Как мы видели, жизнь сталкивала Канарского с разными людьми, оставившими след в русской истории, в том числе с людьми в той или иной степени связанными с литературным творчеством. В среде, в которой прошла жизнь Канарского, сочинительство было и модой, и практикой, приличествующей образованному чиновнику, претендовавшему на успешную карьеру. Недаром гоголевский Хлестаков, набивая себе цену в глазах провинциального общества, говорил: «Я, признаюсь, сам люблю иногда заумствоваться: иной раз прозой, а в другой раз и стишки выкинутся», и среди прочего хвастался не только тем, что его однажды приняли за главнокомандующего, но и знакомством с Пушкиным и авторством едва ли не всех литературных бестселлеров того времени.
То ли полученные в Сибири впечатления оставили в душе Канарского столь яркий след, что ему хотелось непременно запечатлеть их на бумаге, то ли, напротив, они оказались единственным ярким воспоминанием, достойным того, чтобы именно вокруг них выстроить свое сочинение. Не исключено, что это был не первый и не последний, но единственный дошедший до нас его литературный опыт. Что же получилось?
Если бы не соединение в «Сибирских заметках» вымысла с воспоминаниями, это было бы вполне типичное произведение русской литературы эпохи сентиментализма. В них есть все, что было характерно для этого направления, – концентрация на описании переживаний и чувств обычного человека в повседневной жизни вместо свойственного литературе предшествующего времени описаний исторических событий или деяний героев (не потому ли и все имена в первой части зашифрованы?), попытки вызвать умиление у читателя изображением трогательных переживаний простых, незаметных людей (старушка Дурова, ссыльный татарин), влюбленность в девушку, стоящую выше героя на социальной лестнице, острое, чувственное восприятие музыки, восхищение природой, рассказ о путешествии, во время которого путник внимательно осматривает все на своем пути, а если что-то пропускает, как, к примеру, монетный двор в Екатеринбурге, то непременно об этом упоминает86. Сделав ядром своего повествования воспоминания о Сибири, наполненные картинами природы и точными этнографическими наблюдениями, автор как бы обрамил их упоминаниями о сильных мира сего – гофмаршале, генерале, светлейшем, которые, с одной стороны, лишь создавали искусственные препятствия развитию его стремившейся к свободе, добру и природе личности; а с другой – помещали автора в определенный контекст, возвышая его в глазах читателя87. Не называя ни одного имени и не вдаваясь в подробности, он лишь намекает на интриги своих сослуживцев по Иркутску, против которых восстает его нравственное чувство, на не сложившиеся отношения с губернатором и иные, лишенные возвышенности досадные обстоятельства, омрачавшие его существование. Со страниц своего повествования автор предстает чувствительным, благородным, чистым душой и помыслами, чуждающимся всякого порока, готовым прийти на помощь страждущим, постоянно размышляющим о смысле жизни и одновременно ловким и изобретательным. Наверное, мы никогда не узнаем, действительно ли Канарский организовал детский театр в доме своей казанской родственницы (да и существовала ли она?), но сам этот сюжет, вплетенный в его повествование и преподносимый читателю как достоверный, – еще одна характерная черта времени, в которое погружает нас чтение «Сибирских заметок».
II. Сибирские заметки: Дневник чиновника с 1809-го по 1814-й
[л. 1]88 С малых лет моих, как я могу себя запомнить, я был любимцем моего отца и в особенности матери, за что и я с своей стороны не только как сын по плоти, но и как человек по сердцу, платил со всею искренностию тою же монетой. Воспитание мое было самое простое, и примеры, много виденные, были таковы же; не имел сильного стремления к коварству, предрасположен был любить бедных по примеру отца и матери, а также и по чувству, во мне обитавшему, не относя, однако ж, сего, по неведению, к Тому, Кто в силах это дать и взять обратно, так как я не имел ни малейшего понятия о высоких и премудрых делах Божиих, хотя и видел их ежеминутно в природе. Конечно, я бы навсегда остался в таком невежестве, если бы Бог неисповедимыми своими путями не попустил меня быть испытану в жизни.
Проводя жизнь свою на совершенной свободе и занимая довольно легкую должность, я познакомился по одному случаю со вдовою R, у которой была дочь, отличавшаяся в своем кругу не только своею красотою и воспитанием, но всего более умом. И с тех пор, отдав ей всю свою преданность к ней, положительно потерял свою бесполезную свободу. Я считал ее настолько для меня недосягаемой, что […] страстью моей ребяческой, ибо мне было тогда всего 18 лет. Я всегда […] ее самолюбием, не смог про […] ее слову. С этого самого времени я нечувствительно погряз в бездну заблуждений, ходил без всякой цели, сам не знал, чего решить и что должен был делать.
Не воображая о сильном повреждении моего сердца, я устремил все мое искание на то только, чтобы получить руку девицы R, и открылся в том князю В, близкому им знакомому, от которого я и узнал, что их фамилия противоречить моему страстному желанию не будет.
[л. 1 об.] Одним вечером был я рекомендован ими бывшему у них гофмаршалу К, который, поняв состояние моей души и не одобряя службы моей в Сенате, предложил мне ехать с ним ко двору (я жил тогда в Москве), обещая доставить мне лучшее место. Пылкость воображения моего, что я буду при дворе, восхищала меня, и я не знал, как и благодарить его, почитая себя счастливым быть под его начальством. И тогда же назначено время моего отъезда. Я спешил скорее дать знать своим родителям и поделиться с ними таким счастием, но, к моему огорчению, что я и не предполагал даже, родители не выказали никакой радости и только одобряли мое желание единственно из любви ко мне, чтобы не доставить мне сильного огорчения. Теперь я ясно вижу, что самовластно избирать что-либо в молодости опасно и что, имевши старших в семействе, непростительно употреблять своеволие.
Готовясь в путь мне неизвестный, я, по молодости своей и малодушию, нисколько не заботился о будущем и не предвидел, какую глубокую скорбь я своею разлукою доставил своим родственникам, а главное родителям, что, видя их сердечную печаль и слезы, как будто провожали меня на тот свет, и я расплакался и стал что-то страшиться, не мог разобраться в своих чувствах и совладать с своим сердцем. Но все-таки, кое как собравшись, […] я прервал тягостное, мучительное […] стал утешать их тем благополучием, какое ожидает в будущем все наше семейство. Последнее прощание описывать не стану – оно почти всем, имеющим любимых родителей и любящих своих детей, более или менее известно по своей трогательности и мучительности расставания.
Простясь и получив благословение от родителей, я выехал из любимого мною дома, где юность моя не знала бурных страстей мира, присоединяясь же к придворной свите, [л. 2] с которой мне назначено было ехать. Я кажется исполнял веление какого-то голоса и в дороге в первый раз в моей жизни начал раздумывать о себе самом. Зачем, думал я, еду туда, где нет ни родных, ни знакомых, которые призрели бы меня в случае нужды? Зачем удаляюсь я от отца, матери, родственников? Тут я, выдохнув из глубины сердца, сказал, что так, видно, Богу угодно, а на душе опять стало так грустно, больно, сердце до того разболелось, что слезы невольно катились из глаз. Куда же я гожусь, продолжал я раздумывать, не бывши воспитан так, как воспитываются в нынешнем веке, и какую обязанность в силах буду нести? Такие думы открыли мне очень невыгодную для меня картину прошедших моих дней.
Наконец приехал я в Петербург, который не так уже казался мне привлекательным, как я его ранее представлял себе. Тоска душевная не давала мне возможности заниматься его прелестями и самыми выгодами, прежде меня прельщавшими. Опыт доказал, что чувство не обманывало. Живя во дворце мнимого моего благодетеля, я видел в полной мере пороки, к каким по простоте моих понятий, сердце мое еще не было подготовлено. Следовательно, по непривычке и не казались мне с хорошей стороны, но к мучению моему, в самом гнусном виде, от чего в глазах моих и благодетель мой терял цену. Думал я, однако ж, что он, хоть мало, но печется обо мне. Но думал я об этом именно тогда, когда он забывал, что я имею в нем нужду. Совестно мне было и стыдно напоминать ему часто о нуждах моих, но и ему самому, однако ж, было не легко слышать вопль страждущего сердца, потому что всегда отходил от меня со смущением и робким уверением о скором моем определении, сознавая свою ложь. Теперь вижу, что и знатную особу пред человеком мало значущим совесть обвиняет иногда, потому то они редко к себе и допускают тех людей, которые напоминают [л. 2 об.] им собою их несправедливость.
Три месяца проживши в тщетной надежде, я получил известие из Москвы, что меня и из настоящей моей службы за просрочку выключили. Сказывано об этом грустном для меня известии гофмаршалу, думая, что его тронет мое положение, а он еще и рад был этому. Теперь, сказал он, без хлопот можно определить скорее, не утруждая никого просьбой об отставке. Я хоть и был порадован таким его приветствием, но, уже привыкши к ним, мне не было от того легче. Я вышел от него с сердцем, полным тоски и печали; слезы невольно текли из глаз, и я бы совершенно предался пагубному отчаянию, от которого родились бы и все пороки, ведущие к вечной гибели человека, если бы Провидение не сжалилось надо мною: Оно открыло мне место пребывания моего дяди, который, выслушав всю историю моего странствия, призрел меня и радости моей казалось не будет конца. С этого времени, чем чаще я стал бывать у дяди, тем больше становился покойнее. Иногда, сидя у него один, я боялся выдти. Мне все казалось, что меня как будто гоняли по всему городу и не давали покоя и как будто я нашел такое безопасное место, в котором меня не смели тревожить. В этом-то кротком убежище я серьезно уже начал помышлять о себе. Рассудок в спокойные минуты, кажется, господствовал во мне. Я начал учиться, как должно молиться и благоговеть Господу, от чего и ошибка моя в моем мнимом благодетеле более не страшила меня, и я начал удаляться от него.
Время, назначенное к определению моему, приближалось – это было к Новому году. Дня этого я, разумеется, ожидал с величайшим нетерпением, надеялся и в тоже время не очень верил. Находясь в таком томительном ожидании накануне Нового года, вдруг слышу, что мой благодетель получил указ об отставке. Это меня как громом поразило и действительно на другой же день приготовления к выезду [л. 3] из дворца. Переезд сей и уничтожение моих надежд привели меня только в уныние. Мы переселились к светлейшему З, где образ жизни почти не имел никакой перемены, но здесь я находил утешение в превосходной музыке, которая составлялась каждую неделю из лучших охотников, в числе коих всегда находился известный Диц89. С этих музыкальных собраний я всегда должен был уходить вследствие того, что равнодушно без слез не мог тогда слушать хорошей музыки. Живя таким образом здесь некоторое время, во мне родилось сильное непреодолимое желание уехать куда-нибудь из Петербурга на службу. Благодаря стараниям дяди моего мне было предложено ехать с губернатором в В… губернию, и я с удовольствием согласился, а потому и переехал к нему, чтобы с ним вместе отправиться в путь.
Из М[осквы]90 ехал я до В. с товарищем, молодым человеком; с ним ознакомился, как с попутчиком, не больше. По крайней мере так было с моей стороны, ибо я был занят больше собою и мало о чем говорил с ним. У Зверинца, шедши пешком, я опередил его и вижу, что на дороге лежит хлеб. Я с радостию поднял его и с трепещущим сердцем взглянул на небо, благодаря Бога от всей души, что он вояж мой осчастливил высоким насущным даром.
В самый день Пасхи приехали мы в В. Благосклонность моего начальника много облегчала меня, но расстроенное состояние моего духа так тревожило меня, что я, живя у него, против своей воли был скучен. После Св. Недели мы со всем домом губернатора и многими чиновниками отправились в В., куда кое-как добрались только через 11 дней по случаю разлития рек91. О городе В. и его окрестностях ничего замечательного положительно сказать нельзя. В суровых нравах жителей кажется живо изображена суровость севера. Вскоре мне дана была должность, но уныние не оставляло меня. Читал книги, брал их с собою в город и внимательнее присматривался [л. 3 об.] ко всему меня окружающему. У губернатора я был как свой человек, имел много поручений – не по летам и опытности, но единственно из-за его доверия ко мне. Был командирован для набора рекрут при вице-губернаторе92, по поставке в Петербург хлеба и проч.
Три с половиной года я прожил в В. губернии, которую почти всю объездил с своим губернатором и выехал из нее тогда, когда начальник мой был сделан сенатором и по его желанию и я был причислен в тот же департамент, куда и он был назначен, а потому я вперед поехал в Петербург. По приезде же узнаю, что генерал Л. писал уже обо мне, чтобы меня прислать к нему, и, когда увидел меня лично, то и оставил при себе, списавшись с сенатором93.
Новая жизнь и новые занятия, весьма разнообразные, не легки были для меня. Сверх казенной должности в ведении моем был архив Л., издаваемый им журнал и другие книги, так что, занимаясь с утра и до 12-ти часов ночи, для себя лично у меня времени уже не оставалось. И так продолжалось более года. И только по приостановке издания журнала94 я мог воспользоваться некоторой свободой и посещать изредка дорогих для меня знакомых. В течение этого короткого служебного времени отец мой и двое братьев умерли, и я остался единственной опорой семьи. Мать же после такой тяжелой горестной утраты посвятила себя на служение Богу и удалилась в обитель, а я положительно не знал, куда мне деться от тоски. И в это-то время душевного угнетения, а потому же и встреча с одним моим приятелем, ехавшим в Сибирь, родилось во мне в виде расстояния желание самому попасть в Сибирь, осмотреть ее и получить о ней понятие. К этой решимости много способствовали и благоприятные обстоятельства. По рекомендации некоторых влиятельных особ я принят был к сибирскому генерал-губернатору95 и 11-го января [л. 4] 1811 года я уже был отправлен из Петербурга в Иркутск.
Проезжая через Москву, я пробыл в ней до 16-го февраля. Моя мать жила в монастыре, но не имела еще собственной кельи, а потому, воспользовавшись представившимся случаем, мы купили особый домик и, прибрав его, отпраздновали переход. Никогда я не забуду того удовольствия, когда добрая игуменья со своими сестрами посетила нас. Все благословляли нас, все радовались нашему удовольствию и, расставаясь с ними, я чувствовал сильную тоску, уныние и опасения будущей жизни в стране, мне неизвестной и, по общим сведениям, ужасной, где у меня не было ни одной души родственной или близкой мне.
При выезде из заставы звон колокольчика заставил меня обратить внимание к самому себе; с постепенным удалением мне казалось, что я все более и более сиротею.
В Нижнем и Казани видел гостеприимство знакомых и родных моих, но уже никакия развлечения меня не занимали. 7-го марта я выехал из Казани и с этого времени занятия мои и наблюдения стали совсем другого рода. Меня окружали татары, чуваши и вотяки, с которыми я занимался, привыкая к их объяснениям. Не могу сказать, чтобы после нежных приветствий мне было бы особенно приятно видеть и сталкиваться с такими особями человеческой природы! В Вятской губернии пришлось много потерпеть от дурной дороги, а в Пермской и того хуже. Из заднего моего сундука повыскакивали все вещи, которыми я запасся для Сибири. Хотя все это и грустно было, лишившись необходимого запаса, но я мало унывал, ибо это меня развлекло.
Привыкши уже жить в повозке, я тихо подвигался вперед. Дорога начинала портиться и меня сильно толкало на каждом ухабе. При тихом звуке колокольчика моего вдруг слышу ужасный шум и треск и узнаю, что недалеко имеется железный завод. Я остановился и пошел осмотреть его. Вхожу и в [л. 4 об.] длинном ряду представилось мне множество печей, изрыгающих из себя пламя. У каждой – наковальня и по нескольку человек, подкладывающих под ужасные молоты раскаленное железо. И молоты, упадая, производили такой шум, что кто бы как сильно, даже неистово не кричал, услыхать положительно ничего нельзя было. Это было как бы изображение вулканного царства.
В тот же вечер я был в Екатеринбурге, проехал мимо монетного двора96, но не останавливался для его осмотра.
Тащась почти что по земле вследствие стаявшего снега, я думал, что в зимней повозке далеко не уеду, но, подъезжая к Тобольску, такие морозы встретил, каких у нас в России и не бывало. Проехав степи, я встретил бесподобные места и забылся было на некоторое время. И мне представлялась вся жизнь человека: в лесу, между людьми, мне неизвестными, отдаленный не только от роскоши и удовольствий, но даже и от необходимого удобства, я ощущал крайнюю нужду, чтобы иметь хоть какую-нибудь комнатку для отдыха, которую я предпочел бы всякому удовольствию. Вот, думал я, как мало нужно для человека! Одна нега и роскошь приучает его к прихотям. В это время я въехал в первое поселение несчастных. О, как было тяжело у меня на сердце при взгляде на них! Занимаясь рассматриванием поселенцев, которые подходили к моей повозке, приметил я одного, стоящего поодаль от всех в хорошем тулупе и бобровой шапке. Он смотрел на меня как бы украдкой и утирал свои слезы. Он кажется так был убит своим горем, что даже не отвечал на вопросы его товарищей. Кто бы, глядя на сего молодого, статного, красивого собою человека в его положении не выронил невольно чувствительной слезы? Я хотел было побеседовать с ним, но сердце мое так было стеснено, потрясено этой сценой, что не мог выговорить [л. 5] ни одного слова, даже не мог приказать остановить лошадей, а только, упав на подушку, расплакался, как ребенок. Мне пришло в голову, не знает ли он меня? Или не желал ли он узнать, не из его ли города я, не знаю ли кого-либо из родных его или близких и дорогих его сердцу? И не смел остановить меня и спросить. Весь остаток того дня я провел в мучительном состоянии. К 20-му марта начали показываться птицы, которых раньше не было видно; дни были ясные и ехать было приятно. Однажды ямщик, показывая на стада тетеревей и диких голубей, спросил, нет ли у меня с собой ружья? Как я был тогда рад, что не имел такого разрушительного орудия! Но в таком месте восторги радости не могут продолжаться более мгновения. Каждое поселение напоминало об участи, гнетущей человека, не рассуждая, что того требует правосудие.
По приезде в Тобольск я явился к губернатору97 с рекомендательными о себе письмами. Он принял меня очень ласково, и я отобедал у него по его приглашению. Тут встретил я молодого человека, приехавшего сюда из Петербурга на службу, с которым мы тотчас и ознакомились. В разговоре между прочим он спросил меня, жаль ли мне Петербурга? А у самого на глазах слезы. Заключа из сего, что он оставил там какой-нибудь предмет, дорогой для его сердца, я отвечал, что, решась ехать, поздно теперь раскаиваться, а надо думать о настоящем.
Он вздохнул и сказал: верно, вы были свободны, прежде чем решились на эту поездку? Натурально, – отвечал я, – если бы я связан был такими узами, которые бы не позволяли мне решиться на это, тогда я навсегда был бы лишен спокойствия.
После он признался, что оставил там свою любезную, на которой оставалось только жениться, и проклинал честолюбие, принудившее его расстаться с нею.
[л. 5 об.] Город Тобольск имеет довольно хороший вид; главное строение расположено на высокой горе, и сам окружен горами. На другой день утро было ясное и я хотел было осмотреть местоположение и некоторые окрестности города, но вид несчастных остановил меня: таская на себе ужасные цепи, они ходят по улицам для испрошения милостыни; просьба их состоит в обыкновенном вое, который слышен по всему городу, а потому я поторопился поскорее оставить место плача и стенаний. Но куда стремился я? Все далее, к тем же грустным картинам.
За Тобольском климат города теплее и начинало порядочно таять; дни были прекрасные; поселения встречались на одних только станциях. Беспрестанно попадались горы, а на одной из них мои лошади остановились. Тут же подымались на клячёнке старик со старухой, и я, шутя, предложил им впрячь ко мне свою лошаденку, а они с почтением отвечали, что лошадь их и так едва тащится. Я стал спрашивать старика, которому было лет под 70-т уже, куда и зачем едет?
– Молиться, батюшка, – отвечал он, – чудотворцу Иннокентию98, в Иркутске.
Я удивился такому дальнему пути и спросил: а откуда?
– Из России, – отвечал он.
– Да, что понудило?
– А вот, батюшка, – сказал старик, – я был очень болен, в страшном расслаблении и почти что при смерти, я и обещал, что, когда будет легче, сходить туда, в Иркутск, к чудотворцу Иннокентию. Мне стало легче, а потому как же не выполнить обещания? Вот я собрался, а как еще слаб, то вот и лошаденку взял с собой и кормлюсь подаянием.
– Да, спасет тебя вера твоя, – сказал я ему и дал несколько денег, за что они оба, упав на колена, со слезами благодарили меня, как будто бы я и ни весть какое благодеяние для них сделал. А между прочим внутри себя я почувствовал [л. 6] какую-то благодатную тишину, спокойствие, какое-то внутреннее довольство собою и тихую радость, какового чувства я давно уже не имел и в тоже время подумал: а вот же богачи проматывающие капиталы, имения и т.д., всюду скучающие и рыскающие за какими-то призрачными удовольствиями, никак же не могут доставить себе, вследствие своей неги и пресыщенности, даже чего-нибудь похожего на удовольствие. А проехали бы по этой стране несчастных, может быть удовлетворили бы одного, оказав помощь другому. Наверное, обрели бы при виде радости их душевный покой на некоторое время! Взобравшись на гору и расставаясь со стариками, я просил их, чтобы они зашли ко мне в Иркутске; монастырь от города в 7 верстах99.
Продолжая путь мой далее, стали попадаться кресты. На спрос мой у ямщика, для чего поставлены эти знаки, узнал, что тут похоронены убитые на дороге. Это меня обеспокоило, но, впрочем, думаю, чего же бояться? Ведь разбойникам нужны только деньги да вещи. Я пожертвую всем, все им отдам, так за что же тогда им убивать меня? Такое рассуждение меня ободрило.
В один день, идя садиться в повозку, вижу молодого человека, подающего мне бумагу, прося прочесть ее. Это оказался несчастный, бывший поручик по фамилии Князев, разжалованный в солдаты и следовавший в дальние гарнизоны за Иркутск. Он просил милостыни. Ужасно было положение его; он был без рубашки, в одном кафтане и уверял, что был болен в дороге и все, что у него было, украли. Поистине, жалко было смотреть на него, когда он, задыхаясь от слез, едва мог рассказать свое печальное положение и даже не мог поблагодарить за данные ему мною 5 рублей, а еще более растрогался и только поклонился.
Проезжая Томск и его губернию, я не нашел ничего заслуживающего внимания, кроме разве убийственно скверной дороги, от которой меня всего страшно растрясло. Наконец вижу два каменных столба – это граница Иркутской губернии. Тут встретил я партию несчастных, которых [л. 6 об.] гнали на поселение; в ней были женщины с малолетними детьми. Бог, видимо, хранил их.
Приехав на первую станцию, вижу дом для приезжающих, очень хороший; в сенях – очаг, две чистых комнаты с голландскою печью, и тотчас явилась прислуга – при каждом доме назначается каморник или сторож – какая ж это прислуга? Боже сохрани всякого отдавать таким прислугам приказания! Старик лет 60-ти, убеленный сединою, величественного вида, требовал приказаний. Нельзя было не спросить его, кто он такой. Это бывший штаб-офицер и городничий Бедряга; дети его в военной службе100. Не допуская его до услуги, я велел своему человеку приготовить чай и насилу упросил старца напиться всласть. Я боялся расспрашивать его о причине ссылки, чтобы не оскорбить, но разговор сам довел до того, что он рассказал мне как, имея судебное дело и, быв недоволен решением судей, сделал в присутствии грубость, и за это наказан.
Прощаясь с ним, я приглашал его, если будет в городе, приходить ко мне.
Дорога в этой губернии особенно хороша и сравнительно с пройденными мною местами содержится в отличном порядке. На всех станциях я находил подобные прислуги, и всегда беседовал с огорченными, не имея возможности ничего более для них сделать.
До Нижне-Удинска дорога, вследствие оттепели, становилась дурна, и я едва дотащился до города. Там встретил любезного экспедитора, который уверил меня, что оставшиеся 500 верст затруднят меня по тяжести моей повозки, и по совету его я велел переложить в две почтовые; между тем написал в Россию письма.
Иркутск 1811 года
С небольшим в полтора суток я проскакал 500 верст и 28 марта в среду на Страстной неделе101 приехал в Иркутск около обеда. Мне уже была приготовлена квартира приятелем [л. 7] моим, который как нарочно встретился со мной при въезде в город; он прежде меня приехал на службу и уже несколько обзавелся. После обеда, немного поговоривши с ним и получив некоторые необходимые сведения, я поехал к губернатору102, которому, представясь как начальнику, подал о себе рекомендательные письма от Л, Р и Л103. Он предложил мне множество вопросов, хотя и без особенной благосклонности, и спросил меня, какое я желаю иметь место, конечно, испытывая меня. Я же, не считая приличным и удобным назначать самому себе место, поручил всего себя в его полное распоряжение. После этого он отпустил меня. В первый день Праздника губернатор представил меня своей супруге104; был с прочими чиновниками в соборе у обедни, после которой был приглашен на водку к архиерею, которому был рекомендован также губернатором. На другой день вместе с губернатором ездил с его визитами, потом катались по городу; он рассказывал мне, что именно им в управлении губерниею устроено, и нельзя было мысленно не отдать справедливости его деятельности и устройству. Я видел такое казенное здание, которое приятно было бы встретить и в столице105. На третий день губернатор с супругой были званы на обед к уездному почетному купцу, куда и меня взял с собою. В карете разговаривали о разных предметах, и за мои суждения губернаторша обозвала меня серьезным, но таким тоном, который мне не понравился, что я и поставил на замечание. На гостях я был принят хорошо; собрание было большое, и дам было порядочно, но больше жалких по виду и обращению. Одна только жена грека выделялась от прочих. К ней за столом, сколько я не обращался с разговором, но она мне почти совсем не отвечала, имея может быть к тому свои причины, так что я занялся общим разговором. После обеда губернаторша поехала делать свои визиты, а мы [л. 7 об.] с губернатором отправились гулять. На конце города он показывал свою мызу, рассказывал о своих предпочтениях, как ее устроить приятнее и лучше. Действительно, местоположение прекрасное: позади мызы – роща, по которой протекает речка Ушаковка с быстрым течением; ее называют целительною; за нею – горы и ввиду два монастыря. Заходили к купцу, у которого по обыкновению стояло множество закусок и более всего китайских (это, между прочим, продолжается целую неделю). Губернатор сказал мне, чтобы я познакомился с его детьми106, взяв им несколько фруктов, что, разумеется, я и исполнил. В приходе к нему губернаторша уже была дома; он сказал ей, чтобы мы занялись чем-нибудь, но она отвечала, что не знает, что со мной делать. Правда, я не торопился стать на более короткую ногу, но, чтобы не показаться совершенным дикарем, я предложил играть в детскую игру, отчего и отношения ее ко мне, а также и детей переменились к лучшему, и мы несколько сблизились.
О самом городе можно сказать, что местоположение его прекрасное; он окружен весьма высокими горами и в перспективе видны древние леса. В самом городе протекают две реки. Первая – Ангара течет от Байкала, большого озера, которое называют там морем, и другая – Иркут, впадающая в первую почти у самого собора. Ангара так быстра, что на ней нельзя утвердить никакого моста. Город весь построен на ровном месте, довольно велик, но хороших зданий очень мало.
Вскоре после праздников мне была дана должность асессора двух экспедиций и вслед за тем прикомандирован первым членом строительной комиссии, а через несколько дней дали должность советника губернского правительства (так называлось там губернское правление). Вот таким образом я и начал службу в отдаленном крае Сибири и, [л. 8] хотя и скучал о друзьях своих, но находил иногда и приятную беседу в кругу людей благомыслящих; общества не избегал, но все-таки мало им занимался, боясь привыкнуть к их образу жизни. Бродя по окрестностям города, я нашел одно место, куда ходил с большим удовольствием: вверх по реке Ангаре прекрасные ручьи, рощи и овраги, утесистые берега наполнены каменным углем; вдали видны заморские горы, отстоящие далее 100 верст. При виде их подумаешь, что это облака, судя по оттенкам, белеющимся от снега, никогда не стаемого вследствие громадной высоты их вершин. Вблизи же поля, усеянные лилиями нарцизами (называемых в Сибири сараною107) и другими цветами, которых в России я не видывал.
С 26-го на 27-е мая в Иркутске в 4 часа утра было землетрясение. По сделавшемуся удару и колебанию почвы я в ту же секунду проснулся и не очень испугался, благодаря предупреждениями тамошних жителей; сел к окну и ждал, не повторится ли еще, но повторения не было108. Долго я не ложился, мечтая о различных изменениях природы. Так, думал я, проходит и вся жизнь человеческая, как сей мгновенный удар! Что может представить себе человек к утешению в последние минуты жизни? Она протекает чаще всего в трудах к приобретению имущественного блага и нередко с потерею здоровья, а иногда и со вредом ближнему, и что же бывает наградою за великие труды? Слезы, а иногда и проклятия обиженного! Таково-то сердце человеческое; оно всегда слабо к повиновению рассудка, хотя и знает, что для счастия нужно весьма немного. Сколько мудрецов-математиков употребляли времени на исчисление пространства земного и небесного, и едва-едва упоминали о пользе лучшей, размерять жизнь по состоянию. Много нужно положить труда, к несчастию нам незнакомого, чтобы глядеть всякому за самим собою, запустить же, [л. 8 об.] так сказать сердце свое, все равно что потерять благо навеки. Как от одного семечка вырастает множество других, так и один порок порождает другие, и наконец так зарастает ими, что уже совершенно потеряешь способность к их исправлению. Как одну вредную былинку легко было нам снять с поля, чтобы в будущее время не вырывать их тысячи, так равно, истребя один дурной помысел, не трудно было бы избавлять себя от горестных последствий многих. Вот отчего мы часто жалуемся на судьбу и ей приписываем, что она угнетает нас сверх силы; разобрав же хорошенько, найдешь, что орудием добра и зла есть сам человек, почему он и называется властелином, обладателем. Виноваты ли предметы или вещи, которыми не так действуешь? Виноват ли тот нож, которым убивают? Такие мысли поневоле теснятся в голову, видя постоянно пред глазами несчастных.
9-го июля по званию члена строительной комиссии был при закладке триумфальных ворот, сооружаемых на пожертвования купечества109. Поутру, когда к губернатору собрались все присутствующие, мимо его дома прошло войско и расположилось по берегу Ангары; потом все чиновники поехали в собор к обедне, после которой с крестным ходом пошли на место строения мимо войск. Там отслужили молебен и, когда пели многолетие Государю Императору, стреляли из пушек и ружей. Под фундамент были положены две свинцовые доски с надписями: 1-я на какой случай и при каких начальниках заложены, 2-я кто пожертвовал сумму, имя архитектора и мое со всеми членами строительной комиссии110. В этот день членами магистрата дан был бал в доме генерал-губернатора, а вечером сожжен был фейерверк. При рытье земли под фундамент я заметил, что земля растаяла только на полтора аршина. Это мне показалось странным, так как [л. 9] климат в Иркутске также тепел, как и в России. Между тем, по берегам оставшийся лед не пропадает ближе Петровок111.
Иркутск сам по себе многолюден, но довольно бывает так называемых братских из рода Мунгал112. Платьем у них служит овчинная парка, похожая на тулуп, но без разреза; у иных – оленья. Когда им жарко, они спускают ее с плеч и, так как белья у них никакого не имеется, то тело их от того очень твердеет и черно113. Иркутские дамы не жалуются на такой костюм их. Жизнь братских не опрятна, смерти боятся чрезвычайно; кто из семейства их сделается очень болен, того почти совсем оставляют одного. Один мальчик, быв оставлен для ухода за его двумя больными братьями, соскучился ходить за ними и убил их, о чем и производилось следствие. Правительство сколько ни старалось прекращать подобные явления, но нередко случалось, что больные умирали с голоду. Забавою ребятам служит стреляние из лука, зимою – катание на собаках и перевозка на них из леса дров.
Губернатор жил летом в публичном саду против тюремного замка. В первое воскресение я был с ним у обедни в тюремной церкви, довольно хорошо отделанной; в стороне ее дверь с железною решеткою. Пока я раздумывал, что сколько теперь под моими ногами находится несчастных страдальцев, я вдруг услыхал в сводах как бы сотрясение цепей. Я начал вслушиваться и эхо становилось слышнее. Наконец начали входить один по одному в отделение за решеткою окованные кандалами и окруженные стражей несчастные общественные отверженцы. Они молились, кажется, усердно, а я не спускал с них глаз, стоя как окаменелый114. Хотел было потом осмотреть все места их заточения, но невольное содрогание остановило меня. [л. 9 об.] Входя все более в связи с жителями, я начал чувствовать некоторые неудовольствия, которые возмущали мое нравственное чувство до того, что мои идеи о жизни пришлись, кажется, не к месту и трудно применимы, но за всем тем я не был расстроен, а только холоден, равнодушен ко всему меня окружающему. Жизнь, совсем мне не свойственная, отняла у меня совершенно охоту продолжать службу. Клевета людей дурных в глазах благоразумного, хотя и не вредна тем, кто не выслуживается низостью, но все-таки много надо иметь осторожности, ибо царству зависти предоставлен большой простор.
Бывши в кругу общества, однажды я узнал от некоего доброго чиновника об одной несчастной старухе Дуровой115. Она была богатая помещица в Малороссии, сосланная за тяжбу об имении с родственниками. С ней был и племянник ее Федоров, подпавший под несчастие вместе с нею. Вот как я слышал об этом происшествии: родственники показали на нее, что она присваивает себе чужое имение более 1000 душ. О сем было доложено государю Павлу 1-му, который повелел лишить ее дворянства и сослать на поселение с ее родными. Когда исполняли повеление, в это время у нее гостил ее племянник, приехавший из полка повидаться с ней, и попал под несчастие. Справедливо это или нет, не мое дело судить, но скажу только то, что при первом слухе о ней меня невольно повлекло к ней, чтобы повидать ее. На другой же день я отыскал ее в хижине, обремененную бедностью и дряхлостью. С ней была и пришедшая из привязанности к ней ее девка. Сказавши несчастной о себе, я заметил в ней радость, смешанную с робостью, но несколько слов, сказанных мною ей в утешение, успокоили ее, и она даже улыбнулась, но такою душераздирающею улыбкою, что лучше никогда не видать ни у кого такой улыбки. Оставленная без крова, без пристанища, без [л. 10] пищи, лишенная имени, она имела одну только милость – это разрешение жить в городе. Я сказал ей, что узнал о ней от чиновника, ее земляка и приехал познакомиться с ней; начинал шутить, чтобы она меня по принятому обыкновению угощала. Она поняла мое приветствие и дала мне почувствовать, что угощает меня своею благодарностью, которая у нее одна только и осталась для этого. Столик и лавочка – вот все убранство ее хижины. Мужичий тулупчик и несколько тряпья были ее постелью, а потому осмотр ее наружного богатства не много занял времени, и она заставила меня обратить все внимание на состояние души ее, которая вся обнаруживалась в потухающих глазах и на удрученном ее лице. Я старался отдалить разговор о ее положении, не упоминал о бывшем ее состоянии, начал звать к себе в гости, а она стала смеяться и кажется желала выронить несколько слезинок, но они уже у нее иссякли. Мы пока распростились.
На другой день является ко мне ее племянник. Кто же он? Буточник!116 И одежда его и вид наружный обезобразили кроткую его душу; в убожестве и смирении кажется унижением, однакож, в глазах моих он возвышен был за то, что и в этом положении не совратился с пути добродетели. Я выпросил ему место у откупщика.
Не замешкала прибыть ко мне и дорогая моя гостья, семидесятилетний агнец. Это было поутру, когда у меня топились печи. Я встретил ее с восторгом, а она приветствовала меня, как старая моя приятельница. Видя, что холод отнимал последние силы ее живости, я тотчас поставил перед печкой стул, посадил ее, расстегнул богатой ее тулуп, взял ее костыль и приложил руки ее к огню. Она без всяких оговорок повиновалась мне, как малое дитя. Между прочими разговорами [л. 10 об.] мне очень хотелось узнать, не увеличивает ли она горесть свою роптанием, а потому и спросил ее, не сетует ли она на строгое испытание судьбы. Представляя ей, насколько мог, жизнь вечную во всей ее славе для послушного страдальца. Этот живой мертвец улыбнулся, уверяя, что она уповает на Провидение, и сказала это таким тихим, кротким тоном, что нельзя было не поверить искренности ее слов. Мне что-то весело было, видя такое расположение души несчастной, готовой уже отделиться от бренного тела.
– А хочешь ли умереть? – спросил я ее.
– Нет, нет, – поспешно отвечала она мне, – я хочу еще пожить с тобой и посмотреть на тебя.
И опять засмеялась, утирая глаза, но слез опять не было. Если придет последний час жизни, – продолжала она, – то буду рада, покоряясь Господу. Тут подал я ей чаю, и она пред огнем совершенно согрелась.
– Видишь, как я счастлива? – сказала она. – Только не оставляй меня!
– Не сетуешь ли на кого из твоих обидчиков? – спросил я.
– Если кто и обидел меня, – отвечала она, – то я уже давно простила все им и забыла. А с тебя вот возьму обещание, чтобы ты исполнил одну мою просьбу.
– Какую? – живо спросил я, с радостию обещав ей непременно исполнить ее желание. – Только скажи!
– А вот: похорони меня сам и только.
– С величайшею охотой, – сказал я, – возьму на себя заботы исполнить последний долг и провожу тебя до вечного жилища.
– Хорошо, хорошо, – говорила она, – но, чтобы гроб был твердый, крепкий!
Разговор этот был прерван появлением одного моего знакомого, которому я отрекомендовал ее как свою любимицу. Затем, давши ей на дорогу чаю с сахаром и несколько денег, мы расстались с уверением с обеих сторон во взаимной дружбе.
[л. 11] Желал бы я, чтобы корыстолюбивые ее родственники побеседовали с нами и послушали, как она мстит им и чего тогда желала! Мы с нею часто видались, навещая друг друга. Племянник ее по должности должен был на житье выехать из города. Она же по расположению своему к нему и чрезвычайно привязанности не могла оставить его, а потому мы все, расположенные к ней, приняли участие в ее сборах, к ее устройству, во всем ее спрашивались, и сама она назначила, каким даже цветом покрывать ей шубу и смеясь говорила с нами так ласково, с такою задушевностью, что доставляла нам неизъяснимое удовольствие. Поживши у племянника, соскучась по нас, приехала повидаться с нами и занемогла. После мы узнали, что и племянник ее слег и во время болезни его бывшие у него в сборе деньги израсходовались. И хотя мы и привели кое-как в порядок его дела, но я видел, что его благородный характер не мог дозволить ему вести больше неподходящие, не свойственные ему дела; болезнь усилилась и смерть отозвала его в лучший мир. Сердце бедной страдалицы чувствовало, она тосковала и все наши утешения были слишком слабы. Когда же она узнала о смерти близкого участника своего бедствия, она спросила обо мне, но меня тогда в городе не было, я был экстренно командирован; еще более затосковала, а после, говорили мне, постепенно теряла все силы и уже не чувствовала ни положения своего, ни уничтожающейся жизни. Все существо ее разрушалось и она, постепенно утихая, заснула сном вечным. По приезде я оплакал ее и вместе радовался, что она избавилась от земных скорбей и мирской несправедливости и суеты. Зима скрыла землю, покрывающую прах моего дорогого друга, и я уже не отыскал и места того. Очень жалею, что не мог исполнить ее завещания.
[л. 11 об.] Обстоятельства жизни моей начали помрачаться разными неудовольствиями, которые я старался переносить како можно сдержаннее, тише. Партии довольных и недовольных начальством увеличивались, и мне трудно было держаться середины. Одна казалась мне слишком притеснительною, другая сторона – слишком раздражительною. Однако ж я более склонялся к притеснительным, хотя и не мешался в их дела. От дома начальника я отдалился и искал случая выйти в отставку, а это явное искание поселило больше неудовольствия в начальнике против меня.
1812-й год
Не бывавши на границе Китая, я весьма желал посмотреть на пограничное их местечко, куда и отпросился. Это было в 1812 году. Китайцы каждый год празднуют белый месяц117, и по их летоисчислению он должен был начаться с 14-го февраля. Всегда находя удовольствие в рассматривании природы, я обрадовался, выехав в незнакомые мне места. Отъехавши 50 верст мне представилось море, окруженное горами. Из него течет река Ангара, и у самого истока не замерзает, да и у города Иркутска она становится только в декабре месяце, когда бывает около 30 градусов мороза. Снежные горы, цепь которых, сказывают, идет от самого Урала, при солнце удивили меня своею белизною с радужным от них сиянием. Они, кажется, изображали собою море, замершее в сильном волнении, но такую картину весьма трудно изобразить, почти невозможно. Восторг мой равнялся величию природы и где ж? В угрюмой Сибири, в местах, посвященных вечному страданию! Лошади мчали меня весьма скоро по морю; 55 верст ехал я на одних лошадях и не уставал наслаждаться величественными картинами, беспрестанно открывавшимися мне, как бы в панораме.
Приехавши в город Верхе-Удинск я принимал посетивших меня чиновников и, напившись чаю, отправился дальше. По реке [л. 12] Селене видел утесистые берега; некоторые части их представлялись как будто пирамидами или башнями, от времени разрушающимися.
Не доезжая на порядочное расстояние до Кяхты, пограничной крепости, я должен был оставить зимнюю повозку, так как по причине малого снега и песков далее нет зимней дороги.
Город Кяхта так не занимателен по своему местоположению, что о нем и сказать нечего; одни только имеются порядочные жилые здания; довольно живет купечества богатого, торгующего с Китаем. Около крепости – стойбища братских или мунгал. Юрты их, или жилье, наподобие котла с углами; иные обмазаны, другие нет, есть и войлочные. Внутри – нары для спанья, посреди горят дрова, а для дыма на самой середине устроено отверстие в крыше. Этим теплом они и согреваются. В углу – образная или кумирня. Кумиры металлические; пред ними горит масло, а вместо свечей курится древесная кора, издающая приятный аромат. Одежда у них из овчин с разными вышивками, увешанными бляхами и на шее различные кораллы. Мущины и женщины сидят у огня и курят табак; пищею у них служит молоко в разных видах; иногда на спичках запекают мясо, но всегда в большом котле варят рожь. Некоторые начинают строить избы и печь хлебы. Глядя на их юрты, я подумал, как должно быть мучительно рождение при такой стуже? Но видно, натура человеческая, не испорченная и не изнеженная имеет больше силы переносить непостижимые для многих трудности. Велик Строитель мира!
В ночь, в которую приехал я, узнали все чиновники, и по утру городничий, пограничная канцелярия, ратманы и купечество сделали мне честь своим посещением. И в тот же день был отозван на обед к пограничному советнику, где познакомился [л. 12 об.] с директором таможни, почтенным генералом Вонифатьевым118. После обеда директор пригласил меня с прочими приехавшими чиновниками прокатиться за границу в Маймачины119, местечко китайцев, отстоящее версты на две от крепости. Празднества белого месяца у них началось в этот же день. Мы вошли в ворота и пошли по узеньким прямым улицам, на которых окошек из домов нигде не было видно. Юрты их, или дома, – во дворе; дворы устланы досками, а у иных и крытые. Кругом их фузы, или лавки, под колоннадою, куда вход посторонним не дозволяется; стены или просто выбелены, или хорошо раскрашены красками. В юрте две комнаты, одно большое окно, наподобие итальянского; вместо стекол – тонкая шелковая бумага, весьма плотная и крепкая; жаровня служит вместо печи; широкий, более двух аршин ширины диван; на нем же они и спят; на диване вместо стола скамеечка; стены внутри у некоторых выкрашены красной краской и покрыты лаком; дверью служит суконная занавесь. Народ весьма серьезный, но умный, гостеприимный, любят угощать различными сухими собственными фруктами. Прислуга их вышколена – заметно, что живут под страхом, внимательна и проворна. Нашего директора таможни очень уважали и потому может быть и принимали нас весьма хорошо. Когда начали у одного китайца готовить нам чай, я просил налить мне по их принятому обычаю, и мне подали большую чашку без блюдечка, вместо которого может служить крышка от нее. В чашку положен был чай и налит кипятком, и надо было, не снимая крышки, пить его, чтобы трава не проходила. Когда же наливают другую, то и чай кладут свежий. Потом начали разносить блюдечки, наподобие чайных, с кушаньями, которых наставили пирамидою штук до 30. [л. 13] Все кушанья приправляются по-жидовски чесноком. Из любопытства я отведывал каждое блюдо. Пирожки готовятся на пару и от того кажется, а, может быть, так и следует, они не поспевают. Вслед за тем подано было что-то похожее на самовар, в котором накладена была всякая всячина. Можно смело сказать, что там было много червей и других гадов, которых я не желал рассматривать и попробовал только суп – он очень мне понравился. При этом надо сказать, что в их городе по закону не полагается женщин, а где и есть таковые, то они не показываются. С нами же из Иркутска на ихний праздник приехали жены чиновников, которые вследствие китайского закона, чтобы присутствовать с нами и должны были переодеться в мужское платье. Сидя с ними за обедом, я взял вилку и начал болтать в самоваре. Вследствие этого мне на вилку зацепилась какая-то визига наподобие червя или мышиных ушей. Я захотел подшутить над своими дамами и предложил им, предварительно объяснив им подобие, отведать такой прелести. Они же, несмотря на то что были голодны, с криком повскакали из-за стола. Потом уже я сожалел, что своею шуткою лишил их возможности попробовать действительно прекрасного супа, да уже поправить поздно было. Выходя из юрты, сожжены были специально для нас 500 ракет. Между тем другие уже также дожидались нас у своих ворот, и мы принуждены были заходить к ним, где подвергались тем же испытаниям в угощениях, как и предыдущие, так что в конце концов угощались сами одни китайцы, потому что мы до 3-х часов успели отобедать всего только три раза, не видя ничего другого. Приборы их: вилки – две палочки костяные или деревянные, крашенные с золотом, которыми они кушанье берут, а не прокалывают, на что надо иметь особую сноровку, привычку; ножей не подают, так что кушанье на столе находится уже все искрошенное; ложки деревянные, но почти без [л. 13 об.] ручек, едва только можно держать их; для русского же заведены наши приборы.
На обратном пути нас несколько человек сговорились быть поутру у директора с визитом, но я еще не проснулся, как он сам ко мне приехал, чем и пристыдил меня и заставил извиниться и поблагодарить его за внимание. С ним мы поехали к другим чиновникам и таким образом, собравши всех, покатили опять за границу. Нас опять также принялись угощать, но я уже ничего не мог есть; все было жирно и с чесноком. Вместо обедов мы пошли осматривать город, а потом предположили зайти в театр, который начинается у них с обеда и продолжается до ночи. На всех перекрестках поделаны ворота и часовни, а в них маленькие кумирни; фасад их с высокими башнями в хорошем вкусе их архитектуры. В этих часовнях всегда бьют в котлы, тарелки, разные погремушки; по улицам никто не ездит, только одну видел на двух колесах, как клетку решетчатую; в нее садятся прежде, нежели заложить осла, ибо ход в нее спереди. Тяжести же перевозят на верблюдах, которые стадами гуляют по полю. По улицам везде однообразие, ворота у каждого растворены, вероятно, по случаю праздника. Наконец пришли к театру – он стоит на открытом месте, сцена поставлена высоко; декорация представляла комнату, у которой вместо кулис были обыкновенные двери; музыканты сидят на сцене, у одного из них я заметил скрипку вершков в шесть, а играют так уморительно, что я все время хохотал как сумасшедший, даже до коликов. Представляли что-то трагическое, костюмы героические диких народов; все зрители стоят, курят трубки и иногда громко хохочут. Приметя нас, Дзаргучей120, начальник того местечка, пригласил к себе в маленькую галерейку, которая служит ему ложею. Я был рад этому приглашению, особенно потому что у него подавали чай, а я же довольно таки прозяб, да к тому же и закусок там было поставлено множество, чем мы и занялись очень [л. 14] прилежно, а напившись как следует и так как пьеса нас нисколько не занимала, мы и оставили театр, не дожидаясь конца. По наступлении вечера начали освещать улицы; поперек их были протянуты веревки и на них навешаны разноцветные фонари – бумажные, роговые, наподобие стекла и фарфора, шелковые и множество других сортов. Каждые ворота были увешаны ими, все здания на дворах, а на перекрестах часовни или ворота, и, так как улицы весьма узки, то и освещение от фонарей было очень яркое и весьма красиво и эффектно. На третий день нашего приезда по приглашению Дзаргучея мы обедали у него. По приезде к нему мы сначала осмотрели главную кумирню: она более высока, нежели велика; главный жертвенник уставлен хлебными фигурами, за ним лежит агнец в натуральную величину; кругом в узеньких ящичках, насыпанных песком, наставлены вместо свеч душистые прутья от ихних растений; они не горят, а курятся. На другом месте уставлены металлические изображения их кумиров, перед которыми тоже курение и горит масло в сосудцах; в другой стороне за аркой величиною сажени в две с половиной посажен пророк их Конфуций в полном одеянии из шелковых материй; по сторонам его – двое ему подобных, но немного меньше по величине. Все они на вид страшны от толщины, красного цвета лица и свирепого выражения физиономий. Есть и другие около них, тоже не так велики, но более подходящие к человеческому росту и стоят как бы в виде их служителей. Потом осматривали место их судилища: оно на дворе под хорошо устроенным навесом; большой стол для Дзаргучея; тут же лежат и инструменты для наказаний, но не смертельных. После всего этого осмотра отправились на обед. Юрта у начальника такая же, как у всех; при нем всегда находятся два комиссара. Мы были приняты им как знаменитым вельможею и приветствие [л. 14 об.] нам было сделано весьма обыкновенное. Потом он сел на диван, на котором стоял маленький столик; перед ним он сидел, поджав ноги, а комиссары по сторонам, стоя на одном колене, другое же положив на диван, мы кругом его, поодаль стола. Ихние чиновники и купцы сидели кругом других столов. Стали подавать на блюдечках кушанья. Комиссары и сами ели и прислуживали Дзаргучею, беспрестанно наливая ему в весьма маленькую чарочку теплый просяной их напиток. Во время стола пришел служитель о чем-то ему докладывать и, не начиная говорить, стал на колена. Это меня удивило, но у них уже такое правление. Как я есть ничего не мог, а продолжительное сидение с ногами на диване очень утомило меня, Дзаргучей же за столом никем не занимался, то я, отодвинувшись далее к стене, где было довольно темно, прилег и порядочно вздремнул. После обеда явились балетчики, которых мы смотрели на дворе. Во время их праздника избирается фальшивый Дзаргучей, а настоящий никакой обязанности в это время не исполняет и судов не делает. Тот же, разрядившись, ходит вечером по домам с большою свитою, как бы представляя собою род игрища. Впереди его идут шесть человек с большими на шестах фонарями, бьют в тарелки, в котелчики и во что ни попало, кривляются, поют и делают всякие дурачества. Насилу я дождался конца, и мы отправились домой. Пять дней, можно сказать, я мучился, и едва-едва меня отпустил директор, хотя для ознакомления с китайскими обычаями, их жизнью и обстановкой для меня довольно было и одного дня, но следовало соблюсти приличие.
Живя на наемных квартирах, мне очень надоело и наскучило переезжать с одной на другую и заниматься необходимыми поправками, а потому по случаю я купил себе старый домик, где раньше был кожевенный завод и, занимаясь его перестройкою, находил для себя развлечение; комнаты расположил по своему вкусу и омеблировал по-домашнему хорошо. На новоселье обедали у меня [л. 15] шеф121 с супругою и свои чиновники, с которыми я был более близок. В особом флигеле во дворе я поместил одно бедное семейство, которое и занималось моей экономией и доставляло мне все огородные овощи. Так как я не имел своего кучера, а мой лакей и не мог быть им, то по моей просьбе полицмейстер был так любезен, прислал мне одного татарина из числа каторжных, сосланных за убийство. Это был старик с замечательными странностями, но в то же время весьма кроткого тихого нрава, и я даже удивлялся на него – неужели он мог сделаться убийцей? Рассеян же был до того, что сам никогда не мог найти дороги из присутствия до дома. Однажды человек мой сказал, что наш татарин умеет ворожить на бобах. Это меня заинтересовало и от нечего делать, от скуки приказал позвать его к себе, а также и принести бобов и пусть себе врет на здоровье, лишь бы это меня развлекло. Приходит, садится на пол и начинает что-то бормотать непонятное для меня, так как русского языка почти совсем не знал. Смотря на него я все время удивлялся, как мог такой тихий и с виду скромный человек сделаться убийцей! И однажды я спросил его:
– Татарка (так я всегда звал его), неужели ты убийца?
– Нет, бачка, отвечал он, нет, я не убийца.
– Как не убийца, да ведь ты и наказан за убийство?
– Да, да, бачка, я не убийца!
– Да за что же ты наказан то?
– По ошибке, бачка!
– Да, глупый ты человек, как же можно так ошибиться, чтобы заслужить такое строгое наказание? Как же это так случилось? Расскажи!
– А посадили меня в тюрьму по оговору в пропаже котлика (в Вятской губернии ходят за промыслом бить белок, и когда убьют, то шкуру снимают, а мясо варят в котлике, а потому котлик у них очень важная вещь) со мною сидел разбойник, русский, меня вызвали вместо него и наказали.
– Татарка, врешь ты все, я ведь узнаю!
– Ах, нет, бачка, правда, правда, так было.
На другой день, приехавши в губернское правительство, я спросил у секретаря статейный список последней [л. 15 об.] партии, а по моей части были все присылаемые в Сибирь, и я в особой комнате, возле присутственной должен был осматривать в присутствии лекаря всех и больных, и здоровых. Больных отправлял в больницу, здоровых назначал по требованиям смотрителей заводов, где оказывался недостаток в людях, так что иным счастливилось попадать на очень легкие работы, кроме разумеется тех, которые уже раньше были назначаемы на самые тяжкие работы. При чтении статейного списка я действительно не видал татарской фамилии, а нашел имянно ту, которую указал мой татарин. Я рассказал об этом случае товарищу моему, советнику, а также и другим чиновникам и предложил всем составить журнал о невинно потерпевшем, что мы сделали. Губернатор также принял очень охотно участие и послал отношение в Вятское губернское правление. Когда я вернулся домой, то позвал к себе татарку и сказал ему, что он не соврал мне и сказал правду, а потому может быть его и вернут домой. «Как бачка, домой, домой? Это хорошо, бачка, домой! Домой!» И начал как волчок крутиться по комнате, без отдыха повторяя: «Домой, домой…» Я, видя его такое исступление, и, боясь, чтобы он также не умер от радости, как случилось с одним стариком при таком же случае, начал уменьшать его радость, говоря и убеждая, что это еще не наверное, а что это только я предполагаю по чувству справедливости, а что ответ еще когда то получится.
Действительно довольно долгое время мы не получали никакого известия из Губернского правления, но наконец-таки известили, что предполагаемая нами ошибка в замене преступника оказалась правильной. Можете себе представить мою радость? Окончив присутствие, я дорогой не сказал моему татарке-кучеру об этой новости, а призвал его после к себе в комнату и завел опять с ним прежний разговор и уже обнадеживал его, что он может еще вернуться домой, если будет усердно молить о том Бога. Он опять повторял: «Да, бачка, домой, хорошо, очень хорошо домой, а трудно, бачка, трудно домой».
– Да для Бога то ничего ведь трудного то нет, – внушаю я ему, – попроси его хорошенько! [л. 16] А родные то как тебе обрадуются!
– Как же, бачка, правда, правда обрадуются, да трудно домой, бачка, очень трудно!
– Конечно трудно, – говорю я, – да ведь возможно; мы вот писали об тебе и надеемся, что ты все-таки пойдешь домой.
– Это хорошо, бачка, очень хорошо! – похвалил он меня.
– А будешь ты помнить меня?
– Как? Тебя помнить? О! Тебя помнить? Все будем помнить – и заплакал. – О! Помнить надо, да надо помнить!
– Да ты помни меня, – говорю я, – тогда, когда будешь молиться!
– Да, да молиться надо, надо молиться; Ох! Трудно домой, бачка, домой трудно!
– Как не трудно, а все-таки ты пойдешь домой, ты наказан ошибочно, а потому иди и собирайся в дорогу, одежду и денег тебе дадут и пока помолись поусерднее Богу и поблагодари Его за такую великую для тебя милость.
Действительно до самого его отъезда он так был тих, что я мог бы и забыть про его существование.
Между тем служебные мои обстоятельства складывались все хуже и хуже; никак не мог я примениться к делам, которые шли вразрез с моею совестью, а потому и от начальника своего я все более и более отдалялся, не видя возможности с своей стороны пресечь зло. Состоя, ко моему несчастию, членом строительной комиссии, я вынужден был выносить присутствие около себя прикомандированного ко мне также членом комиссии такого человека, который не мог быть терпим ни в каком обществе. Он, как меня уведомили, был наказан и сослан и опять подвергался вновь за дурные дела наказаниям, но, поступя в солдаты, дослужился наконец через протекцию начальника уже по гражданской службе до офицерского звания. Доверенность, приобретенная им неизвестно каким путем, сделала его близким к начальнику, и он получил место вахтера при хлебных магазинах, от чего считали, что у него до ста тысяч капитала. Во время возвышения цен на хлеб до двух и более руб. [л. 16 об.] на пуд бедные вдовы и сироты может быть, набравши денег Христовым именем, на один пуд хлеба получали от этого вахтера до восьми фунтов в пуд меньше. В глаза его проклинали и с плачем от него уходили. Все просьбы и жалобы на него были напрасны; так сильна была у него, грабителя сирых, протекция! Бесчестно было сидеть с ним за одним столом, но еще обиднее казалось тогда, когда по окончании всех построек его представили к награде. Самолюбие мое вместе с состраданием к другим так смешалось во мне, что я не разбирал тогда, какое из этих чувств преобладало во мне. Я просто стал ненавидеть этого человека, а вместе с ним и всех его покровителей и покрывателей, что, конечно, не укрылось от глаз всех участников зла. С этого времени они старались всеми средствами мне вредить, делали всевозможные неприятности, старались так сказать подкопаться под меня, устроили тайное следствие о моих делах, чтобы внезапно предать меня суду, но все их старания оказывались тщетными и состояние моих дел доставило мне более чести. Из Петербурга очень сильно настаивали, чтобы меня уволили от службы, что умножало в них желание вредить мне. Верно, они имели опасение, чтобы по моем увольнении не открылась вся ихняя фальшь. Мне же известно было только по письмам то, что обо мне были предписания на счет моего увольнения, но мое начальство от меня это скрывало. Трактуя об одном деле в присутствии, я противоречил за справедливую сторону, а принудил тем под видом других дел удалить меня от занимаемой должности советника. Вступя же в прежнюю свою должность, был командирован для следствия в уезд с указанием моего звания, потому что порученные мне дела должны исполняться чиновником земского суда, но я, поставя себе правило, что честным человеком можно быть везде и всюду и на всяком месте, исполнил все поручения и отдал в них отчет. Может быть, у них и тут было намерение очернить меня.
После сего губернатор переменил тон обращения [л. 17] со мной и начал входить во все мое положение. Я, хотя и уверен был, что он не должен был питать ко мне незаслуженной ненависти, но принимал его участие хладнокровно, не доверяя словам его, которые употребляются, судя по времени и обстоятельствам. Губернатор начал часто рассуждать со мной насчет моральной стороны жизни и проповедовал как истинный христианин, разбирая такие противуположности. Я терялся и недоумевал, что хотели из меня делать? Орудием их планов, не согласных с моими правилами и понятиями о чести, я быть не мог и оставался в ожидании новых испытаний.
У доброго и почтенного Шефа умер любимый младший сын; страдание отца и матери очень трогало меня. В это время они уезжали на стеклянный завод122 и по возвращении тотчас навестили меня и взяли с собой. Супруга Шефа рассказывала мне между прочим, что они в проезд свой заезжали к бывшему председателю, живущему в лесу, между гор в одной горенке с женой. Чиновник этот, как говорили, весьма умный и добрый, был отрешен, решился удалиться от людей и удалился, ожидая решения своей участи. Жена его, весьма умная и неустрашимая, часто за отсутствием сотоварища своей горести видала беглых поселенцев, которые приходили к ней просить или хлеба, или денег. По возможности она их всех удовлетворяла и никогда не видала от них никакой обиды или огорчений. Однажды ее встретили едущею по дороге восемь человек бродяг и, остановив повозку, заглянули в нее. Увидев же ее там, они только вскричали: Ах! Это Вы? И с почтением стали просить у нее денег. В ответ она им сказала: Что вы, дураки, взбесились что ли? Разве вы не знаете, что у меня нет много денег? А как они все-таки продолжали усиленно умолять ее, то она и выбросила им мешочек с 4-мя рублями. В другой раз отделалась от 4-х человек одним пирогом. Заинтересовавшись такой парочкой, я непременно решил повидаться с ними, и вот однажды, будучи в уезде, я остановился на небольшой дороге и пошел пешком между горою и прудом, где у них была [л. 17 об.] мельница; это было уже вечером. Подхожу к маленькому двухэтажному домику, стучу у сеней с улицы и вижу выглянувшего из окна человека в колпаке, показавшегося мне великаном. Это была сама героиня. Она спросила меня, кто тут и кого надо. Я отвечал, что приехал новый для них человек, незнакомый им, но желающий с ними познакомиться. Мне отперли двери, я пошел в темноте ощупью по крутой лестнице, что показалось мне очень высоко. Войдя в комнату, я увидел кого-то сидящего у окна ко мне спиною за столом, на котором стояла кастрюля. Он ел уху деревянной ложкой, скатерти и салфетки у него не было; на меня же он и не оглянулся. Это мне показалось несколько странным и любопытство мое удвоилось. Жена его спросила меня, кто я такой и когда я удовлетворил ее любопытство, он тотчас же встал и сказал, что давно обо мне наслышался и очень рад видеть меня. Я со своей стороны, высказав им несколько приветствий, начал описывать им, как мне нравится их местоположение и в особенности восхитительная гора! Жена же его, сидевшая на постели, вдруг самым громким голосом вскричала: Черт бы эту гору взял, взвалили бы ее тебе на шею! Я испугался и вообразил, не попал ли я к сумасшедшим? Мне казалось ненатуральным, чтобы на мое ласковое приветствие, вежливость отвечали мне так грубо и с каким-то ревом. Однако я вспомнил по рассказам других, что она и в большом обществе, когда жила в городе, не отличалась лучшим обращением, а потому я обратил все это в шутку и уверял, что действительно здесь хорошо и мало-помалу мы все-таки ознакомились.
Возвратясь в город, я узнал еще новое печальное известие: нашествие неприятеля на Москву. Это доставило мне много страданий, как о моем милом отечестве, так и о моих родных, у которых не было иного приюта, как только одна Москва. Страхи умножались, а отдаленность расстояния лишала меня возможности быть участником в разделении несчастий. Все будущее представлялось очень грустным и мрачным; почта еще не приходила из Москвы, и наши приятельские беседы стали [л. 18] чаще. Мы уже думали, что при несчастном случае можем и мы погибнуть, ибо что будет значить чиновник без начальства, а что будет значить начальник, когда здешний отчаянный народ узнает о перемене! Как в Сибири мы были безопасны от нашествия неприятеля в столицу, так ужасны могли быть последствия при изменениях в правлении. В такой тревоге прошла неделя, а на другой мы получили сведение, что Москва уже взята неприятелем, и мы совершенно упали духом. Служебные дела пришли в полный застой, и мы занимались единственно только одними известиями о ходе войны. Удивляло меня чувство некоторых ссыльных: они плакали, как о потере своей собственности и незаметно было даже и тени какого-либо духа возмущения ни в одном месте. Какая настала для нас радость и какое торжество, когда мы получили весть, что французы вышли из Москвы и ретировались обратно по своим кровавым следам! Мы ежеминутно оживали, воспрянули духом. Впрочем, чувство это известно всем любящим свою родину, свое отечество.
1813-й год