Из-за долгов?
Ради прикола?
Коваль подловато улыбается, словно в предвкушении шуточки Валентина. Олеся надумывает черный пузырь жвачки и перелистывает страницу манги.
— Хочет ли гимназистка Фролкова объяснить свое вековое молчание? — предлагает Диане Валентин и наводит на нее объектив. — Без подвоха. Чтобы уже закончить всю эту драму.
— Валь… — тихо начинаю я.
Диана медленно переводит взгляд на «Айфон». На меня. Левая бровь ее ползет вверх, но тонкие губы не двигаются.
«Хлоп!» — лопается пузырь Олеси. Я вздрагиваю.
— Что ж, говорить про себя всегда тяжело, — продолжает Валентин и снова переводит камеру на себя. — Впрочем, вы и сами понимаете, в каком бедственном положении находится гимназистка Фролкова, раз до окончания гимназии вынуждена работать после уроков и вводить окружающих в заблуждение, что является глухонемой. И мне хочется простить ей это молчание, потому что за нее говорит не она, а среда, которая ее воспитала.
У Дианы на лбу прорезается вертикальная морщинка, тонкие губы сжимаются в ниточки. Она вновь оглядывается, поднимает руки, точно сдается, и направляется к двери на кухню.
Сделай что-то.
Сделай!
Я встаю и поспешно вытаскиваю кошелёк, из кошелька — двух тысячерублевых Ярославов Мудрых (не видать мне до батиной получки чипсов и обеда, но ладно, ладно…).
— Это за всех, — я протискиваюсь через стулья и протягиваю деньги. — Сдачу ты оставь…
Прощайте сухарики «Три корочки», прощай полторашка «Спрайта» по 106 рублей 99 копеек и сосиски «Папа может» за 275.
— Если это принесет мир в душу, — раздаётся голос Валентина, — мы и больше пожертвуем.
Я стискиваю челюсти. Мне хочется, чтобы Диана скорее взяла деньги, но она только смотрит. Задумчиво, тяжело, будто что-то ворочается, поднимается у нее в груди, как в тесной клетке, и не находит выхода. Нарочитое, волчье молчание.
— Ну? Что ты? — раздраженно спрашиваю я.
Диана опускает взгляд, механическим жестом поднимает верхнюю банкноту и закручивает вокруг среднего пальца. Остальные пальцы сжимает, словно… словно показывает неприличный жест?!
У меня вытягивается лицо. Конечно, я не ожидал, что Диана запоет канарейкой, едва получит «лайк», но предпочел бы прием потеплее. В голове судорожно мелькает «Отшутись!», «Улыбнись!», «Красиво уйди!», но внутри что-то непоправимо обрывается. Лопнувшей струной я пролетаю через кафе, дергаю дверь на себя, от себя и, мазнув кровью ручку, ныряю в вечернюю мглу.
Крыльцо.
Снег.
Ветер.
Машинально я ищу рану на руке, и только у церковного киоска мне вползает склизкая, неприятная мысль: пальцы окрасила чужая кровь. Чужая! Из пореза Дианы.
Я еще могу вернуться, еще могу изменить день: там, в прошлом. Сказать правильные слова, объяснить, что не участвовал в дурацком «выпуске», собрать осколки, промыть Диане ладонь, сказать…
В настоящем — здесь, сейчас — все уже случилось. Я разозлился и ушел домой. От этой необратимости меня разрывает на части, ибо теперь на моем фото чернеют две дырищи вместо глаз.
Я отворачиваюсь от снимка и понимаю, что все смотрят на меня. Доносятся тихие голоса: «Фролкова…», «Фролкова…». Не зная, куда деться от этих лиц, от этих шепотков, я иду к двери класса и дергаю за ручку.
Клацает пружинка замка, ноги холодит сквозняк. Под потолком взбрякивают портреты древних ученых в прозрачном пластике (Ломоносов, Менделеев, Нобель и… Бор, кажется). Лампы дневного просеивают инопланетное сияние сквозь кожухи синего и оранжевого оттенка: на учительский стол, где валяются ключи Вероники Игоревны; на целующуюся парочку Симонова-Шупарва, на белые таблички с буквами химических элементов.
Fe
Li
Na
Вероники Игоревны нет. Прыгая человечком из большого и указательного пальцев по партам, я направляюсь на свое место.
Класс медленно заполняется, и только четверка на окне висит тревожным напоминанием. Я смотрю мимо неё — на полуснег-полудождь, исторгаемый синюшным небом, — пока перед моим носом не возникает мужская рука в росчерках синих чернил.
— Мир? — доносится голос Валентина.
Я поднимаю взгляд.
Валентин смотрит на меня хмуро, виновато. Рубашку он застегнул до последней пуговицы, волосы собрал в хвост. Картину дополняют фиолетово-синие засосы, которые выглядывают из-под воротника, да мятая фотография в левой руке Валентина.
— Знаешь же, — говорит он, — не люблю, когда деда обижают.
Молчанием? Какое страшное оскорбление.
Я смотрю на Валентина и ни вины не чувствую, ни «мира». Может, так правильно и нужно, только на кончике языка прыгает известная троица: «нет, нет и нет». Потому что… Потому что…
— Бывает, — хрипло говорю я, когда пауза вытягивается до невыносимого предела. Моя рука сжимает потную ладонь Валентина. Вопреки сомнениям, на душе легчает, и невидимые пауки отползают от сердца.
— Да вообще! — Валентин расслабляется и машет. — Коваль в шоке, что ты даже не попрощался.
Я хмыкаю.
— Видос я удалил, — добавляет Валентин.
— Это нас не спасло.
Взглядом я показываю на мятое фото в его руке. Валентин задумывается:
— Твои-то глаза она красивее всего проткнула.
— Ой, иди в пень.
— Да серьезно. Такое… гордое лицо стало. Демоническое.
Наш разговор прерывает очередь «би-би»: телефоны вокруг гудят и вибрируют от сообщения, которое булыжником рухнуло в общий чат.
— Бананы кончились, классного часа не будет! — с радостью кричит Симонова. — Аида Садофиевна написала в группу, что Вероника Игоревна взяла отгул до конца дня.
Под грудиной возникает сосущее чувство. Причину его я не понимаю и только глупо смотрю в телефон.
— Что-то Мадам Кюри больше меня прогуливает, — замечает Валентин.
Тем временем разражается дикий гвалт, и 10 «в» приливной волной устремляется к двери. На месте остается лишь Валентин. Он морщит нос, будто сдерживает чих, и спрашивает:
— На Феникса идём?
— Угу.
Я снова бросаю взгляд на стол Вероники Игоревны, на дверь и наконец осознаю причину тревоги.
— Ты куда? — интересуется Валентин, когда я направляюсь к учительскому столу.
— Один момент.
Я поднимаю связку Вероники Игоревны и взвешиваю в руке. Ключи от учительского туалета, от класса… и, конечно, от дома Фролковых. Есть и новичок: синий, со спиральной резьбой — черт знает, от какой двери.
Валентин подходит и бросает свое фото в мусорку. Его взгляд пробегает по брелку из спящих птичек.
— Узнаю этот выражение лица, сын мой.
— Тут от их дома. Надо отнести.
Валентин чуть поводит бровями. Мы выходим, и, только когда я закрываю на оба замка кабинет, у него вырывается:
— Не понимаю: почему ты все время помогаешь этой… этой семейке?
Я неопределенно повожу плечом и оглядываюсь на свое фото: горбатый нос, усмешка в углу губ. Пустые глазницы.
Помогаю? Ха-ха.
Мы не говорили с Дианой с начала года.
Не гуляли и того больше.
По внутренним часам, с той ночи на Холме Смерти минуло, не знаю, лет сто пятьдесят.
Только в «Знакомцах» «Почтампа» Диана и осталась.
Формально мы не ссорились. Как-то само вышло, что наши пути разошлись — еще до ее «обета молчания». Вины на мне нет, не ищите клейма, но…
Но началось все будто с Холма смерти. Потому что, сколько бы я ни представлял, как съезжаю по ледовой дорожке, на самом деле этого не было.
Услышьте меня: этого не было.
Ни-ко-гда.
Диана съехала, а я остался с Валентином. Из-за страха ли, или еще почему, но не двинулся с места.
Да и немало прошло месяцев, прежде чем мы с Дианой охладели друг к другу, так что причина наверняка не в Холме. Но снится он мне постоянно. Я снова и снова лечу вниз и не достигаю конца ледяной тропинки. И просыпаюсь, и вспоминаю, что так и не скатился, не отправился за Дианой. Один и тот же прескверный кошмар. И я, съезжающий и не съехавший, застывший где-то между мирами — в каком-то вечном полусне, в какой-то сумеречной зоне. Как если бы заело пленку и навязчивый кадр повторялся бы вновь и вновь.
Вы никогда не ловили себя на мысли, что вашу жизнь зажевало в лапках кинопроектора? И не вытащить, и не отмотать назад.
Ни прошлое, ни будущее. Ни начало, ни конец.
Словно тот древний змей, который пожирает себя день за днем и не способен разомкнуться.
Сон пятый
Сквозь приоткрытую дверь
Колечко упирается в жестяную крышку, продавливает ее, и мне в нос с шипением ударяет лаймовый фонтан.
Глоток.
Холодный «Спрайт» подмораживает рот, и пузырьки СO2 кисло-сладкой картечью лопаются на онемелом языке.
Я мало-помалу прихожу в себя после двухчасового киносеанса и осматриваюсь.
Представьте сонный березняк на окраине Северо-Стрелецка. Днём прошёл ледяной дождь, и весеннее солнце зажигает искры в хрустальных космах, что повисли на ветках. Все похрустывает и позванивает, тут и там промеж стволов мелькают полумертвые рыбацкие бараки начала XX века. В одном-двух еще горит свет, но большинство покинуты. Далеко за ними вздымается меловая гряда, которая до макушки заросла хвойной щетиной. В тени этой громады изгибается Кижня: белой пеной исходит на порогах и уносит буруны волн к темно-синему стеклу моря.
Мне жарко, тревожно и холодно. Спина потеет из-за слишком теплой куртки, правую руку морозит банка «Спрайта».
Березы поскрипывают и постукивают обледенелыми ветками-пальцами над моей головой. Их разговор то затихает, то оживает на мартовском ветру.
Я допиваю «Спрайт» и со скрежетом сминаю банку. Триста тридцать миллилитров газировки повисают в животе холодным шаром и оставляю на языке сладковатое послевкусие.
Приближается море. Ближе к нему березы редеют и горбятся от постоянного ветра, словно исполняют ведьминский танец. У берега — лицом к прибою — приютилось обледенелое кресло. Я подмигиваю ему. Классе в четвёртом мы с Дианой притащили эту рухлядь со свалки. Думали, устроим пикник, посмотрим закат, но что-то неизменно мешало: зима, ветер, меланхолия Дианы.
С трудом, будто гирю, я швыряю в кресло пустую банку. Она со стуком отскакивает от спинки и падает в лужицу солнечных бликов.
Ну да. Весна. Не успели прийти заморозки, как начинается оттепель.
Дорога спотыкается о мшистые глыбы, что принёс древний ледник, и ведёт меня дальше — мимо заброшенной пристани к устью Кижни.
Ветер обжигает лицо, уклон растёт. Я чувствую, как кровь приливает к голове, когда примечаю знакомую бежевую изгородь. Она покосилась под весом ледяной коросты и полого спускается в пожухлую траву, словно два мира — человека и природы — медленно поглощают друг друга.
Справа завивается спиралью древний лабиринт из камней. Слева чернеет пустырь с озяблым ручьем, а пустырем вырастает сизая полоса ельника. Ещё дальше, — я не вижу и не слышу, но знаю, — Приморское шоссе. Шоссе, по которому непрерывно едут грузовики и легковушки, ошалелые, грязные, заледеневшие. Они едут и едут в бесконечном потоке, словно где-то в лесах дорога замыкается в круг или ленту Мёбиуса.
Мыски кроссовок накрывает тень. Я поднимаю взгляд и цепенею от страха и восторга одновременно — будто ничего не случилось, будто не было последних лет. Мучительно-сладостное чувство, когда прошлое и настоящее наслаиваются друг на друга, и на миг ты счастлив от этого чуда, а потом с ужасом и ознобом понимаешь, как они далеки, как различны. Иллюзия единства двух миров, что не способны объединиться.
Иллюзия, в которой живет Диана.
Слуховое окно разбито, доски стен и крыши гниют в цвет сырой говяжьей печенки. У двери висит погнутая табличка. Сквозь ржавчину едва проглядывают серп и молот и надпись:
ЖИТЕЛИ ДОМА
БОРЮТСЯ ЗА ЗВАНИЕ
ДОМА
ВЫСОКОЙ
КУЛЬТУРЫ
Где теперь эти борцы? В какие годы жили?
Я раздвигаю сухие корзинки пижмы, покрытые бесцветной карамелью льда, и с трудом продираюсь к двери.
Ох.