлучить от Небесного царства. Нет выше русской любви, русского терпения, русской веры в то, что когда-нибудь и на земле будет Небесное царство. Русские — люди неба. Соединяют небо и землю. Через русских небо нисходит на землю и на земле торжествует!
Гуськов был уязвлён речью Лишустина, которая прозвучала как обличение Гуськова. Брюзгливо оттопырив нижнюю губу, он с нарочитым занудством показывал, как скучны, вторичны старообрядческие взгляды Лишустина:
— Ну, во-первых, Пугачёв не менее русский, чем Серафим Саровский. И на Руси число плах превышает число алтарей. Верещагин, изобразив гору черепов, показал, как русские обращаются с иноверцами. Вряд ли о русской набожности свидетельствуют тысячи разорённых церквей, которые, кстати, будучи разорёнными и осквернёнными, гораздо духовнее пышных соборов. Из этих церквей ушёл Бог и вернулся, когда русский народ пожёг золотые иконостасы и парчовые хоругви. Русские не нуждаются в твоём елее, они создали империю между трёх океанов, действуя сначала мечом и штыком, а уж потом возжигая кадила.
— Ты русофоб, Фаддей! Не хочу иметь с тобой дела! — Лишустин порывался вскочить и покинуть застолье. Но Макавин его удержал:
— Русский человек, друзья, бежит и от рая, и от ада. А куда он бежит, неизвестно. Это загадка всем нам на следующие века.
— Все вы правы! — воскликнула Петрова, — Правы, потому что искренни. “Перестройка” позволяет писателю быть искренним.
— Того же мнения Андрей Моисеевич, — важно промолвил Святогоров, будто он сам и был Андреем Моисеевичем, тайным мудрецом у метро “Аэропорт”.
Куравлёв не вступал в спор. Наслаждался этой мнимой распрей, не мешавшей им оставаться друзьями, представителями нового литературного поколения, несущего в себе родовые изъяны предшественников.
По Дубовому залу пронёсся ропот. Сидящие за столами повернулись все в одну сторону. В ресторан входили, тесно держась друг друга, знаменитости из национальных республик.
Впереди, как вожак стаи, выступал дагестанец Расул Гамзатов, носатый, с добрыми хмельными глазами, розово-красный от выпитого вина. Он что-то неразборчиво и дружески пробурчал подскочившим официанткам, и те расцвели улыбками. Пригласили любимцев к особенному столу, что был накрыт у резного, увитого виноградной лозой, столба. За Гамзатовым следовал его неразлучный друг, калмык Давид Кугультинов. Широкое степное лицо было изъедено оспинами. Он держался независимо. Пусть все знают, что он величина не меньшая, чем Расул Гамзатов. И что именно о нём великий Пушкин сказал: “…и друг степей калмык”. Чуть сзади топтались башкир Мустай Карим, усатый, понурый, видимо, утомлённый непрерывными возлияниями, которыми сопровождался приезд в Москву, и балкарец Алим Кешоков, невысокий, с умными печальными глазами. Все четверо представляли свои народы, были духовными пастырями в своих республиках, служили поводырями, путь которым указывал русский Кремль.
Их всех обожали официантки за щедрые чаевые. Их появление в Дубовом зале превращалось в восточный праздник с цветистыми тостами и разливным винным морем.
Гости, явившиеся от дальних гор и степей, проследовали к столу. Не глядя в меню, потребовали блюда.
Между тем, к столу, где обмывал свою книгу Куравлёв, принесли горячее и ещё один графинчик “Столичной”. Кому достался жареный карп, золотистый, румяный, с хрустящей бесподобной корочкой. Кому — цыпленок табака, бесстыдно раздвинувший на тарелке мясистые ляжки, в которые тут же стали тыкать вилкой и поливать чесночной приправой. Кому принесли котлету по-киевски, полную горячего сока, с бумажным цветочком на косточке. Куравлёв получил свою любимую вырезку; острым ножом он отсекал от неё розовые, с кровью лепестки. Пили за книгу, за дружбу, за литературное художество, как высшее достижение человеческого духа.
— Друзья, вот я смотрю на вас, дорогие мои, и любуюсь. — У критикессы козье лицо порозовело от выпитой водки и вкусной еды. — Честное слово, вы все такие талантливые, такие разные и при этом едины. Вы так не похожи на “деревенщиков” с их пряслами, околицами, овинами. И не похожи на диссидентов, которые расправили свои сутулые плечи и заявляют, что перестройка — их рук дело. Вы так не похожи на вельможную, секретарскую” прозу, которую пишут секретари Союза писателей суконным языком цековских приёмных. Мы — новое явление в литературе. Давайте об этом заявим!
— Что, хочешь вскочить на стол и закричать? Ну, вскакивай, вскакивай, коза! — поощрял Лишустин.
— Первый, кто тебе ответит, это куратор КГБ Карпович. Он напишет донос на Лубянку о новом диссидентском движении, — хмыкнул Гуськов.
— Бойтесь попа Гапона, — усмехнулся Макавин.
— Осторожней, осторожней, друзья. Давайте сначала посоветуемся с Андреем Моисеевичем, — благоразумно предложил Святогоров.
А Куравлёв вдруг почувствовал весёлую дерзость, озорное вдохновение:
— Почему бы нам не создать свой клуб единомышленников? Назвать его как-нибудь интересно. Ну, не “Зелёная лампа”, а, скажем, “Синий петух”, например, или “Шестикрылая рыба”! Я только “за”! Наталья, пиши манифест, я поговорю с писателями. Хватит нам быть травой, по которой ходят слоны. Мы не трава! Мы синие петухи! Мы шестикрылые рыбы! — Куравлёв дерзновенно посмотрел на “деревенщиков”, которые разом обернулись. Надменно улыбнулся Натану Эйдельману, который умолк и перестал смеяться. И только дети гор и степей не слышали Куравлёва. Расул Гамзатов стоя произносил тост на чудовищном русском, и трудно было поверить, что это ему принадлежат мудрые и благоговейные стихи, похожие на притчи.
— Вот, Витя, ты и будь главной шестикрылой рыбой, — радовалась Петрова, глядя на Куравлёва обожающим глазами.
— Я не возражаю, — кивнул Макавин. — Тебе быть главным синим петухом, который первым попадёт в суп.
— Всё-таки я бы сначала посоветовался с Андреем Моисеевичем, а уж потом писал манифест, — произнёс благоразумный Святогоров.
Куравлёв щёлкал пальцам, подзывая Татьяну, заворожённо внимавшую косноязычию Расула Гамзатова.
На пороге Дубового зала появился крупный человек с чёрной гривой. У него была короткая шея, поэтому голова откинута назад, что делало его надменным. Чёрные глаза горели фиолетовым пламенем. Орлиный клюв поворачивался в разные стороны. Это был тот, чьего имени никто не знал. Его называли “ангелом смерти”. Он находился на службе в Союзе писателей и ведал похоронами усопших. Теперь он стоял на пороге Дубового зала, водил надменно запрокинутой головой, высматривал чёрно-фиолетовыми глазами жертву. Того, чей портрет с траурной лентой скоро появится в вестибюле ЦДЛ.
Глава вторая
Когда невод, полный рыбы, вытягивают на берег, то случается треск, блеск, брызги, хлюпанье жабер, удары хвостов, множество открытых ртов и горящих глаз. Такое впечатление после респектабельного Дубового зала производил Пёстрый зал ЦДЛ.
Он звался пёстрым, потому что стены его были разрисованы множеством изображений, весьма кустарных, с автографами писателей. Здесь карикатурно был представлен Сергей Михалков, остроносый, с крысиными усиками. Под стишком, где рифмовались слова “тушёнка” и “Евтушенко”, красовался сам поэт, похожий на остроносого Буратино. Отдельно, страшновато, находилось изображение Вельзевула, рогатого, с козлиной бородкой, в звериной шерсти.
Было тесно, впритык стояли столики. Шумели, кричали, читали стихи, ссорились, пьяно целовались писатели, те, кому не по карману ужин в Дубовом зале. Или те, кто хотел насладиться этим пьяным сумбуром, покричать, узнать последние сплетни, поссориться, помириться. Насладившись, нахваставшись, нахохотавшись, писатель перемещался в Дубовый зал, превращаясь в степенную величавую персону.
Совершив “омовение” книги “Небесные подворотни”, компания распалась. Лишустин, Гуськов и Святогоров откланялись, сославшись на домашние заботы. Апанасьев вдруг обнаружил нетерпение, нервную торопливость и исчез, должно быть, к игральным автоматам. А Куравлёв, Макавин и критикесса перешли в Пёстрый зал.
Чудом освободился столик. Макавин ринулся и занял свободное место. К нему присоединились Куравлёв и Петрова.
— Что-нибудь будем пить? — спросил Макавин.
— Только кофе, — ответил Куравлёв, испытывая блаженное опьянение, которое лишь усиливалось от обилия вокруг пьяных людей.
Водку и кофе продавали за стойкой две разгорячённые буфетчицы, то и дело включая шипящую кофеварку, раскупоривая водочные бутылки.
Макавин принес кофе. Сидели и пили маленькими глотками. Крутили головами, отзываясь на возгласы.
— Это “первичный бульон”, из которого произошла жизнь. Здесь бактерии, микробы, первые рептилии. Все друг друга едят, тем самым способствуют выживанию самых живучих, — посмеивался Макавин.
— Сильных или несъедобных? — спросила Наталья.
— А это уж тебе судить, дорогая. Ты, критик, пробуешь их на вкус, — усмехнулся Куравлёв и тут же смутился. Это могло показаться намёком на многочисленные романы, случавшиеся у Натальи Петровой с литераторами, о которых она писала.
Но Петрова не усмотрела издёвки, а словно невзначай накрыла ладонью руку Куравлёва.
— Мы говорили о клубе “шестикрылых рыб”, — горячо произнесла она. — А ведь это не шутка, сказал и забыл. Мы вместе огромная сила. Как торпеда, ворвёмся в литературный процесс и займём в нём принадлежащее нам место.
— Откидное? — пошутил Макавин.
— Это место в партере, в первых рядах. Вы достойны этого места. Хватит отдавать все литературные премии назначенцам секретарей! Заграничные поездки, квартиры в писательских домах. Хватит уступать всё это пресыщенным старикам. Вы — новое поколение, авангард! Вы покорители вершин!
— Литературные альпинисты? — хмыкнул Макавин. — Как, объясни, мы заберёмся на пик Женьки Евтушенко?
— А вы не знаете, как Евтушенко, Рождественский и Вознесенский добились успеха? Три немолодые активные женщины по сговору женили на себе перспективных молодых поэтов. Сделали им литературную судьбу. Заказывали и писали рецензии, знакомили с влиятельными особами у “Аэропорта”. Они, эти умные бабы, раскрутили мальцов, те стали собирать стадионы, а их жены купались в славе и деньгах мужей.
— Раскрути меня, Наталья, — засмеялся Макавин. — Буду крутиться вокруг тебя.
— Подумайте о том, что я сказала. Я напишу статью о “Небесных подворотнях” Куравлёва и сопоставлю их с твоим, Макавин, “Шёпотом камней”. Упомяну о книге Гуськова “Гигантские карлики”, о романе Лишустина “Бафомет из Малиновки”. Вот вам и новое направление, литературный прорыв. Следом пойдут разгромные статьи и хвалебные оды, а это и есть раскрутка.
— Ты гений, Наталья, но это значит, что все мы должны на тебе жениться? — спросил Макавин.
— Не все, а некоторые, — засмеялась Петрова и другой ладонью накрыла руку Макавина.
К их столику подскочил писатель Шавкута, растерзанный, горячий, как из драки. Его синие глаза безумно сияли. Смотрели куда-то в бесконечную даль, откуда он явился в Москву с кипой рукописных рассказов о великих стройках. Он был монтажником и собирал громадные серебряные цилиндры, сферы, башни нефтеперегонных заводов, когда начался сибирский нефтяной бум. Он издал рассказы в тонкой книжице, которая восхитила Куравлёва способностью автора рассказывать не только о коллизиях в рабочих коллективах, но и живописать сияющую сталь, огонь, дым, громадные серебряные заросли конструкций. Шавкута пропил своё дарование, тратил дни на попойки в Пёстром зале ЦДЛ, участвовал в драках, и его имя висело при входе, вместе с именами других скандалистов, кому отказывали в посещении Центрального дома литераторов.
— Слушай, Куравлёв, ты великий писать, почти как я. Будь другом, одолжи червонец. На неделю. У меня договор на новый роман. Будет аванс. Я отдам!
Куравлёв знал, что нет никакого романа и не будет аванса, но просьба была столь страстной, глаза столь безумны, как перед казнью, что Куравлёв достал червонец и передал Шавкуте. Тот схватил деньги и кинулся к буфетной стойке.
— Подавал надежды, — произнес Макавин. — Тоже беглец. Убежал от государства в запой.
Между столиков двигался высокий чернобровый дагестанец Магомет Шамхалов. Он не числился в писателях, не был членом Союза, но почти каждый вечер проникал в ЦДЛ. Он не пил, как другие завсегдатаи Пёстрого зала, не принимал участия в спорах, а только тихо сидел в уголке. Вдруг вставал и начинал кружить среди столиков, наклонялся то к одному, то к другому. Что-то шептал. Дожидался ответа и тихо, как лунатик, отходил, продолжая кружить. Шамхалов обожал поэзию и философию “серебряного века”. Знал Бердяева, Франка, Шестова, отца Сергия Булгакова. Предлагал писателям купить у него ксерокопии изданий “Имка-пресс”. Он был сеятель, просветитель, но и кормился за счёт своих скромных распродаж. Он никогда не обсуждал содержание философских трактатов. Являл собой странный пример дагестанца, знающего восхитительный “серебряный век” лучше любого русского.
Вот и теперь он совершал свои сонные круги среди галдящих пьяниц, тихий, терпеливый, готовый ждать, когда заблудшие души откроются истинному вероучению. Наклонился к Куравлёву и почти шёпотом произнёс:
— Есть Флоренский. “Религия — столп утверждения истины”. Есть стихи Кузмина.
— Спасибо, Магомет, я уже купил у тебя эти ксерокопии, — ответил Куравлёв, видя над собой чёрные внимательные глаза дагестанца.
— Эти копии очень хорошего качества. Вы можете их взять в переплёт и поставить в свой книжный шкаф.
— Спасибо, Магомет.
— Если бы вы имели доступ к ксероксу, мы бы могли делать копии с очень хороших книг.
— К сожалению, я не имею доступа.
— В следующий раз я предложу вам Набокова и Бердяева “Русский коммунизм”.
Он отошёл и продолжил кружение, похожий на тихую тень.