— Не знаю. Может, второго и не понадобится. Не знаю, какие на этот счет есть законы. Потребовать судебного запрета? В Израиле? Может, Элен свяжется с каким-нибудь юристом там, на месте. Поговорю с ней, выясню.
— А может быть, в качестве второго шага тебе пока туда не ездить.
— Да ну, ерунда. Послушай, никакой я не загнанный. Пусть он меняет планы, а не я.
Но к полудню я снова сказал себе, что гораздо разумнее, рациональнее, а в долгосрочной перспективе даже упоительно беспощаднее пока ничего не предпринимать. Зря я, конечно, ввел Клэр в курс дела: она же вечно переживает за мое самочувствие, — но я не совершил бы эту оплошность, не сиди Клэр напротив меня, когда Аарон позвонил со своим очередным донесением. А еще большей оплошностью, подумал я, было бы спустить юристов с цепи сейчас, да сразу на двух континентах: не факт, что они смогут наказать этого человека так болезненно, как способен наказать его я (если, конечно, сумею действовать толково, а не в припадке ярости), пока этот самозванец не доиграет последний акт своей катастрофы в полном одиночестве, как, наверно, и следует. Опровержение вряд ли нейтрализует урон, который газета уже нанесла мне, приняв его за меня. Идеи, которые Филип Рот столь решительно проповедует в этой статье, — теперь мои и, вероятно, останутся моими даже в памяти тех, кто завтра прочтет опровержение. Но все же это не самая страшная переделка в моей жизни, сурово напомнил я себе, и я не позволю себе реагировать так, словно она самая страшная. Вместо того чтобы спешно мобилизовывать армию юристов-защитников, лучше уютно устроиться в сторонке и понаблюдать, пока он не сварганит для израильской прессы и общества настолько чуждую мне версию меня, что не потребуется ничего — ни вмешательства суда, ни опровержений в газетах, — чтобы развеять путаницу у всех в головах и обнажить его истинное лицо, каким бы оно ни было.
В конце концов, как ни соблазнительно было бы списать произошедшее на остаточный эффект хальциона, другой Филип Рот — не моя, а его собственная галлюцинация, и теперь-то, в январе 1988 года, я начинаю сознавать, что для него это чревато более страшными последствиями, чем для меня. В поединке с реальностью я не настолько беспомощен, как в поединке со снотворным; в поединке с реальностью у меня есть самое мощное оружие — факт моей абсолютной реальности. Я не должен опасаться, что другой Филип Рот меня сместит; наоборот, это я наверняка сотру его с лица земли: разоблачу, сотру в порошок, уничтожу. Дайте только срок. Паника, как ей свойственно, убеждает меня, мелко подрагивая, пришептывая, пугаясь всякой ерунды: «Сделай же что-нибудь, пока он не зашел чересчур далеко!» — а ей истошным голосом вторит Бессильный Страх. Тем временем Рассудок, приосанившись, взвешенно советует своим ангельским голосом: «На твоей стороне всё, на его стороне — ноль. Попробуешь устранить его немедленно, пока он не полностью обнажил свои истинные намерения, — он просто ускользнет, чтобы объявиться в другом месте и сызнова затеять свои фокусы. Позволь ему зайти слишком далеко. Вот самый ловкий способ заткнуть ему рот. Его поражение неизбежно».
Излишне пояснять: скажи я в тот вечер Клэр, что передумал и больше не рвусь в бой при поддержке юристов, а позволю ему пестовать мистификацию, пока он сам на ней не подорвется, Клэр ответила бы, что я лишь напрашиваюсь на неприятности, в потенциале более опасные для моего восстановленного душевного равновесия, чем те мелкие неудобства, которые успела породить эта, хоть и возмутительная, но ерундовая докука. А еще Клэр, разволновавшись пуще, чем тогда, за завтраком, возразила бы (ведь те три месяца, пока она беспомощно наблюдала вблизи мой коллапс, сильно подорвали ее веру в меня и отнюдь не укрепили ее собственное душевное равновесие), что я вовсе не готов к столь нетипичному и головоломному испытанию; но я, вполне довольный своей установкой на стратегическую сдержанность, воодушевленный чувством свободы, которое возникает, когда ты из принципа отказываешься реагировать на чрезвычайные обстоятельства, а лишь оцениваешь их реалистично, сохраняя самообладание, — я-то был уверен в обратном. Решение бороться с самозванцем один на один привело меня в полный экстаз — ведь я всегда предпочитал бороться с чем угодно один, собственными силами. Боже правый, подумал я, наконец-то я снова стал собой, наконец-то из пучины восстало самым естественным образом то «я», по которому я соскучился, — энергичный, независимый упрямец, вновь смотрящий жизни прямо в глаза, лучащийся прежней решимостью, снова готовый схватиться с противником чуть менее химеричным, чем болезненная, парализующая ирреальность. Самозванец — ровно то, что психофармаколог прописал! А ну-ка, приятель, выходи, будем драться один на один! Тебе не избежать разгрома.
В тот вечер за ужином, прежде чем Клэр успела задать мне хоть один вопрос, я соврал — сказал ей, что поговорил с юристом, что она связалась из Нью-Йорка с израильской газетой и на следующий день появится опровержение.
— И все же не нравится мне это, — ответила Клэр.
— Но что еще мы можем сделать? Что еще требуется?
— Не нравится мне мысль, что ты будешь там один, пока этот тип разгуливает на свободе. Не самая удачная идея. Разве мы знаем, кто он такой, что он собой представляет и что замышляет на самом деле? А если он ненормальный? Сегодня утром ты сам назвал его безумцем. А если этот безумец вооружен?
— Как бы я его ни называл, в действительности я о нем ничего не знаю.
— Вот-вот, об этом я и говорю.
— А почему вдруг он вооружен? Чтобы прикидываться мной, не нужен пистолет.
— Это Израиль — там все вооружены. Каждый второй прохожий с оружием, столько стволов я в жизни не видела. Ехать туда в такой момент, когда повсюду напряженная ситуация, — просто ужасная ошибка.
Она имела в виду беспорядки, которые уже месяц происходили в секторе Газа и на Западном берегу, — я следил за ними из Нью-Йорка по вечерним выпускам новостей. В Восточном Иерусалиме действовал комендантский час, туристам настоятельно советовали не бывать в Старом городе, потому что там швырялись камнями и были вполне вероятны стычки между армией и местными арабами. Пресса взялась называть эти беспорядки, которые на оккупированных территориях сделались более-менее будничным явлением, «палестинским восстанием».
— Почему ты не можешь связаться с израильской полицией? — спросила она.
— По-моему, у израильской полиции сейчас есть проблемы поважнее. Да и что я им скажу? Арестуйте его? Депортируйте его? На каких основаниях? Насколько мне известно, он не выписывал подложных чеков от моего имени, не брал плату за оказанные им услуги от моего имени…
— Но он наверняка въехал в Израиль по подложному паспорту, с документами на твое имя. Это незаконно.
— А мы знаем, что это доподлинно так? Нет, не знаем. Незаконно, но маловероятно. Подозреваю, что от моего имени он только трепался — и больше ничего.
— Но должны же быть какие-то защитные юридические механизмы. Не может же человек просто удрать в другую страну и там разгуливать, выдавая себя за другого.
— Пожалуй, так бывает чаще, чем ты думаешь. Давай чуть реалистичнее, а? Милая, может, взглянешь на ситуацию здраво?
— Я не хочу, чтобы с тобой что-нибудь стряслось. Вот тебе мой здравый взгляд.
— Ну, то, что «стряслось», осталось в прошлом, уже несколько месяцев как кончилось.
— Ты правда выдержишь? Филип, я просто обязана задать тебе этот вопрос.
— А разве происходит что-то, что я должен «выдержать»? Разве со мной, пока я не начал принимать то лекарство, хоть раз случалось что-нибудь подобное? А когда я слез с лекарства, разве что-то снова случилось? Завтра они опубликуют опровержение. Пришлют Элен копию по факсу. Пока этого достаточно.
— Что ж, мне непонятно, отчего ты так спокоен, и, если честно, отчего так спокойна Элен.
— Теперь тебя настораживает спокойствие. А сегодня утром настораживало, что я раздражаюсь.
— Да… видишь ли… мне как-то трудно поверить…
— А я, видишь ли, никак не могу изменить эту ситуацию.
— Пообещай, что не натворишь никаких глупостей.
— Это каких, например?
— Даже не знаю. Не попытаешься найти этого человека. Не станешь ввязываться в драку. Ты понятия не имеешь, на кого можешь напороться. Даже не пытайся его искать и улаживать эту дурацкую историю самостоятельно. Хотя бы пообещай мне этого не делать.
Мне было смешно даже подумать об этом.
— Наверно, — снова слукавил я, — пока я доберусь до Иерусалима, он уже исчезнет бесследно.
— И ты не будешь его искать.
— Да мне и не придется. Послушай, взгляни на это так: на моей стороне всё, на его стороне — ноль, полный ноль.
— Ошибаешься. Знаешь, что есть на его стороне? Это ясно по каждому твоему слову. У него есть ты.
В тот вечер, после ужина, я сказал Клэр, что иду в свой кабинет под самой крышей, чтобы еще немножко посидеть над романами Аарона и отшлифовать план нашей беседы в Иерусалиме. Но, не просидев и пяти минут за письменным столом, я услышал, что Клэр внизу включила телевизор, и тогда поднял трубку и позвонил в Иерусалим, в отель «Царь Давид», и попросил соединить меня с номером 511. Чтобы изменить голос, я заговорил с французским акцентом — не с будуарным акцентом, не с фарсовым акцентом, не с тем французским акцентом, который спустился от Шарля Буайе[7] через Дэнни Кея[8] в телерекламу столовых вин и дорожных чеков, а с акцентом златоустов-космополитов, французов уровня моего друга писателя Филиппа Соллерса: никаких «зыс» и «зэт», все «h» в начале слов — с надлежащим придыханием, на беглом английском, который лишь слегка окрашен органичными интонациями и расцвечен органичными каденциями, характерными для речи просвещенного иностранца. Этот образ удается мне неплохо — однажды в телефонном разговоре я провел даже шутника Соллерса, — и именно этой личиной я решил воспользоваться, пока за ужином мы с Клэр спорили о том, благоразумна ли моя поездка (пусть даже, признаю, несколькими часами раньше ангельский голос Рассудка советовал мне, что бездействие — самый верный способ разделаться с самозванцем). К девяти вечера во мне возобладало любопытство, а любопытство — не самая рассудочная прихоть.
— Алло, мистер Рот? Мистер Филип Рот? — спросил я.
— Да.
— Я действительно говорю с писателем?
— Да.
— С автором «Portnoy et son complexe»?[9]
— Да-да. Кто это? Представьтесь, пожалуйста.
Мое сердце заколотилось, словно я впервые отправился воровать на пару с сообщником, не менее блистательным, чем Жан Жене, — оказалось, я не просто хитрю, а проделываю нечто упоительное. Мысль, что он на том конце провода притворяется мной, пока я на своем конце притворяюсь, будто я — не я, доставила мне гигантский, нежданный кайф того сорта, который испытываешь на новоорлеанском карнавале, и, наверно, оттого я немедленно совершил дурацкую ошибку. «Я Пьер Роже», — сказал я и лишь через секунду после того, как прозвучала приличествующая случаю кличка, залетевшая мне в голову как бы из воздуха, осознал, что инициалы совпадают с моими — и с его — инициалами. Хуже того, это слегка переиначенное имя каталогизатора слов, жившего в XIX веке, известного всем и каждому автора знаменитого тезауруса. Это я тоже сообразил запоздало: автор капитального труда о синонимах!
— Я французский журналист, работаю в Париже, — сказал я. — Я только что прочел в израильской прессе про вашу встречу в Гданьске с Лехом Валенсой.
Обмолвка номер два: как я мог прочесть его интервью в израильской прессе? Разве что я знаю иврит. А если он теперь заговорит со мной на языке, который я освоил лишь настолько, чтобы в тринадцать лет худо-бедно пройти бар мицву, на языке, в котором я теперь ни бум-бум?
Рассудок: «Твой замысел ему только на руку. Именно такая ситуация желанна его преступным наклонностям. Брось трубку».
Клэр: «Ты действительно выздоровел? Ты действительно это выдержишь? Не надо туда ехать».
Пьер Роже:
— Правильно ли я понял, что вы глава движения, которое ратует за переселение израильских евреев европейского происхождения в Европу? И это переселение должно начаться с Польши?
— Правильно, — ответил он.
— Продолжаете ли вы одновременно писать романы?
— Писать романы, когда евреи стоят на подобном распутье? Теперь вся моя жизнь посвящена исключительно движению за переселение евреев в Европу. Диаспоризму.
Похож ли его голос хоть чуть-чуть на мой? Мне показалось, что мой голос гораздо проще выдать за голос, допустим, говорящего по-английски Соллерса, чем его голос — за мой. Например, в его выговоре гораздо сильнее чувствовался Нью-Джерси, чем в моем на любом этапе моей биографии, но я не мог вычислить: то ли это его прирожденная манера, то ли он опрометчиво гонится за правдоподобием. Зато голос более звучный, чем мой, богаче интонациями, намного громоподобнее. Возможно, таковы его представления о том, как дает телефонные интервью человек, опубликовавший шестнадцать книг; что ж, если б я разговаривал в такой манере, мне, может, и не понадобилось бы писать целых шестнадцать книг. Но, как бы меня ни подмывало сказать ему об этом, я сдержался; разговор доставлял мне слишком большое наслаждение, чтобы я рискнул спугнуть собеседника или самого себя.
— Вы — еврей, — сказал я, — которого еврейские организации в прошлом порицали за вашу «самоненависть» и ваш «антисемитизм». Правильно ли предположить…
— Послушайте, — сказал он, внезапно оборвав меня, — я еврей, и точка. Будь я кем-то другим, я не поехал бы в Польшу встречаться с Валенсой. Будь я кем-то другим, я не приехал бы сюда в Израиль и не ходил бы на процесс Демьянюка. Извольте, о переселении я охотно расскажу вам все, что пожелаете. Что касается всего остального, я не могу попусту тратить время на россказни обо мне всяких глупцов.
— Но, — настаивал я, — разве глупцы не скажут, что эта затея с переселением сделала вас врагом Израиля и его предназначения? Разве она не подтверждает…
— Я враг Израиля, — снова прервал меня он, — если вам угодно слышать подобную сенсационную формулировку, я враг Израиля только потому, что стою за евреев, а Израиль перестал отвечать еврейским интересам. Израиль превратился в угрозу для выживания евреев — самую большую угрозу с окончания Второй мировой войны.
— Отвечал ли Израиль когда-либо еврейским интересам, по вашему мнению?
— Конечно. После Холокоста Израиль был еврейской больницей, где евреи могли постепенно выздоравливать после ужасов и обесчеловечивания, столь опустошительных и столь кошмарных, что никто бы не удивился, если бы еврейский дух, да и сами евреи полностью капитулировали — поддались бы этому наследственному гневу, унижению и скорби. Но обошлось: наше выздоровление — несомненный факт. Даже ста лет ждать не пришлось. Это настоящее чудо, нечто большее, чем чудо, — но все же выздоровление евреев стало реальностью, и пора возвратиться к нашей подлинной жизни и в наш настоящий дом, в нашу родовую еврейскую Европу.
— В настоящий дом? — отозвался я (уже не веря, что какими-то аргументами убеждал себя ему не звонить). — Ничего себе настоящий дом…
— Бессмысленная болтовня — не по моей части, — отрезал он. — Начиная со Средневековья в Европе жило огромное число евреев. Практически все, что мы отождествляем с еврейской культурой, восходит к нашей многовековой жизни в окружении европейских христиан. У евреев ислама — своя, совершенно иная судьба. Я не предлагаю, чтобы в Европу вернулись израильские евреи — выходцы из исламских стран, поскольку для них это означало бы не возвращение домой, а выкорчевывание из родной почвы.
— В таком случае что вы с ними сделаете? Отвезете назад к арабам, чтобы те обошлись с ними сообразно их еврейскому статусу?
— Нет. Для этих евреев Израиль должен остаться их страной. Как только европейские евреи и их семьи уедут и население сократится вдвое, государство можно будет уменьшить до границ 1948 года, армию — распустить, а те евреи, которые веками жили в матрице исламской культуры, смогут жить так и дальше, независимо, автономно, но в мире и согласии со своими соседями-арабами. Для них остаться в этом регионе — значит попросту вести привычный образ жизни в своем подлинном ареале, но для европейских евреев Израиль — место изгнания и не более, временное убежище, краткий перерыв в европейской эпопее, которую пора возобновить.
— Сэр, почему вы считаете, что в Европе будущее евреев окажется более успешным, чем их прошлое?
— Не путайте нашу долгую европейскую историю с двенадцатью годами правления Гитлера. Если бы Гитлера не существовало, если бы его двенадцать лет террора были вычеркнуты из нашего прошлого, вам не казалось бы немыслимым, что евреи могут быть не только американцами, но и европейцами. Возможно, вам бы даже показалось, что между евреем и Будапештом, евреем и Прагой существует гораздо более необходимая и глубокая связь, чем между евреем и Цинциннати, евреем и Далласом.
А что, спросил я себя, пока он педантично гнул свою линию, что, если больше всего он жаждет стереть свою собственную историю? Если он настолько сбрендил, что искренне считает мою историю своей; если у него психоз и заодно амнезия, и он ничуть не притворяется? Если каждое слово он произносит искренне, если притворяюсь из нас двоих только я?.. Но я абсолютно не мог понять, лучше для меня этот вариант или хуже. Как не смог и разобраться, снова начав ему безотчетно перечить, стал ли наш разговор еще абсурднее от моего всплеска искренности.
— Но Гитлер существовал на самом деле, — услышал я взволнованный голос Пьера Роже, информирующий собеседника. — Эти двенадцать лет невозможно ни вычеркнуть из истории, ни изгладить из памяти, даже если кто-то сознательно выберет для себя щадящую забывчивость. То, что значило истребление европейского еврейства, невозможно ни измерить, ни объяснить стремительностью, с которой это истребление совершилось.
— Нам еще только предстоит осознать значение Холокоста, — ответил он серьезно, — но одно очевидно: эта трагедия не умалится, если случится второй Холокост и потомки европейских евреев, которые покинули Европу ради якобы безопасного убежища, подвергнутся коллективному уничтожению на Ближнем Востоке. На европейском континенте второй Холокост невозможен, потому что там случился первый. Но здесь он может произойти даже слишком легко, а если арабо-еврейский конфликт обострится, и надолго, то произойдет непременно — это неизбежно. Уничтожение Израиля при обмене ядерными ударами — сегодня гораздо менее фантастический сценарий, чем даже Холокост пятьдесят лет тому назад.
— Переселение более миллиона евреев в Европу. Роспуск израильской армии. Возвращение к границам тысяча девятьсот сорок восьмого года. Мне кажется, — сказал я, — что вы предлагаете окончательное решение еврейского вопроса для Ясира Арафата.
— Нет. Для Арафата окончательное решение такое же, как для Гитлера, — истребление. Я предлагаю альтернативу истреблению, решение не еврейской проблемы Арафата, а нашей собственной проблемы, решение, сопоставимое по размаху и масштабу с отжившим свое решением, которое получило название «сионизм». Но я не хочу, чтобы во Франции или любой другой стране меня поняли превратно. Повторяю: в послевоенный период, когда Европа по очевидным причинам не годилась для проживания евреев, сионизм, и только он, стал величайшей силой, вернувшей евреям надежду и мужество. Но, успешно восстановив духовное здоровье евреев, сионизм трагически подорвал свое собственное здоровье и теперь должен примкнуть к энергичному диаспоризму.
— Дайте, пожалуйста, определение диаспоризма для моей аудитории, — попросил я, а сам подумал: чопорная риторика, профессорская манера изложения, историческая перспектива, страстная преданность своей идее, мрачные обертоны… Что же это за мистификация такая?
— Диаспоризм стремится пропагандировать рассеяние евреев на Западе, особенно переселение израильских евреев европейского происхождения в европейские страны, где до Второй мировой войны проживало многочисленное еврейское население. Диаспоризм планирует возродить всё не на чуждом и зловещем Ближнем Востоке, но на тех же землях, где всё это когда-то процветало, а заодно предотвратить катастрофу — тот второй Холокост, которым чревато ослабление сионизма как политической и идеологической силы. Сионизм намеревался возродить еврейскую жизнь и древнееврейский язык в местах, где почти два тысячелетия не было условий для полнокровного существования ни той, ни другого. Мечты диаспоризма куда скромнее: от того, что уничтожил Гитлер, нас отделяют каких-то полстолетия. Если уж еврейских ресурсов хватило на то, чтобы за неполных полстолетия достигнуть целей сионизма, казавшихся фантастическими, то теперь, когда сионизм контрпродуктивен и сам превратился в первостепенную проблему еврейского народа, я совершенно уверен: ресурсы мирового еврейства могут достигнуть целей диаспоризма вдвое, а может быть, и вдесятеро быстрее.
— Вы говорите о переселении евреев в Польшу, Румынию, Германию? В Словакию, на Украину, в Югославию, в страны Балтии? И при этом осознаете, не правда ли, — спросил я у него, — насколько сильна ненависть к евреям, сохранившаяся почти во всех этих странах?
— Какой бы сильной ни была ненависть к евреям в Европе — а я не пытаюсь преуменьшить ее живучесть, — остаточному антисемитизму противостоят мощные нравственно-просветительские течения, основанные на памяти о Холокосте — кошмаре, который стал заслоном от европейского антисемитизма, даже самого лютого. В исламе подобного заслона нет. Истребление евреев не будет стоить исламу ни одной бессонной ночи — кроме ночи ликования. Думаю, вы согласитесь, что сегодня еврею безопаснее бесцельно шататься по Берлину, чем оказаться без оружия на улицах Рамаллы.
— А может ли еврей шататься по Тель-Авиву?
— Ракеты с химическими боеголовками в Дамаске нацелены не на центр Варшавы, а прямо на улицу Дизенгоф.
— Стало быть, диаспоризм сводится к тому, что пугливые евреи обращаются в бегство, евреи в панике снова удирают.
— Бежать от надвигающегося катаклизма — значит «удирать» разве что от верной гибели. Это бегство в жизнь. Если бы в тридцатых годах из Германии сбежало на несколько тысяч больше пугливых евреев…
— Их сбежало бы больше, — сказал я, — будь им куда бежать. Вы должны помнить, что в других странах их привечали не больше, чем приветили бы сегодня на вокзале в Варшаве толпу евреев, убегающих от нападения арабов.
— А знаете, что будет на вокзале в Варшаве, когда туда вернется первый железнодорожный состав с евреями? Целые толпы выйдут их приветствовать. Будет ликование. Будут слезы. Будут возгласы: «Наши евреи вернулись! Наши евреи вернулись!» Эту картину будет транслировать телевидение на весь мир. И какой исторический день для Европы, для еврейства, для всего человечества, когда вагоны-скотовозы, которые доставляли евреев в лагеря смерти, превратятся усилиями диаспористов в приличные, комфортабельные вагоны, везущие десятки тысяч евреев назад в их родные города и веси! Исторический день для памяти человечества, для торжества справедливости — и для искупления вины. На вокзалах, куда стекутся толпы, чтобы петь, плакать и праздновать, где люди с христианскими молитвами на устах преклонят колени и припадут к ногам своих еврейских братьев, — только там и только тогда начнет очищаться совесть Европы, — тут он сделал театральную паузу, а затем нанес последний штрих на эту провидческую панораму, заявив тихо и твердо: — И Лех Валенса, кстати, верит в это не менее горячо, чем Филип Рот.
— Ой ли? Примите заверения в моем почтении к вам, Филип Рот, но ваше пророчество кажется мне нелепым. Мне кажется, это фарсовый сценарий из какой-то вашей книги: поляки у ног евреев плачут от радости! И вы уверяете, что больше не сочиняете романов?
— Это непременно произойдет, — возвестил он тоном оракула, — потому что это должно произойти: реинтеграция евреев в Европе к двухтысячному году, причем, поймите, это станет не просто возвращением беженцев, а упорядоченным переселением на основе международного права, с реституцией имущества, восстановлением в гражданстве и во всех гражданских правах. А затем, в двухтысячном году, в Берлине состоятся панъевропейские торжества во славу реинтегрированного еврея.
— Вот эта идея лучше всех, — сказал я. — Немцам будет особенно приятно встретить третье тысячелетие христианства вместе с парой миллионов евреев, празднующих у Бранденбургских ворот возвращение домой.
— В свое время Герцля тоже именовали писателем-сатириком и обвиняли в тонкой издевке, когда он предложил создать еврейское государство. Его план многие осуждали, сочтя уморительной фантазией, нелепым вымыслом. Герцля тоже называли безумцем. Но мой разговор с Лехом Валенсой не был нелепым вымыслом. Контакт, который я наладил с президентом Чаушеску через главного раввина Румынии, — не нелепый вымысел. Это первые шаги к новой еврейской реальности, основанной на принципах исторической справедливости. Президент Чаушеску уже много лет продает евреев Израилю. Да, вы не ослышались: Чаушеску продал израильтянам несколько сот тысяч румынских евреев по десять тысяч долларов за голову. Это факт. Что ж, я собираюсь предложить ему еще десять тысяч долларов за каждого еврея, которого он примет обратно. Если понадобится, я подниму цену до пятнадцати. Я тщательно изучил биографию Герцля и на его опыте научился иметь дело с такими людьми. Переговоры Герцля с султаном в Константинополе хоть и закончились неудачей, были уморительной фантазией не в большей мере, чем переговоры с диктатором Румынии в его бухарестском дворце, которые скоро начну я.
— А где взять деньги на отступные диктатору? Предполагаю: чтобы привлечь финансирование для вашей затеи, вам достаточно обратиться в ООП[10].
— У меня есть все основания полагать, что финансирование поступит от американских евреев, которые десятилетиями дают огромные деньги на выживание страны, с которой их связывают лишь самые абстрактные узы сантиментов. Корни американского еврейства — не на Ближнем Востоке, но в Европе: их еврейские манеры, их еврейский лексикон, их глубокая ностальгия, их подлинная, весомая история — все отсылает к европейским истокам. Дедушка был не из Хайфы — дедушка приехал из Минска, дедушка не был еврейским националистом — он был еврейским гуманистом, высокодуховным, благочестивым евреем, который причитал не на древнем языке под названием «иврит», а на цветистом, богатом, родном для него идише.
Тут наш разговор прервала телефонистка отеля, сообщив, что его вызывает Франкфурт.
— Пьер, подождите секунду на линии.
«Пьер, подождите секунду на линии», — и я повиновался, подождал, и, естественно, покорное ожидание момента, пока разговор возобновится, выставило меня еще большим посмешищем в собственных глазах, чем припоминание всего, что я наболтал во время нашей беседы. Надо было записать ее на диктофон, смекнул я, — тогда я получил бы улику, доказательство. Но доказательство чего? Что он — это не я? Значит, это еще и требуется доказывать?
— Один ваш немецкий коллега, — сказал он, вернувшись к нашей беседе, — журналист из «Шпигеля». Вы должны меня извинить, теперь я распрощаюсь с вами, чтобы с ним поговорить. Он пытался дозвониться до меня несколько дней. Интервью было хорошее, сильное, вы задавали агрессивные и неудобные, но умные вопросы, и я вам за них благодарен.
— И все же еще один, последний неудобный вопрос. Скажите мне, пожалуйста, — спросил я, — они уже выстраиваются в очередь — румынские евреи, которым до смерти хочется обратно в Румынию Чаушеску? Они уже выстраиваются в очередь — польские евреи, которым до смерти хочется обратно в коммунистическую Польшу? А те русские, которые с огромными трудностями покидают СССР, — вы планируете разворачивать их в тель-авивском аэропорту и насильно сажать на ближайший обратный рейс на Москву? Оставим в стороне антисемитизм, но, как вы думаете, те, кто только что прибыл из этих ужасных мест, добровольно решат вернуться по одному слову Филипа Рота?
— Полагаю, я уже достаточно четко разъяснил вам свою позицию, — ответил он чрезвычайно учтиво. — В какой газете будет опубликовано наше интервью?
— Я фрилансер, мистер Филип Рот. Оно может выйти где угодно, от «Монд» до «Пари-Матч».
— Не будете ли вы любезны прислать экземпляр мне в отель, когда оно выйдет?
— Как долго вы собираетесь там пробыть?
— Пока распад еврейской идентичности угрожает благополучию моего народа. Пока диаспоризм раз и навсегда не восстановит цельность раздробленного еврейского существования. Напомните, Пьер, как ваша фамилия?
— Роже, — сказал я. — Как тезаурус.