Его раскатистый смех прозвучал слишком добросердечно, чтобы я поверил, будто он смеется исключительно над моей жалкой остротой. Знает, подумал я, вешая трубку. Он отлично знает, кто я такой.
2
Жизнь, которая не была моей
На судебном процессе шесть престарелых бывших узников Треблинки свидетельствовали, что с июля 1942-го по сентябрь 1943-го — то есть на протяжении пятнадцати месяцев, когда в Треблинке уничтожили почти миллион евреев, — тамошней газовой камерой заведовал охранник, известный евреям под прозвищем Иван Грозный, который заодно предавался своему увлечению — пытал и калечил, предпочтительно с помощью тесака, раздетых донага мужчин, женщин и детей, которых пригоняли, как стадо, к душегубке и держали перед входом, пока не наступит их очередь умереть от газа. Иван был сильным, энергичным, малограмотным советским солдатом, украинцем лет двадцати с небольшим, которого немцы взяли в плен на Восточном фронте и, наряду с сотнями других украинцев-военнопленных, завербовали и обучили для службы в лагерях уничтожения Белжец, Собибор и Треблинка, находившихся на польской территории. Адвокаты Джона Демьянюка, в том числе израильтянин Йорам Шефтель, никогда не оспаривали ни факт существования «Ивана Грозного», ни ужасающий характер его злодеяний. Они лишь утверждали, что Демьянюк и «Иван Грозный» — два разных человека, а все доказательства в пользу версии, что это одно и то же лицо, ничтожны. Адвокаты уверяли: набор фотографий для опознания, который составила для уцелевших узников Треблинки израильская полиция, не заслуживает никакого доверия, поскольку в результате несовершенной, дилетантской методики бывших узников склонили подсказками или иными манипуляциями к ошибочному опознанию, дабы они сочли Демьянюка тем самым Иваном. Возражая стороне обвинения, адвокаты заявляли, что единственное документальное доказательство — удостоверение личности из учебного лагеря СС Травники, где готовили охранников Треблинки (удостоверение с именем, подписью, личными данными и фотографией Демьянюка), — фальшивка, изготовленная в КГБ, чтобы очернить украинских националистов, выставив члена их организации жестоким военным преступником. Адвокаты утверждали: в тот период, когда «Иван Грозный» заведовал газовой камерой в Треблинке, Демьянюка держали в немецком плену в другом месте, на значительном отдалении от расположенных в Польше лагерей смерти. По версии защиты, Демьянюк — трудолюбивый набожный семьянин, прибывший в Америку в 1952 году из европейского лагеря перемещенных лиц вместе с молодой женой-украинкой и маленьким ребенком, ныне он отец троих взрослых детей — заправских американцев, квалифицированный рабочий автозавода компании «Форд», добропорядочный, законопослушный американский гражданин, известный в пригороде Кливленда среди американцев украинского происхождения своим превосходным огородом, да еще пирогами — помогает женщинам печь их к праздникам в православном храме Св. Владимира. И виноват он разве что в том, что родился украинцем, носил прежде имя Иван и был примерно однолетком, а возможно, даже слегка напоминал внешне того украинца Ивана, которого престарелые бывшие узники Треблинки видели более сорока лет назад. В начале процесса Демьянюк сам взмолился, обращаясь к судьям: «Я не тот страшный человек, о котором вы говорите. Я невиновен».
Все это я узнал из толстого досье с ксерокопиями газетных вырезок о процессе Демьянюка, которое купил в редакции англоязычной израильской газеты «Джерузалем пост», — по дороге из аэропорта раскрыл свежую газету и увидел его рекламу, после чего, забросив чемодан в гостиницу, я поменял планы — вместо того чтобы позвонить Аптеру и назначить встречу под вечер, поехал на такси прямо в редакцию. Затем, прежде чем отправиться в иерусалимский ресторан, где мы должны были поужинать с Аароном, я внимательно прочел несколько сот вырезок, накопленных за десять лет с момента, когда правительство США подало в Кливлендский окружной суд иск о лишении Демьянюка гражданства за ложные сведения о местонахождении во время Второй мировой войны, представленные им при подаче заявления на визу.
Читал я за столиком в саду во внутреннем дворике отеля «Американская колония». Обычно я останавливался в квартале Мишкенот-Шаананим, в гостевом доме для заезжих ученых и творческих людей, принадлежавшем «Иерусалимскому фонду» местного мэра, — то есть в здании, которое находилось в каких-то двухстах метрах от отеля «Царь Давид». Я заранее, за несколько месяцев, застолбил там апартаменты для январской поездки, но за день до отъезда из Лондона отменил заказ и забронировал номер в «Американской колонии» — отеле с арабской обслугой на другом конце Иерусалима, практически у той границы, которая до 1968 года отделяла иорданский Иерусалим от израильского, и всего в нескольких кварталах от того района арабского Старого города, где в последние недели спорадически возникали стычки с полицией. Я объяснил Клэр, что сменил отель, дабы держаться подальше от другого Филипа Рота, если тот, не посчитавшись с опровержением в газете, до сих пор ошивается в Иерусалиме и проживает в «Царе Давиде» под моим именем. Если я буду жить в арабском отеле, сказал я ей, то вероятность пересечься с ним будет сведена до минимума, а ведь Клэр сама остерегала меня от безрассудных попыток приблизить встречу. «А вероятность погибнуть под градом камней, — ответила Клэр, — возрастет до максимума». — «Послушай, — возразил я, — в „Американской колонии“ я буду жить почти что инкогнито, и на данный момент это самая мудрая, наименее провокационная, самая благоразумная стратегия». — «Нет, самая мудрая стратегия — пригласить Аарона, он может занять нашу комнату для гостей — пусть приедет и поживет с тобой в Лондоне». Собственно, мы с Клэр уезжали в один и тот же день: я — в Израиль, она — в Африку, в Кению, на киносъемки; вот я и сказал ей, когда мы прощались в аэропорту Хитроу, что на улицах Найроби вероятность попасть на ужин льву не больше, чем попасть в беду в первоклассном отеле на краю Восточного Иерусалима. Клэр мрачно покачала головой и отправилась в Кению.
Дочитав до статьи за прошлую неделю — там была просьба адвоката Йорама Шефтеля приобщить к делу на финальной стадии процесса десять новых документов в качестве доказательств, — я призадумался: а если именно на процессе Демьянюка самозванец впервые догадался притвориться мной, и надоумила его проблема идентичности — главная загвоздка этого судебного дела? А может, все было иначе: он сознательно решил пощеголять в чужой маске на судебном процессе, который пространно освещает пресса — это же отличный шанс попиариться. Какая гнусность, подумал я, выкинуть этот безумный фортель в самом разгаре столь мрачного и трагического судебного разбирательства; так я подумал и — если честно, впервые в жизни — поймал себя на возмущении, которое наверняка с самого начала обуяло бы тех, кто не разделяет мой профессиональный интерес к подобным махинациям; я возмутился не только тем, что самозванец по неведомой причине вздумал публично переплести мою судьбу со своей, но и его решением проделать это именно здесь.
В тот вечер за ужином у меня не раз появлялась мысль: а не попросить ли Аарона порекомендовать мне какого-нибудь иерусалимского юриста, который проконсультирует меня насчет моей проблемы? Но я по большей части отмалчивался, пока Аарон рассказывал о своей недавней гостье — француженке, университетской преподавательнице, замужней матери двоих детей, которую, когда она была новорожденным младенцем, нашли на погосте одной парижской церкви всего за несколько месяцев до освобождения города союзниками в 1944 году. Приемные родители воспитали ее в католической вере, но несколько лет назад она пришла к выводу, что на самом деле ведет род от евреев и настоящие родители, евреи, скрывавшиеся где-то в Париже, подкинули ее к церкви, чтобы малышку не сочли еврейкой и не воспитали в еврейских традициях. Догадка появилась у нее во время войны в Ливане, когда все вокруг, в том числе ее муж и дети, осуждали израильтян, называли убийцами и преступниками, а она вдруг обнаружила, что запальчиво оправдывает их — в одиночку, под градом нападок.
Она знала Аарона только по его книгам, но все же послала ему убедительное и страстное письмо о своем открытии. Он написал сочувственный ответ, и спустя несколько дней она постучалась в его дверь, чтобы попросить найти раввина, который обратит ее в иудаизм. В тот вечер, за ужином с Аароном и его женой Юдифью, она толковала, что никогда в жизни не чувствовала себя во Франции своей; хотя она безупречно пишет и говорит по-французски, а по внешности и манерам все считают ее самой настоящей француженкой, сама она полна страстной уверенности: она еврейка, и ее место среди евреев.
На следующее утро Аарон повел ее к своему знакомому раввину и спросил, возьмется ли он обратить ее в иудаизм. Тот отказался, как и еще три раввина, которых они посетили вместе. Доводы у всех были примерно одинаковые: ее муж и дети — неевреи, а раввины стараются не разделять семьи по религиозному признаку. «Ну, допустим, я разведусь с мужем, откажусь от детей…» Но нет — на самом деле она обожала мужа и детей, и раввин, в разговоре с которым она вызвалась обойтись с ними таким образом, воспринял ее идею не более серьезно, чем она.
После неудачной недели в Иерусалиме, удрученная тем, что так и осталась католичкой и поневоле возвращается к прежней жизни во Франции, накануне отъезда она пришла поужинать к Аппельфельдам, и тогда Аарон и Юдифь, которые больше не могли видеть ее страдания, внезапно объявили ей: «Вы — еврейка! Мы, Аппельфельды, объявляем вас еврейкой! Готово — мы вас обратили!»
Когда, сидя в ресторане, мы вместе хохотали над уморительной дерзостью этого добросердечного поступка, Аарон — малорослый, плотно сложенный очкарик с идеально круглым лицом и идеально лысой головой — показался мне вылитым добрым волшебником, таким же виртуозом надувательства, как и его тезка, брат Моисея. Позднее я написал в вводной части нашего интервью: «Он запросто сошел бы за фокусника, который на днях рождения развлекает детей, вытаскивая голубей из шляпы: его мягкое, приветливое и добродушное лицо как-то проще ассоциировать с этой профессией, чем с той работой, к которой он, по-видимому, чувствует роковое влечение, — отражением в череде неуловимо-зловещих историй того факта, что почти все еврейское население Европы, в том числе родители самого Аарона, исчезло с лица земли». Сам Аарон уцелел благодаря тому, что девятилетним мальчиком сбежал из концлагеря, находившегося в Приднестровье, и то скрывался в лесах, самостоятельно добывая пищу, то батрачил на местных небогатых крестьян, и просуществовал так три года, пока его не освободили русские. До лагеря он был балованным ребенком из богатой и в значительной степени ассимилированной еврейской семьи, которая жила в Буковине; мальчика нарядно одевали, за ним присматривали няни и гувернантки.
— Если уж Аппельфельд произвел кого-то в евреи, — сказал я, — это не кот начихал. Этого у тебя не отнять — способности присваивать людям это звание. Ты даже меня пытаешься произвести в евреи.
— Нет, Филип, только не тебя. Ты стал образцовым евреем много лет назад, задолго до того, как наши жизненные пути пересеклись.
— Вот уж нет, я никогда не был исключительно, стопроцентно и беспрерывно тем евреем, которым тебе нравится меня представлять.
— Был-был: исключительно, стопроцентно, беспрерывно, непреодолимо. И для меня окончательное тому доказательство — то, что ты с такой яростью продолжаешь это отрицать.
— От твоих доводов, — сказал я, — нет защиты.
Он тихо засмеялся:
— Вот и хорошо.
— А скажи-ка, ты сам веришь в то, что навоображала про себя эта преподавательница-католичка?
— Для меня не имеет никакого значения, во что я верю, а во что — нет.
— Пусть так, но как быть с тем, во что верит она? Неужели ей не приходит в голову, что ее подкинули к церкви именно потому, что она не еврейка? А чувство обособленности — не от того, что она родилась еврейкой, а от того, что она сирота и росла в приемной семье? И вообще, разве мать-еврейка бросила бы свое дитя накануне освобождения, когда шанс выжить был максимально велик? Нет-нет, то, что ее нашли там, где нашли, означает, что версия еврейского происхождения — самая маловероятная.
— Но все же какая-то вероятность есть. Пусть до прихода союзников оставались считаные дни, ее родителям надо было как-то переждать эти дни в укромном месте. А когда у тебя на руках плачущий младенец, остаться незамеченным почти нереально.
— Это она так думает.
— Да, это один из ее аргументов.
— Ну-ну, всякий человек, естественно, волен думать, что пожелает… — А сам я тогда, естественно, думал о человеке, который желал, чтобы все думали, будто он — это я, а может, и он тоже так думает?
— Вид у тебя усталый, — сказал Аарон. — Расстроенный. Ты сегодня сам не свой.
— А мне уже и не надо быть собой. На этот случай я нашел кой-кого себе на подмену.
— Но в газетах ничего нет, я больше ничего не видел.
— Ну-у… свою затею он не бросил, я уверен. Что и кто ему помешает? Определенно, не я. Но надо же мне хотя бы попытаться, а? Ты бы попытался? Всякий здравомыслящий человек попытался бы, разве нет? — Я поймал себя на том, что теперь, когда Клэр далеко, перехожу на ее позицию. — Может, мне стоит поместить объявление в «Джерузалем пост» — сообщить израильтянам, что по их стране разгуливает самозванец, объявить, что я отрекаюсь от всего, что он говорит или делает от моего имени? Объявление во всю полосу, на правах рекламы — и готово, с этой историей враз будет покончено. Или выступлю по телевидению. А лучше просто пойду в полицию — ведь, скорее всего, он ездит по подложным документам. Уж какой-нибудь закон он точно нарушает.
— Но вместо всего этого ты ничего не предпринимаешь.
— Кое-что все-таки предпринял. После разговора с тобой я ему позвонил. В отель «Царь Давид». Взял у него интервью по телефону, прямо из Лондона — журналистом прикинулся.
— Ага, и, похоже, ты это проделал с удовольствием — вот теперь ты стал самим собой.
— Что ж, определенное удовольствие я получил. Но, Аарон, как же мне поступить? Ситуация слишком смешная, чтобы относиться к ней серьезно, и слишком серьезная, чтобы над ней смеяться. Да еще и бередит во мне — бередит заново — те самые настроения, которые я несколько месяцев гоню от себя поганой метлой. Знаешь, что самое мучительное при нервном срыве? Ячество. Синдром микрокосма. Рискуешь утопиться в мелкой лужице своего «я». В самолете, пока сюда летел, я мысленно разложил все по полочкам: в Иерусалиме устрою себе десубъективацию, включу себя в категорию Аппельфельда, окунусь в океан принципиально иной личности — в смысле, твоей личности. И что же — держи карман шире: тут объявился другой «я», чтобы нервировать меня и доводить, эдакий «я», который даже не я, о котором я исступленно думаю денно и нощно… И вот этот «я», который не я, дерзко встал лагерем в еврейском Иерусалиме, пока я скрываюсь в подполье у арабов.
— Так вот почему ты там остановился.
— Да, потому что я здесь не ради него, а ради тебя. Так я наметил, и знай, Аарон: мой план ничуть не изменился. Смотри-ка, — и я достал из кармана пиджака листок бумаги, на котором напечатал свой первый вопрос к Аарону, — давай начнем работать. А этого типа пошлем ко всем чертям. Читай.
Вот что я написал: «В твоей прозе мне слышатся отголоски двух центральноевропейских писателей предыдущего поколения — Бруно Шульца, польского еврея, который писал на польском и в пятьдесят лет был застрелен нацистами в Дрогобыче, галицийском городе с многочисленным еврейским населением, где он преподавал в гимназии и жил в кругу своей семьи, и Кафки, пражского еврея, который писал на немецком и тоже провел почти всю жизнь (а умер он в неполных сорок два) „в семейном кругу, точно во власти заклятия“, как выразился Макс Брод. Как ты считаешь, насколько близко твое творчество к Шульцу и Кафке?»
И тогда, за чаем, мы взялись беседовать не обо мне и не о том, кто был не мной, но, несколько более плодотворно, о Шульце и Кафке, пока наконец не утомились и не пришел час разойтись по домам. Да, подумал я, вот как надо преодолевать проблемы — забудь про эту тень и сосредоточься на своем деле. Изо всех, кто помогал мне восстановиться — Клэр, Берни, психофармаколог и другие, — я выбрал Аарона, чтобы наша беседа окончательно побудила меня вернуться в большой мир, помогла вновь обрести ту грань моей личности, которую я было счел утерянной — способность рассуждать и мыслить, которая попросту отключилась на пике огненных бомбардировок хальционом, когда я уверился, что никогда больше не смогу применить свой разум. Если б хальцион испепелил только заурядные компоненты моего существования, это уже было бы невыносимо, но он выжег и все необычное; а вот Аарон, чье взросление было исковеркано самыми страшными зверствами, все-таки сумел, собрав в кулак свою незаурядность, восстановить в себе способность к заурядному существованию, и его победа над тщетой и хаосом, его второе рождение в качестве гармоничной личности и первоклассного писателя — по-моему, подвиг, подобный чуду; вдобавок Аарон обязан им своей внутренней силе, которая со стороны совершенно незаметна.
Поздно вечером, перед сном, Аарон сформулировал по-своему то, что объяснял мне в ресторане, и напечатал на машинке свои ответы, изложенные на иврите, чтобы на следующий день отдать переводчику. Насчет Кафки и себя он сказал: «Кафка выходит в путь из своего внутреннего мира и пытается худо-бедно освоиться с реальностью, а я пришел из мира подробной, эмпирической реальности — из лагерей и лесов. Реальность, в которой я жил, дала сто очков вперед любым фантазиям, и моя писательская задача состояла не в том, чтобы развить собственное воображение, а в том, чтобы обуздать его, причем мне даже тогда казалось, что обуздать его невозможно, поскольку события принимали настолько неправдоподобный оборот, что я сам себе казался вымышленным персонажем… Первое время я пытался сбежать от себя и своих воспоминаний, жить жизнью, которая не была моей, писать о жизни, которая не была моей. Но какое-то затаенное чувство подсказало, что мне не разрешено сбежать от себя, и, если я не перестану отрицать опыт, полученный в детстве во время Холокоста, меня ждет деформация души…»
Мой крошечный кузен Аптер, нерожденный взрослый, зарабатывает на жизнь пейзажами Святой земли — пишет их маслом на потребу туристам. Пейзажами он торгует в маленьком, втиснутом между сувенирной лавкой и булочной, магазине-мастерской, который арендует напополам с мастером-кожевником в еврейском квартале Старого города. Туристы, осведомившись «Сколько стоит?», получают ответ на своих родных языках, поскольку Аптер, хоть и остановился в развитии, благодаря своей биографии свободно овладел английским, ивритом, идишем, польским, русским и немецким. Немного знает даже украинский — «гойиш», как он его именует. Итак, поинтересовавшись у Аптера, сколько стоит полотно, туристы слышат: «Я не вправе устанавливать цену»; к сожалению, это не ложная скромность, ведь Аптер — слишком большой эстет, чтобы высоко ценить собственные картины. «Что с того, что я обожаю Сезанна, молюсь и рыдаю перед его картинами, — свои я малюю, словно какой-нибудь филистер, не знающий ничего возвышенного». — «В своем роде, — говорю я ему, — твои картины очень даже ничего». — «Отчего я пишу такие никудышные картины? — спрашивает он. — Неужели и в этом Гитлер виноват?» — «Если это тебя немного утешит, картины Гитлера были еще хуже». «Нет, — говорит Аптер, — его картины я видел. Даже Гитлер был живописцем получше меня».
Неделя на неделю не приходится: за один пейзаж формата девяносто на сто двадцать сантиметров Аптер получает то сотню долларов, то жалкую пятерку. Один склонный к филантропии английский еврей, манчестерский промышленник, у которого в Иерусалиме своя квартира в высотном кондоминиуме, откуда-то узнал о прошлом Аптера, выписал моему кузену чек на тысячу фунтов за одну-единственную картину и с тех пор его опекает: раз в год присылает своего приживалу, чтобы приобрести примерно тот же пейзаж по той же запредельной цене. А вот противоположный случай: одна старая американка как-то взяла картину и ушла, не заплатив Аптеру ни гроша (по крайней мере, если верить его словам); картина была из тех, которые он еженедельно пишет дюжинами, — вид иерусалимского скотного рынка близ ворот Святого Стефана. Обворованный Аптер вышел на улицу и зарыдал. «Полиция! — кричал он. — Помогите! Помогите, кто-нибудь!» Но на выручку не пришел никто, и тогда он сам бросился в погоню и скоро, на следующем повороте улочки, нагнал американку: та, поставив у ног краденую картину, прислонилась к стене, чтобы перевести дух. «Я человек нежадный, — сказал он ей, — но мадам, умоляю вас, мне тоже надо что-то кушать». Как рассказывает Аптер, старуха принялась уверять небольшую толпу, которая быстро собралась вокруг плачущего художника, протягивающего руки, как нищий: она, дескать, уже заплатила один цент, больше, чем может стоить эта картина. Американка возмущенно верещала на идише: «Загляните к нему в карманы! Он врет!» «Искривленный рот людоедки, — рассказывал мне Аптер, — жуткий, душераздирающий визг… Кузен Филип, я понял, с чем тут имею дело. Я спросил: „Мадам, какой лагерь?“ — „Все, какие были!“ — заорала она, а потом плюнула мне в лицо».
В историях, которые рассказывает Аптер, его обкрадывают, плюют ему в лицо, обжуливают, оскорбляют и унижают его буквально каждый день, причем по большей части мучители моего кузена — бывшие узники лагерей. Правдивы ли его истории, во всем ли они соответствуют действительности? Я лично никогда не задаюсь таким вопросом. Для меня это выдумки, но они помогают рассказчику — как вообще многие выдумки — поведать, завираясь, о той правде, которую невозможно облечь в слова. Я отношусь к историям Аптера почти так же, как Аарон предпочел истолковать историю, сочиненную про себя его знакомой «еврейкой»-католичкой.
На следующее утро после ужина с Аароном я твердо намеревался взять такси, поехать из отеля прямо в тесную мастерскую Аптера в старом еврейском квартале и провести с ним пару часов, а затем снова встретиться с Аароном за обедом и возобновить наш разговор. Вместо этого я поехал на такси на утреннее заседание в суд, на процесс Демьянюка, чтобы встретиться с моим самозванцем лицом к лицу. Если его там не будет, поеду в «Царь Давид». Это единственный выход: еще сутки бездействия — и я вообще не смогу думать о чем-то еще. Я и так почти всю ночь метался без сна, каждый час вскакивал снова проверить, заперта ли дверь, и снова ложился, а сам ждал, что он появится в изножье кровати, повиснет в воздухе фигурой с картины Магритта, словно изножье — пьедестал памятника, гостиничный номер — кладбище, а кто-то из нас двоих — призрак. А мои сны походили на взмывающие вверх гроздья душераздирающих предчувствий, до такой степени зловещих, что их лучше не облекать в словесную форму, и, пробуждаясь от этих снов, я проникался неумолимой решимостью — был готов придушить мерзавца собственными руками. Да, к утру даже я смекнул, что от моего бездействия кризис только усугубляется, но колебания не оставляли меня, и только когда такси подкатило к воротам еврейского квартала, я велел водителю развернуться и дал ему адрес конференц-центра на другом конце города, за кнессетом и музеем, где в зале, который обычно служил лекторием или кинотеатром, уже одиннадцать месяцев проходил суд над Демьянюком. Адрес этот я списал из газеты еще за завтраком и обвел нужную точку на своей карте Иерусалима жирным кружком. Долой нерешительность!
У дверей конференц-центра стояли четверо израильских солдат с автоматами — болтали между собой, сгрудившись у будки с рукописной табличкой на иврите и английском: «Предъявите здесь свое оружие для проверки». Я прошел мимо, незамеченный, оказался в фойе и обнаружил: чтобы попасть через стойку металлодетектора во второе, внутреннее фойе, достаточно показать паспорт молодой сотруднице полиции и вписать свое имя в регистрационную книгу на ее стойке. Регистрировался я неспешно, скользя взглядом по странице то сверху вниз, то снизу вверх — нет ли на ней моего имени? Его отсутствие, конечно, еще ничего не доказывало: заседание началось час назад, страницы пестрели десятками имен. Вдобавок, подумал я, у него паспорт наверняка на его собственное имя, а не на мое. (Но как он заселился под моим именем в отель, если в паспорте стоит другое?) Во внутреннем фойе мне снова пришлось предъявить паспорт — точнее, отдать в залог за наушники. Девушка в военной форме, тоже молоденькая, показала мне, как настроиться на синхронный английский перевод, поскольку судебный процесс шел на иврите. Я выждал: не узнает ли девушка во мне человека, который здесь не впервые? Но она, выполнив свои обязанности, снова уткнулась в свой журнал.
Когда я вошел в зал суда и, остановившись позади последнего ряда зрительских кресел, увидел, что там, собственно, происходит, то начисто позабыл, зачем я здесь; когда, присмотревшись к дюжине фигур на помосте у дальней стены, я разобрался, кто из них обвиняемый, для меня перестал существовать не только мой двойник — на какое-то время я забыл о самом себе.
Вот он. Вот он. Когда-то он втискивал их — по двести, по триста — в помещение, где едва разместились бы пятьдесят, заталкивал, как придется, запирал двери на засов и включал мотор. Тридцать минут накачивал угарный газ, ждал, пока крики утихнут, а потом посылал живых вытаскивать мертвых и прибираться перед запуском следующей крупной партии. «Убрать говно», — говорил он им. Когда эшелоны шли один за другим, он проделывал это десять, пятнадцать раз на дню, иногда в трезвом виде, иногда в нетрезвом, но всегда с большим смаком. Энергичный здоровяк. Хороший работник. Никогда не хворал. Даже спьяну не сбавлял темп. Скорее наоборот. Колошматил это отребье чугунной трубой, вспарывал беременным животы тесаком, выдавливал им глаза, хлестал их как попало, забивал гвозди в уши, однажды взял бур и просверлил дыру в чьей-то заднице — просто в тот день фантазия такая пришла, вот и просверлил. Вопил на украинском, орал на украинском, а если кто не понимает по-украински, — пулю в лоб. Какие были времена! Такое больше не повторится! Ему было всего-то двадцать два, а он хозяйничал там напропалую — мог сделать с любым из этих все, что вздумается. Орудовать хлыстом и пистолетом, тесаком и дубинкой, быть молодым и здоровым, сильным и пьяным, и могущественным — могущественным беспредельно, как бог! Их было почти миллион, миллион! И у каждого — еврейское лицо, на котором он читал страх. Страх перед ним. Перед ним! Двадцатидвухлетним крестьянским парнем! За всю мировую историю получал ли хоть кто-то, хоть когда-нибудь, хоть где-нибудь шанс перебить столько народу собственноручно, одного за другим? Эх, это была всем работам работа! Каждый день — пир горой! Нескончаемая гулянка! Кровь! Водка! Бабы! Смерть! Власть! И крики! Крики без конца! И все это — работа, хорошая, трудная работа, но заодно — дикая, дикая и незамутненная радость, такая радость, о которой большинство может только мечтать, чистый экстаз, не меньше! Год-полтора прожить так — уже достаточно, чтобы утолить свои аппетиты навеки; после такого грех жаловаться, что счастье прошло стороной; после такого любой будет довольствоваться повседневной рутиной, размеренной работой с девяти до пяти там, где крови не увидишь — разве что в цеху кто случайно порежется. С девяти до пяти и домой, ужинать с женой и детьми — вот все, что тебе после такого нужно. В двадцать два года он повидал в жизни все, о чем только можно мечтать. Хорошо было, но — хорошенького понемножку, такое в охотку, пока ты молодой, дерзкий и любишь отрываться, когда практически на все бросаешься со звериной страстью, но в конце концов ты становишься слишком взрослым — вот и он перерос такие занятия. На подобной работе надо понимать, что бросать ее надо вовремя, и ему повезло — он вовремя свалил.
Вот он. Вот оно, это животное, которое успело облысеть и разжиреть, здоровенный, жизнерадостный шестидесятивосьмилетний амбал, хороший отец, хороший сосед, любимец семьи и всех своих друзей. До сих пор каждое утро даже в камере отжимается — и не просто так, а отталкивается от пола и хлопает в ладоши прежде, чем успевает его коснуться, — до сих пор может похвастаться такими мясистыми и сильными запястьями: когда его везли на самолете, обычные наручники не подошли — маловаты, обхват не тот. И все же прошло почти полвека с тех пор, как он кому-либо проламывал череп, и теперь он добрый и нестрашный, как одряхлевший боксер-чемпион. Добрый дедушка Джонни — человекодемон в обличье доброго дедушки Джонни. Как уверяют все, он обожает свой огород. Теперь ему больше нравится поливать помидоры и растить фасоль, чем сверлить дырки в ягодицах. Нет, надо быть молодым и в расцвете сил, надо быть хозяином жизни и рваться в бой, чтобы толково сделать даже такое пустяковое дело, как маленькие забавы с чьей-то большой жирной задницей. Он перебесился и остепенился, давным-давно дал себе зарок — хватит баловства. Теперь едва припоминает, как давал тогда жару. Столько лет! Летят годочки! Нет, он уже совершенно другой человек. Тот буян больше не имеет к нему отношения.
Вот он, между двумя полицейскими, за маленьким столом позади длинного стола, за которым сидят трое его адвокатов. На нем голубой костюм и рубашка с расстегнутым воротом, над огромным лысым черепом возвышаются наушники, похожие на арку. Я не сразу понял, что он слушает синхронный перевод процесса на украинский язык, потому что вид у него был такой, словно он коротал время под любимую попсу в кассетнике. Его руки небрежно сложены на груди, его челюсти еле заметно двигались вверх-вниз, словно у животного на отдыхе, со смаком дожевывающего жвачку. Вот и все, что он делал, пока я за ним наблюдал. Один раз он безразлично глянул на зрителей, чувствуя себя совершенно непринужденно, почти незаметно пожевывая пустой воздух. Один раз глотнул воды из стакана на столе. Один раз зевнул. Вы обознались, провозглашал этот зевок. Я, конечно, очень извиняюсь, но эти старые евреи, которые опознали в Демьянюке своего «Ивана Грозного», то ли выжили из ума, то ли обознались, то ли врут. Я был в немецком плену. Про лагерь в Треблинке знаю не больше, чем знает какой-нибудь бык или корова. С тем же успехом вы могли бы судить здесь по обвинению в убийстве евреев какое-нибудь жвачное четвероногое — в суде надо мной не больше смысла. Я тупой. Я безобидный. Я никто. Тогда я ничего не знал и нынче ничего не знаю. Я сочувствую вам всей душой, вы столько выстрадали, но тот Иван, который вам нужен, никогда не был таким простым и невинным, как добрый дедушка Джонни, садовод-любитель из Кливленда, штат Огайо.
Я вспомнил, как прочел в вырезках, что в день, когда экстрадированный из США подсудимый прибыл в Израиль, он спросил израильских полицейских, пока его в гигантских наручниках выводили из самолета, разрешат ли ему встать на колени и поцеловать посадочную полосу. Благочестивый пилигрим в Святой земле, истово верующий, глубоко религиозная душа — вот каков он был всегда. Полицейские ему отказали.
Итак, он здесь. Или нет.
Оглядев заполненный людьми зал, высматривая свободное место, я увидел, что не меньше трети из трех сотен зрителей — старшеклассники: наверно, их привезли на утреннее заседание группами, на автобусах. Присутствовал также большой отряд солдат, и как раз среди них я нашел место в одном из средних рядов, в середине зала. Это были мальчики и девочки лет восемнадцати-девятнадцати, выглядевшие не слишком опрятно, — признак, отличающий израильских солдат от военнослужащих всех прочих стран, — и, хотя их, как и школьников, явно привезли сюда «в образовательных целях», я подметил, что лишь горстка из них следила за заседанием. Большинство раскинулось на сиденьях, беспокойно ерзая, перешептываясь или просто кататонически погрузившись в грезы, а многие просто спали. То же самое можно было сказать о школьниках: некоторые из них обменивались записками, как это делают в любой точке мира дети, которых учитель приволок на смертельно скучную для них экскурсию. Две девочки лет четырнадцати хихикали вместе над запиской, присланной мальчиком из заднего ряда. Учитель, долговязый, серьезный юноша в очках, шикнул — мол, прекратите, — но я, глядя на них обеих, думал: «Нет-нет, все правильно, для них Треблинка и должна быть каким-то захолустьем с того конца Млечного Пути», а еще я подумал, что в этой стране, которую в первые годы ее существования плотно заселили выжившие узники и их семьи, стоит искренне возрадоваться тому, что эти юные девицы уже после обеда не припомнят даже имени ответчика.
На возвышении в центре «сцены» сидели трое судей в мантиях, но я далеко не сразу смог к ним присмотреться или хотя бы перевести на них взгляд, потому что снова уставился на Джона Демьянюка, который беззвучно уверял: да, я и вправду такой, самый заурядный человек, мое лицо, моя работа, мое неведение, мое участие в приходской жизни, мой длинный незапятнанный послужной список обычного семьянина из Огайо — вся моя безобидность тысячу раз опровергает эти дикие обвинения. Ну как я могу быть таким и не таким сразу?
Ты можешь, ты такой. Твоя внешность доказывает лишь, что не так уж сложно быть любящим дедом и виновником массовых убийств сразу. И взгляд мой прикован к тебе потому, что у тебя так хорошо получилось и первое, и второе. Возможно, твои адвокаты со мной не согласятся, но эта твоя восхитительная в своей заурядности американская жизнь — самый худший довод в твою защиту: ведь именно то, что в Огайо ты расчудесно вел эту скучную жизнь мелкой сошки, вызывает здесь такое отвращение к тебе. Собственно, ты просто прожил последовательно те две якобы полярно противоположные, взаимоисключающие жизни, которыми нацисты, совершенно не напрягаясь, умудрялись наслаждаться одновременно, — так что ж тут удивительного? Немцы окончательно доказали всему миру, что раздвоение на кардинально разные личности — приятную и не очень — больше не прерогатива психопатов. Загадка не в том, что ты, на славу повеселившись в Треблинке, затем сделался приветливым, трудолюбивым американским ничтожеством, а в том, что люди, которые убирали по твоему приказу трупы, люди, которые присутствуют здесь и обвиняют тебя, не утратили вкус к обычной жизни после того, что проделали с ними ты и тебе подобные; то, что им удалось прожить эту обычную жизнь, — вот что невероятно!
Менее чем в трех метрах от Демьянюка, у подножия судейского помоста, сидела за столом хорошенькая молодая брюнетка; я не сразу догадался, какие обязанности она выполняет. Чуть позже я сообразил, что это секретарь, помощница председателя суда, но, когда я впервые заметил ее — посреди всего этого она сохраняла очаровательную невозмутимость, — я мог думать только о тех еврейках, в издевательствах над которыми обвинялся Демьянюк, о том, что он проделывал с ними, орудуя тесаком, хлыстом и дубинкой, в «трубе» — в узком проходе, где Демьянюк сбивал в кучу людей, доставленных скотовозами, а затем загонял их внутрь газовой камеры. Внешне она ничем не отличалась от некоторых девушек, которых Демьянюк, наверно, много раз видел в этой трубе и над которыми имел полную власть. И теперь, всякий раз, когда он косился на судей или на свидетельскую трибуну напротив стола адвокатов, эта девушка наверняка попадалась ему на глаза: с невыбритой головой, полностью одетая, уверенная в себе, не испытывающая страха привлекательная молодая еврейка, недоступная ему во всех отношениях. Пока я не смекнул, в чем, вероятно, состоит ее работа, у меня даже появилось предположение: может, именно для этого ее здесь и посадили? Интересно, а в его сновидениях в камере ему хоть раз мерещилось, что секретарша — призрак замученных им девушек, шевелится ли в нем больная совесть хоть иногда, хоть во сне, либо, что вероятнее, он и во сне, и наяву незамысловато мечтает, чтобы эта девушка тоже оказалась там, в трубе Треблинки — она, три судьи, его конвоиры, прокуроры, переводчики и, не в последнюю очередь, те люди, кто каждый день приходят в суд поглазеть — как я.
По большому счету, он не удивлялся, что его судят: пропагандистское разбирательство, о котором евреи трубят на весь мир, неправедный, лживый фарс, на который его приволокли в кандалах, оторвав от любящей семьи и мирного дома. Еще тогда, в трубе, он знал, сколько бед могут подстроить эти люди простым парням вроде него. Он знал про их ненависть к украинцам, всю жизнь знал. Кто, когда он был совсем маленьким, устроил голод? Кто превратил его страну в кладбище для семи миллионов человек? Кто превратил его соседей в звероподобных существ, питавшихся мышами и крысами? Маленьким мальчиком он повидал все это в своей же деревне, в своей же семье — матерей, которые съели любимого кота до последней жилки, младших сестер, которые отдавались за гнилую картофелину, отцов, которые находили выход в каннибализме. Плач. Крики. Агония. И мертвецы — повсюду. Семь миллионов! Семь миллионов мертвых украинцев! А из-за кого? Кто всему причина?
Совесть? Засуньте себе в задницу вашу совесть!
Или я неправильно понимаю Демьянюка? Покуда он жует жвачку и зевает, пересиживая занудные заседания, у него в голове, может быть, вообще пусто, если не считать слов: «Это был не я», — и ему достаточно этих слов, чтобы отгородиться стеной от прошлого. «Я никого не ненавижу. Даже вас, жиды пархатые, хотя вы мне смерти желаете. Я невиновен. Это был кто-то другой».
А если и вправду это был кто-то другой?
Итак, он здесь. Или нет. Я глазел и глазел, и думал: а если, вопреки всем доказательствам против него, о которых я прочел, его уверения в невиновности — чистая правда? А если все опознавшие его выжившие узники лгут либо ошибаются? А если удостоверение личности охранника концлагеря с его подписью кириллицей, с его фотографией, на которой он молодой и в форме, — и впрямь фальшивка? А если противоречивые показания о его пребывании в немецком плену как раз в те месяцы, когда, согласно свидетельствам обвинения, он находился в Треблинке, — запутанные показания, которые он переиначивал практически на каждом допросе, как до, так и после предъявления обвинений, — все же складываются в правдоподобное алиби? А если те заведомо изобличающие его байки, которые он плел с 1945 года, отвечая на вопросы агентств по делам беженцев и миграционных служб, — те байки, из-за которых он лишился американского гражданства и был выдворен из США, — каким-то загадочным образом подтверждают непричастность, а не виновность?
Но татуировка на левой подмышке, татуировка, которую нацисты делали своим эсэсовцам, чтобы обозначить группу крови, — разве не свидетельствует она со всей определенностью, что этот человек служил им, а здесь, в этом зале, лжет? Почему, если не из страха перед разоблачением, он тайком пытался свести эту татуировку, когда находился в лагере для перемещенных лиц? Зачем, если не ради сокрытия правды, он подверг себя крайне мучительной процедуре: натирал камнем кожу до крови, ждал, пока рана заживет, а затем царапал камнем снова и снова, пока подмышка не покрылась такими толстыми рубцами, что недвусмысленная татуировка стерлась? «Моя трагическая ошибка, — заявил Демьянюк в суде, — в том, что я не умею как следует думать и как следует отвечать». Глупость — вот единственное, в чем он сознался за одиннадцать лет, прошедших с тех пор, как в Кливленде федеральный прокурор впервые вчинил ему иск, утверждая, что он и есть «Иван Грозный». А за глупость не вешают. Его оболгал КГБ. «Иван Грозный» — это кто-то другой.
На процессе назревали разногласия между председателем суда Довом Левиным — мрачным, седовласым, лет шестидесяти с лишним — и адвокатом-израильтянином Йорамом Шефтелем. Я не мог понять, о чем спор, потому что мои наушники барахлили, и вместо того, чтобы пойти их сменить и, возможно, лишиться места, я остался сидеть, где сидел, и, не понимая ничего в этом конфликте, подмечал, что диалог судьи и адвоката на иврите становится все напряженнее. Слева от Левина на помосте сидела женщина-судья — дама средних лет, в очках, с короткой стрижкой; под мантией виднелась мужская рубашка с галстуком. Справа от Левина сидел маленький бородатый судья в кипе, этакий любящий своих внуков дед, с проницательным лицом, примерно мой ровесник, единственный ортодокс в этой судейской коллегии.
Я видел, что слова Левина все сильнее раздражают Шефтеля. Днем раньше я прочел в досье Демьянюка, что этот адвокат — приверженец цветистого, страстного стиля. Театрально-наигранное усердие, с которым он отстаивал невиновность клиента, особенно в контексте страшных показаний очевидцев-узников, похоже, не красило Шефтеля в глазах его соотечественников; собственно, когда процесс начали транслировать по радио и телевидению на всю страну, этот молодой израильский адвокат сделался, наверно, одной из самых непопулярных фигур за всю еврейскую историю. Я вспомнил одну из прочитанных заметок: несколько месяцев назад, во время полуденного перерыва, зритель, потерявший в Треблинке семью, крикнул Шефтелю: «Не могу понять, как еврей может защищать такого преступника. Как еврей может защищать нациста? Как Израиль может такое допустить? Дайте я расскажу, что они сделали с моими родными, опишу, какие следы они оставили на моем теле!» Насколько я мог заключить из спора Шефтеля с председателем суда, ни эти, ни любые другие сомнения в верности адвоката еврейскому народу не подорвали его уверенности в себе, не ослабили его рвения защищать Демьянюка с максимальной убедительностью. Мне подумалось, в какой опасности он оказывается за стенами суда — этот маленький, неудержимый человек-таран, эта машина бунтарства, которое сразу видно по его длинным бачкам и жидкой, в форме узкоколейки, бородке. В зале, расставленные с одинаковыми интервалами, дежурили невооруженные полицейские в форме, с рациями; несомненно, там были и вооруженные сотрудники в штатском, так что в суде Шефтель защищен не хуже, чем его ненавистный всем клиент. Ну а когда вечером он едет домой на своем роскошном «порше»? Когда он идет с девушкой на пляж или в кино? Наверняка кто-то из тех людей, что прямо сейчас смотрят телевизор, был бы рад заткнуть ему глотку любым надежным способом.
Из-за спора с Шефтелем Левин объявил обеденный перерыв досрочно. Я вскочил вместе со всеми, когда судьи встали со своих мест и сошли с возвышения. Со всех сторон старшеклассники ринулись к выходам; за ними, чуть менее проворно, устремились солдаты. Через несколько минут в зале осталось, там и сям, не более тридцати зрителей; в основном они, сбившись в кучки, тихо переговаривались, остальные просто сидели поодиночке, молча, словно прикованные к креслам немощью или погруженные в транс. Все они были старики — пенсионеры, подумал я вначале, у них-то есть время, чтобы ходить на заседания регулярно. Затем сообразил, что это, верно, и есть уцелевшие узники. А каково им видеть всего в нескольких метрах от себя молодого мужчину с усиками, в опрятном сером костюме — по снимкам в газетах я узнал в нем двадцатидвухлетнего сына Демьянюка, Джона-младшего, того самого, который громогласно уверял, что его отца оболгали, и в интервью здешней прессе провозглашал, что его отец абсолютно и полностью невиновен в каких-либо преступлениях? Разумеется, эти старики не могут не узнать Демьянюка-младшего: я читал, что на начальном этапе процесса сын, по просьбе семьи, сидел на помосте прямо за спиной отца, его было отлично видно, даже я, человек тут новый, приметил его: Демьянюк несколько раз за утро бросал взгляд сверху на первый ряд, где сидел Джон-младший, и, беззастенчиво зевая, давал понять сыну, до чего ему надоели все эти утомительные прения юристов. Я вычислил, что Джону-младшему было не больше одиннадцати-двенадцати лет, когда миграционная служба США впервые заявила, что его отец — «Иван Грозный». В детстве мальчик думал, как и многочисленные другие дети-счастливчики, что его имя не более примечательно, чем любое другое, да и жизнь его такая же, как у всех, и это классно. Что ж, он никогда не сможет снова поверить в это: отныне и навеки он — полный тезка того Демьянюка, которого евреи судили перед всем человечеством за ужасное преступление, совершенное кем-то другим. Возможно, процесс восстановит справедливость, но теперь, подумал я, уже дети Демьянюка ввергнуты в пучину ненависти — проклятие возобновилось. Неужели ни один бывший узник во всем Израиле не подумывает убить Джона Демьянюка-младшего, отомстить виновному отцу, отыгравшись на его ни в чем не повинном сыне? Неужели никто из тех, чью семью истребили в Треблинке, не подумал, что надо бы его похитить, а затем калечить — постепенно, по кусочку, по сантиметру, — пока Демьянюк, сломавшись, не сознается в суде, кто он такой? Неужели ни один бывший узник, доведенный до безумной ярости беспечными зевками обвиняемого и его безразличным пережевыванием жвачки, неужели ни один скорбящий, гневный, надломленный узник не ослепнет от ярости настолько, чтобы возомнить, будто пытка сына — лучший способ вырвать признание у отца, чтобы счесть неприкрытое истребление следующего поколения самым справедливым и самым соразмерным воздаянием?
Вот какие вопросы я задавал сам себе, когда увидел, как этот высокий, стройный, ухоженный молодой человек стремительно направляется вместе с тремя адвокатами к главному выходу — меня поразило, что, как и Шефтель, тезка Демьянюка, его наследник и единственный сын, собирается выйти на иерусалимские улицы без какой-либо охраны.
Снаружи тем временем резко переменилась погода. Солнечный зимний день стал сам на себя не похож. Разразился страшный ливень, сильный ветер гнал перед собой дождевые струи, застилая от глаз все вокруг — только первые ряды машин на автостоянке у конференц-центра еще можно было рассмотреть. В фойе и на пешеходной дорожке под козырьком столпились люди, пытаясь понять, как же теперь выйти наружу. И только оказавшись в этой толпе, я вспомнил, кого пришел искать, — колоссальный массив подлинных ужасов начисто вытеснил мою пустяковую, только меня касающуюся неприятность. То, что я ринулся на охоту за самозванцем, теперь показалось мне даже не безрассудством, а чем-то намного похуже — каким-то временным умопомешательством. Я испытал стыд за себя, а заодно новый приступ омерзения: как гадко, что я вступил в диалог с этим источником мелких неудобств — так сумасбродно, так глупо клюнул на его удочку! Какой ерундой показались мне теперь розыски самозванца! Наполненный до краев всем, что я только что повидал, я решил найти своим силам достойное применение.
Я должен был встретиться с Аароном за обедом недалеко от улицы Яффо, в Доме Тихо[11], но ливень бушевал все сильнее, и я сообразил, что не успею добраться вовремя. Тем не менее, поскольку я только что сам себе велел не вставлять самому себе палки в колеса, я решил, что меня ничто — в буквальном смысле ничто — не остановит, а уж тем более какая-то непогода. Щурясь, высматривая такси за завесой дождя, я вдруг увидел, как Демьянюк-младший выскочил из-под козырька и юркнул вслед за адвокатом в распахнутую дверцу ожидавшей их машины. Идея: побегу-ка вслед и спрошу, не подбросят ли они меня в центр Иерусалима. Естественно, я не стал этого делать; а если бы сделал — меня ведь запросто могли бы принять за какого-нибудь самочинного еврея-мстителя и пристрелить на месте, верно? Но кто бы меня пристрелил? А вот Демьянюк-младший — легкая добыча. И неужели в этой толпе никто, кроме меня, не подмечает, что его можно было бы сцапать без труда?
Примерно в четырехстах метрах от центра, на возвышенности за автостоянкой находился большой отель, и я вспомнил, что видел его, когда подъезжал; и вот, отчаявшись, я все-таки вырвался из толпы под ливень и побежал к отелю. Спустя несколько минут, мокрый до нитки, зачерпнув полные ботинки воды, я стоял в холле отеля, высматривая телефон, чтобы вызвать такси, и тут кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и оказался лицом к лицу с другим Филипом Ротом.
3
Мы
— У меня нет слов, — сказал он. — Это же вы. Вы приехали!
Но это у меня, а не у него не было слов. У меня перехватило дух, и не только потому, что я только что бежал в гору, а буря хлестала меня водяными струями. Полагаю, до той секунды, когда мы встретились, я вообще-то всерьез не верил в его существование — по крайней мере, во что-то более вещественное, чем тот напыщенный голос в телефоне и откровенно дурацкий вздор в газетах. Увидеть, как он трехмерно материализуется в пространстве, измеримый, как клиент пошивочной мастерской, осязаемый, как профессиональный боксер на ринге, было не менее жутко, чем увидеть перед собой расплывающийся в воздухе призрак; ощущение жуткое, но одновременно электризующее, словно после пробежки под этим ливнем меня, чтобы вернее подействовало, облили антигаллюцинаторной холодной водой — выплеснули полное ведро прямо в лицо, как в комиксах. Потрясенный колдовской реальностью его ирреальности, а также ее полностью дезориентирующей противоположностью, я растерялся, не мог припомнить все планы: как себя вести, что говорить, — которые строил утром в такси, отправляясь на него охотиться; мысленно моделируя наш поединок, я упустил из виду, что, начавшись в реальности, этот поединок уже не будет мысленной моделью. А он… он заплакал. Обнимал меня обеими руками, не обращая внимания на то, что я весь мокрый, обнимал и плакал, причем не без драматизма — словно один из нас только что вернулся живым и невредимым, пройдя в одиночку, глухой ночью, через весь Центральный парк. Слезы радостного облегчения — а я-то воображал, что, увидев меня во плоти, он испуганно отпрянет и капитулирует.
— Филип Рот! Настоящий Филип Рот — наконец-то!
Он так расчувствовался, что содрогался всем телом, его восторг ощущался даже в том, как крепко он стиснул мои плечи своими ладонями. Только серией яростных толчков локтями мне удалось высвободиться из его объятий.
— А вы, — сказал я, слегка оттеснив его и попятившись, — вы, надо думать, подложный Филип Рот.
Он засмеялся. Но плакать не перестал! Эти идиотские, необъяснимые слезы вызвали у меня отвращение — даже еще более сильное, чем когда я мысленно строил модель нашего поединка.
— Подложный, о-о, по сравнению с вами — абсолютно подложный, ноль, никто, фикция. Просто не могу выразить, что это для меня значит! В Израиле! В Иерусалиме! Не знаю, что сказать! Не знаю, с чего начать! Книги! Эти книги! «Отпусти» — я ее перечитываю, это до сих пор моя любимая книга! Либби Герц и психиатр! Пол Герц и пальто! Я перечитываю старый номер «Дайэла» с «Сосудом любви»! Как сработано! Не в бровь, а в глаз! Ваши женщины! Энн! Барбара! Клэр! До чего же прекрасны! Простите меня, но только представьте себя на моем месте. Мне — и вдруг повстречать вас, да еще и в Иерусалиме! Что вас сюда привело?
На этот обескураживающий маленький вопросик, заданный без обиняков, я ответил… точнее, услышал со стороны, как отвечаю:
— Я тут проездом.
— Я вижу перед собой себя, — сказал он возбужденно, — но только это — вы.
Он говорил с преувеличенным чувством — наверно, это в его характере. Я видел перед собой лицо, которое вряд ли посчитал бы своим, если бы обнаружил, что сегодня утром оно смотрит на меня из зеркала. Это сходство могло обмануть кого-нибудь другого, кто со мной незнаком, кто видал меня только на фото или на каких-то газетных карикатурах, — особенно если лицо представлялось моим именем, но мне не верилось, что хоть один человек сказал бы: «Бросьте ваши шутки, на самом деле вы тот писатель», если бы оно представлялось мистером Нусбаумом или доктором Шварцем. Строго говоря, это лицо было красивее моего в общепринятом смысле: изготовлено не так халтурно, как мое собственное, подбородок вылеплен аккуратнее, нос не такой громадный и вдобавок, в отличие от моего, в отличие от стандартных еврейских носов, не уплощается на кончике. Я подумал, что в рекламе пластического хирурга он походил бы на фото «после операции», а я — на фото «до».
— Что вы затеяли, друг мой?
— Я ничего не затеял, — ответил он, удивленный и задетый моим сердитым тоном. — И никакой я не подложный. Слово «настоящий» я употребил иронически.
— Что ж, я не такой красавчик, как вы, и не такой ироничный, и слово «подложный» я употребил в прямом значении.
— Эй-эй, поспокойнее, на самом деле вы не знаете, такой ли уж вы силач. Не обзывайтесь, ладно?
— Вы разгуливаете по городу, притворяясь мной.
Тут его губы снова раздвинулись в улыбке.
— А вы разгуливаете по городу, притворяясь мной, — ответил он каким-то омерзительным тоном.
— Вы эксплуатируете внешнее сходство, — продолжал я, — заявляя окружающим, что вы писатель, автор моих книг.
— Мне не нужно ничего заявлять. Они моментально принимают меня за автора этих книг. Так всегда происходит.
— И вы просто не даете себе труда их поправить.
— Послушайте, вы позволите угостить вас обедом? Вы — и здесь! Какая встряска для моего организма! Правда, давайте-ка прекратим эти препирательства и где-нибудь, прямо здесь, в отеле, посидим и серьезно поговорим за обедом, а? Вы мне дадите возможность все объяснить?
— Приятель, я хочу узнать, что вы затеяли!
— А я хочу, чтобы вы узнали… — сказал он нежно и, словно Марсель Марсо в зените пошлости, театрально изобразил обеими руками, будто что-то утрамбовывает, намекая, что мне следовало бы уняться — не орать, вести себя как разумный человек, совсем как он. — Я хочу, чтобы вы узнали всё. Я всю жизнь мечтал…
— О нет, только не эти ваши мечты, — ответил я, разъяренный не только его игрой в простачка, не только тем, как он упорно старался не походить на того громоподобного Герцля-диаспориста, которым прикидывался ради меня в телефонном разговоре, но и тем, что эта голливудизированная версия моего лица так занудно умоляла меня успокоиться. Странно, но в тот момент этот сглаженный, подправленный вариант моих худших черт бесил меня никак не меньше, чем все остальное. Что всего ненавистнее нам во внешности тех, кто на нас похож? Мне лично было ненавистно его искреннее обаяние. — Прошу вас, только не надо смотреть на меня этим нежным трогательным взглядом славного еврейского мальчика. Ваши так называемые мечты! Я-то знаю, что вы тут замышляете, что происходит здесь между вами и газетчиками, так что перестаньте корчить из себя безобидного шлимазла.
— Но ведь и ваш взгляд чуть-чуть потеплел. Я знаю, что вы делали для других людей. Вы таите от публики добросердечные стороны своей личности — перед фотографами делаете сердитое лицо, даете интервью в манере «я вам не лох». Но за кулисами, как мне случайно стало известно, вы — добрейшая душа, мистер Рот.
— Послушайте, чем вы занимаетесь и кто вы такой? Отвечайте!
— Самый горячий из ваших поклонников.
— Вторая попытка.
— На большее я не способен.
— А вы все-таки попробуйте. Кто вы такой?