Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Грозная опричнина - Игорь Яковлевич Фроянов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не касаясь пока вопроса о позиции митрополита Макария в мартовских событиях 1553 года, заметим, однако, что Р. Г. Скрынников смещает смысловые акценты «мятежа», сводя его к борьбе между Захарьиными и Старицкими. Эта борьба, конечно, имела место, но не она являлась главной осью, вокруг которой вращались данные события. Соперничество Захарьиных и Старицких представляло собой поверхностную возню двух кланов, под видимым покровом которой происходило главное: столкновение двух группировок — сторонников и противников русского самодержавия, от исхода противостояния которых зависело будущее России и, разумеется, будущее русской церкви, а значит, зависела личная судьба Макария. Понятно, что персонально это противоборство концентрировалось на Иване IV, воплощавшем «истинное христианское самодержавство». Ясно также и то, что митрополит Макарий в данном случае не мог «умыть руки» и оставить самодержца, им же венчанного, без церковной опоры и поддержки, обрекая вместе с ним и себя на погибель.

Слабые основания идеи о нейтралитете святителя в мартовских событиях 1553 года осознал, очевидно, сам Р.Г.Скрынников. И поэтому, вероятно, он со временем попытался иначе истолковать поведение Макария в те дни.

Теперь полное умолчание о роли митрополита Макария и духовника царя Андрея в событиях 1553 года Р. Г. Скрынников объясняет тенденциозностью летописного рассказа. «Глава церкви, — говорит историк, — не подвергался опале и до последних дней пользовался исключительным уважением Грозного. Почему же в рассказе о событиях 1553 года имя Макария даже не упомянуто? Это тем более удивительно, что по традиции умирающий государь поступал на попечение митрополита и духовенства, которые должны были позаботиться об устроении его души. По-видимому, болезнь царя была связана с обстоятельствами, о которых он не хотел вспоминать и о которых можно только догадываться»{687}. Р. Г. Скрынников задается вопросом: «Не связано ли это со стремлением обойти деликатный вопрос о пострижении умирающего монарха?» Вопрос этот кажется исследователю тем более уместным, что в то время обычай пострижения уходящего в мир иной государя уже стал, как он полагает, наследственным в роду Калиты{688}. Пораженный «тяжким огненным недугом» царь Иван, полагает Р. Г. Скрынников, «надолго терял сознание»{689}, «впадал в беспамятство и не узнавал людей»{690}. Казалось, он умирает. «Не лишено вероятности, — говорит историк, — что с одобрения регентов Захарьиных Макарий и старцы возложили на полумертвого царя чернеческое платье. Конечно, это предположение не является доказанным. Но некоторые признаки его подтверждают. В годы опричнины Иван IV подолгу носил иноческое платье и с большим усердием разыгрывал роль игумена в созданном им подобии опричного монастыря в Александровской слободе. Грозный знал, что его отец собирался постричься в Кирилло-Белозерском монастыре, и сам готовился к этому»{691}. Из-за этого посвящения в монахи «полумертвого», но неожиданно выздоровевшего царя автор рассказа о мартовских событиях 1553 года и не упомянул митрополита Макария, обойдя тем самым, по Р. Г. Скрынникову, «деликатный вопрос о пострижении умирающего монарха».

К сожалению, приходится признать, что выдвинутое Р. Г. Скрынниковым предположение не только, как он выражается, не доказано, но и не доказуемо. Утверждения исследователя, будто больной государь «надолго терял сознание», «впадал в беспамятство и не узнавал людей», выходят за рамки летописного рассказа о болезни царя в марте 1553 года, привнося в него не свойственные ему подробности. Этот рассказ позволяет нам говорить лишь о том, что Иван IV, будучи в тяжелом состоянии, порой с трудом узнавал людей, не больше. На всем протяжении повествования летописи нет ни одного указания на то, что у больного монарха наступало бессознательное состояние. Были моменты, когда он «изнемога велми», когда ему было «истомно» и, по собственному признанию, «не до того», чтобы увещевать крамольных бояр и князя Старицкого{692}. Но при всем том он пребывал в разуме, и никто не мог видеть государя «полумертвым». «Признаки» и «дополнительные данные», приводимые Р. Г. Скрынниковым для подтверждения своего столь заманчивого и, пользуясь лексикой известного писателя, «зернистого» предположения, совершенно не оправдывают надежд исследователя, дошедшего, наверное, незаметно для себя до чересчур нестандартных умозаключений. Так, догадку о «пострижении умирающего» царя Ивана историк подтверждает тем, что впоследствии Иван «готовился постричься» в Кирилло-Белозерском монастыре. Очень трудно взять в толк, зачем царю пришло в голову «готовиться постричься», если уже постригся раньше. Чтобы избавиться от подобного недоумения, придется измышлять новые недоказанные предположения, одно искусственнее другого. Можно, скажем, предположить, что Иван Грозный самовольно или с согласия и помощью того же «дипломата в рясе» митрополита Макария сложил с себя иноческий чин и стал расстригой на троне, так сказать, предтечей Гришки Отрепьева. Не нравится это предположение, можно выдвинуть другое: царь Иван готовился принять двойной постриг, решившись на святотатство. Думается, такого рода предположения отвергнет и сам Р. Г. Скрынников, тем более что, по его убеждению, «Иван относился к иноческому житию очень серьезно и не был склонен к пародии или профанации идеала монашества»{693}. Надо только быть последовательным и не профанировать царя Ивана легковесными предположениями.

Что касается ношения монашеского платья и роли игумена, разыгрываемой царем в Александровой слободе, то одной из причин этого была внутренняя тяга самодержца к монашеству и монашеской жизни, давнее желание принять постриг. Это свое желание государь явил в Послании инокам Кирилло-Белозерского монастыря (1573){694}. Впечатлительный Иван чувствовал себя так, будто он наполовину уже монах: «И мне мнится, окаянному, яко исполу есмь чернец»{695}. К тому же «общежитийный монастырь, в котором у монахов отсутствовали особое имущество и особые занятия, в котором весь распорядок жизни подчинялся нормам устава, определяемым суровой волей настоятеля, чем дольше, тем больше становился для царя идеальным образцом человеческого сообщества»{696}.

Итак, нет никаких оснований говорить о совершении митрополитом Макарием и старцами обряда пострижения над «полумертвым Иваном». Следовательно, умолчанию имени митрополита в рассказе Царственной книги о событиях 1553 года надо искать иное объяснение, чем предлагает Р. Г. Скрынников в последних своих работах{697}. Заметим кстати, что И. Граля, опубликовавший обширное исследование о деятельности посольского дьяка Ивана Висковатого после того, как Р. Г. Скрынников высказал уже версию о пострижении «полумертвого Ивана», обошел ее стороной, вспомнив лишь ту, что представлена в книге «Начало опричнины»{698}.

Сам И. Граля определяет позицию митрополита Макария как пассивную, имевшую «логическое обоснование — политическая ситуация во время болезни царя была настолько неясной, что занятие чьей бы то ни было стороны было сопряжено с серьезным риском. Ставка не на того кандидата могла легко привести митрополита к утрате престола, как это было с митрополитом Иоасафом в 1542 г. Падение Бельских и приход к власти Шуйских обеспечили самому Макарию при поддержке придворной клики трон митрополита. Возможное регентство Захарьиных не давало митрополиту достаточных гарантий безопасности; дворцовые интриги и борьба партий когда-то вынесли его наверх, но в 1543 г. после расправы Шуйских с Федором Воронцовым они же явили ему болезненную зависимость главы церкви от капризов правящей боярской фракции. Победа Старицких, столь же ненадежная, не сулила Макарию особых выгод — для князя Владимира митрополит был запятнан личным участием в подавлении бунта его отца, Андрея Ивановича, в 1537 г. Итак, менее рискованным был нейтралитет, в котором Макария могли укрепить зримые знаки царской немилости последних лет»{699}.

Идея о пассивности и нейтралитете митрополита Макария во время «боярского мятежа» 1553 года, как мы уже старались показать, несостоятельна. Насчет же «знаков царской немилости» по отношению к святителю следует сказать, что если таковые имели место, то были инспирированы группой Сильвестра — Адашева, пришедшей к власти после июньского восстания в Москве 1547 года. Было бы, однако, правильнее говорить о некотором охлаждении царя к митрополиту, возникшем под влиянием интриг Избранной Рады и ее вождей Сильвестра и Адашева, пользовавшихся какое-то время безраздельным доверием Ивана IV. Но самодержцу и святителю все-таки удалось преодолеть возникшее было отчуждение между ними и восстановить былое взаимопонимание и сотрудничество, что особенно наглядно проявилось в 1552 году, когда царь Иван, уходя в поход на Казань, оставил вместо себя на Москве митрополита Макария, доверив ему свой дом и государство. Поэтому творцы мартовского кризиса 1553 года не тешили себя иллюзией относительно того, какую позицию в нем займет Макарий. Они и поступили с митрополитом в соответствии со своим прогнозом. Но чтобы понять, как это было, необходимо вернуться к одной проницательной, по нашему мнению, догадке С.Б.Веселовского.

Историк, как мы знаем, полагал, что митрополит Макарий не самоустранился от участия в мартовских событиях 1553 года, а был отстранен от него «больным царем и его ближайшими советниками»{700}. Мысль об отстранении представляется весьма правдоподобной. Не верится только, что виновником отстранения стал царь с верными ему людьми. Иван не был в этом заинтересован по двум причинам. Во-первых, Макарий являлся союзником и сотрудником государя в вопросах строительства Святой Руси, увенчанной «истинным христианским самодержавством». Во-вторых, именно Макарием и по его инициативе Иван IV был венчан на царство и упрочен как богоизбранный царь, воля которого непререкаема. В-третьих, неучастие митрополита в церемонии крестоцелования, противоречащее обычаю, ставило под сомнение сам факт крестоцелования и открывало возможность в дальнейшем оспорить присягу, объявив ее недействительной. К этому необходимо добавить красноречивое отсутствие при умирающем, как многим казалось, царе его духовника протопопа Андрея{701}, что являлось вопиющим нарушением христианского канона, делая предсмертные распоряжения государя, запечатленные в духовной грамоте, нелегитимными. Спрашивается, кому это было выгодно? Царю Ивану? Конечно же, нет. Это было выгодно противникам Ивана IV. Они, судя по всему, изолировали митрополита Макария, зная его проивановскую позицию, и помешали протопопу Андрею быть рядом с сыном своим духовным в его предсмертный час. Кстати сказать, отсутствие духовника у изголовья больного государя довольно показательно. Оно служит веским аргументом против предположения о пассивности и нейтралитете митрополита Макария, указывая скорее на нейтрализацию этих двух наиболее близких Ивану церковных деятелей, чем на их самоустранение, совершенно несовместимое со статусом главы церкви и духовного наставника. Изоляция митрополита Макария и протопопа Андрея преследовала одну цель: сорвать процедуру целования креста или сделать ее недействительной.

Бесцеремонное обращение с митрополитом и духовником царя свидетельствует о том, какую огромную власть и силу сконцентрировали в своих руках противники русского «самодержавства». Царю, и без того измученному болезнью, пришлось неоднократно уговаривать крамольников. Р. Г. Скрынникову это показалось измышлением составителя приписки к Царственной книге: «Царские речи, без сомнения являются вымыслом. Иван был при смерти, не узнавал людей и не мог говорить. Но даже если бы он сумел что-то сказать, у него не было повода для «жестокого слова» и отчаянных призывов»{702}. Тут все построено на передержках, ибо речей Иван не произносил, если под ними разуметь не короткие разговоры, а долгие прения{703}. Все его так называемые речи умещаются в несколько фраз, произносимых если не в короткие секунды, то в считаные минуты. Составитель приписки не скрывает того, что государю порою, когда ему становилось хуже, трудно было говорить: «и яз с вами говорити не могу»; «бояре су, яз не могу, мне не до того»{704}. Будь увещевания царя вымыслом автора интерполяции, он вряд ли стал бы уточнять, каких трудов это государю стоило. Относительно того, будто царь не узнавал людей, мы знаем, что это — преувеличение. Царь «не мог говорить»? Это — тоже преувеличение, основанное на избирательном подходе к сообщениям Царственной книги, состоящем в безотчетном доверии к одним летописным известиям (тяжелая болезнь царя) и столь же безотчетном недоверии к другим («речи» царя) с последующим отрицанием того, во что не верится. Но при таком субъективном подходе к источнику можно с равным успехом поменять местами объекты веры и недоверия, заявив, что тяжкая болезнь царя является вымыслом, поскольку Иван произносил «речи» и вообще подавал признаки жизни{705}. Не правильнее было бы соответствовать источнику, изображая ситуацию, как она в летописи нарисована: несмотря на тяжелую болезнь, царь, превозмогая ее, говорил с боярами, доходя иногда до резких выражений. В частности, он словно хлестнул бояр словами: «Коли вы сыну моему Дмитрею крест не целуете, ино то у вас иной государь есть… и то на ваших душах». Это — прямое обвинение бояр в заговоре, измене и мятеже{706}, а также предупреждение, что вину за последствия этой крамолы они берут на себя{707}. Следует согласиться с И. И. Смирновым, который истолковал слова Ивана как ультиматум мятежникам, поставивший «бояр-мятежников перед перспективой прямой войны против них со стороны сторонников царя»{708}.

После «жестоких слов» государевых бояре «поустрашилися и пошли в Переднюю избу целовати»{709}. Они поняли, что царь догадался об их заговоре, и порядком испугались. «Твердая решимость Ивана Грозного идти на любые средства для достижения цели, заявленная царем в его речи, произвела потрясающий эффект», — пишет И. И. Смирнов{710}. Однако мятежники оробели, по-видимому, не только от царского «жестокого слова», изобличающего составленный ими заговор, но и потому, что ошиблись в своих расчетах: Иван, по всему, должен был бы уже умереть, а он жив да еще произносит «жестокие слова», не сулящие боярам ничего хорошего. Надежда на его кончину растворялась бесследно, и впереди все явственнее вырисовывалась плаха. Тут было от чего «поустрашиться».

О том, что бояре больше всего боялись выздоровления Грозного, а также обвинений в заговоре и измене государю, свидетельствует сцена, разыгравшаяся между боярином князем Владимиром Ивановичем Воротынским, стоявшим по поручению царя у креста, и боярином князем Иваном Ивановичем Пронским-Турунтаем, целовавшим крест: «И как пошли (бояре. — И.Ф.) целовати и пришел боярин князь Иван Иванович Пронский-Турунтай да почал говорити князю Володимеру Воротынскому: «твой отец да и ты после великого князя Василия первой изменник, а ты приводишь к кресту». И князь Володимер ему отвечал: «я су изменник, а тебя привожу крестному целованию, чтобы ты служил государю нашему и сыну его царевичю князю Дмитрею; а ты су прям, а государю нашему и сыну его царевичю князю Дмитрею креста не целуешь и служити им не хочешь». И князь Иван Пронской исторопяся целовал»{711}.

Приведенная запись представляет интерес еще и в том отношении, что она позволяет уяснить, на чье имя, в конце концов, целовали крест бояре. Это — царь Иван и царевич Дмитрий. Похоже, этому предшествовала острая борьба. Иван хотел, чтобы бояре присягали на имя царевича. Но те устами Федора Адашева, как мы знаем, заявили: «Тебе, государю, и сыну твоему царевичю князю Дмитрею крест целуем». В итоге все сошлись на этом боярском варианте клятвы, но, по всей вероятности, не сразу, а в ходе столкновений и в результате перемены обстоятельств, связанных с болезнью самодержца, который, вопреки всем ожиданиям, поправлялся, не оставляя своим противникам надежд на успешное завершение государственного переворота. Именно такое развитие событий, надо полагать, подтверждает крестоцеловальная грамота Владимира Старицкого, датированная 12 марта 1553 года. В грамоте читаем: «Се яз Князь Володимер Ондреевич целую крест к своему Государю Царю и Великому Князю Ивану Васильевичу всея Русии, и его сыну Царевичю Дмитрею: хотети мне добра Государю своему Царю и Великому Князю Ивану, и его сыну Царевичю Дмитрию, и его Царице Великой княгине Анастасие, и их детям, которых им вперед Бог даст, и их государствам во всем в правду безо всякие хитрости, и держати их во всем честно и грозно безо всякие хитрости»{712}. Формула грамоты «и их детям, которых им вперед Бог даст», хотя, возможно, и трафаретная, но, тем не менее, в данном случае показательная: будь Иван безнадежен, ее вряд ли бы внесли в документ. Также едва ли сторонники Ивана IV и сам государь стали бы приводить к присяге бояр на два имени: на имя умирающего царя и беспомощного царевича-младенца. Ибо, случись царева смерть, присягу можно было оспорить как недействительную. Однако Старицкие и те, кто доброхотствовал им, сохранили все же для себя лазейку, отстранив митрополита Макария от участия в процедуре целования креста и оставив крестоцеловальную запись без скрепляющей подписи святителя{713}. Не оформленную должным образом клятвенную грамоту всегда можно было объявить недействительной.

По некотором прошествии времени летописатели, воспроизводившие мартовские события 1553 года, перестали различать формулы присяги (царскую и боярскую). Тонкости формул их уже, по-видимому, не занимали. Произошло это, насколько можно догадаться, вследствие того, что династический вопрос утратил былую остроту. Поэтому они, не придавая, очевидно, особого значения различию этих формул, отождествляли их. В противном случае трудно понять, как мог появиться в летописном рассказе о боярском мятеже следующий текст: «Бояре же, которые не захотели целовати государю и сыну его царевичю князю Дмитрею, с теми бояры, которые государю и сыну его крест целовали, почали бранитися жестоко, а говорячи им, что они хотят сами владети, а они им служити и их владения не хотят»{714}. На первый взгляд тут все перепутано: бояре, согласившиеся присягать государю и его сыну, но не пожелавшие целовать крест «на царевичево княже-Дмитреево имя», представлены как отказавшиеся от крестоцелования Ивану и Дмитрию, а бояре, присягнувшие Дмитрию, изображены в качестве целовавших крест царю и царевичу. К слову сказать, подобная подмена формул встречается в призывах самого царя Ивана: «А бояром государь молыл, которые ввечеру целовали: «…а вы начом мне и сыну моему Дмитрею крест целовали, и вы потому и делайте»{715}. Эту подмену следует, по нашему мнению, объяснять не забывчивостью Ивана Грозного, а переменой обстоятельств, сделавшей династический кризис достоянием прошлого{716}. К тому же, как известно, Владимир Старицкий отказывался целовать крест даже на формуле, озвученной Ф. Г. Адашевым, что в условиях 60-х годов XVI века, когда составлялись приписки к Царственной книге, представляло для Грозного больший интерес, нежели формула, связанная с давно погибшим царевичем Дмитрием и потому потерявшая всякую актуальность. Непокорство же старицких правителей сохраняло свою злободневность, особенно в период редактирования Царственной книги, откуда узнаем, что Иван IV, приведя к целованию Боярскую Думу, «велел написати запись целовалную, на чем приводити к целованию князя Володимера Ондреевича; и как запись написали, а князь Володимер к государю пришел, и государь ему велел на записи крест целовати. И князь Володимер не похотел, и государь ему молыл: «то ведаешь сам: коли не хочешь креста целовати, то на твоей душе; што ся станет, мне до того дела нет»{717}.

Царь, как видим, снимал с себя всякую ответственность за последствия поступков Владимира Старицкого, и это было очень плохим знаком для последнего, знаком, грозящим ослушнику смертью{718}. Но тот продолжал упираться, не осознавая, наверное, что дело проиграно и замысел государственного переворота провалился. Тогда ближние бояре во главе с князем Владимиром Воротынским и дьяком Иваном Висковатым попытались его снова урезонить, говоря, чтобы он «не упрямливался, государя бы послушал и крест бы целовал». Однако тщетно: старицкий князь «почал» сильно сердиться («кручинитися прытко») и с плохо скрываемой угрозой сказал Воротынскому: «Ты бы де со мною не бранился, ни мало б де ты мне и не указывал, а против меня и не говорил»{719}. Боярин отпарировал: «Яз, государь, дал душу государю своему царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Русии и сыну его царевичю князю Дмитрею, что мне служити им въ всем вправду; и с тобою мне они же, государи мои, велели говорити, и служу им, государем своим, а тебе служити не хочю, я за них, за государей своих, с тобою говорю, а будет где доведетца по их государей своих велению и дратися с тобою готов». То было последнее предупреждение, но и его «Володимер Ондреевич» не уразумел. Истощив терпение, ближние бояре решительно заявили ему, чтобы он «целовал, а не учнет князь креста целовати, и ему оттудова не выйти»{720}. В конце концов, бояре принудили Владимира Старицкого «крест целовати, и целовал крест поневоле»{721}.

А. А. Зимин, несколько отходя от летописного повествования, изображает дело так, будто князь Владимир дал крестоцеловальную запись после некоторого запирательства{722}. Ближе к истине подошел И. И. Смирнов: «Под угрозой смерти, в случае если он будет упорствовать в отказе целовать крест Дмитрию, Владимир Старицкий «целовал крест поневоле»{723}.

Принудительным целованием креста дело, однако, не закончилось: «И после того посылал государь ко княгине [Ефросинье] з грамотою с целовалною, чтобы велела в той грамоте печать княжую привесити, боярина своего князя Дмитрея Федоровича Палетцкого да дияка своего Ивана Михайлова; и они ко княгине ходили трижды, а она едва велела печать приложити, а говорила: «что то де за целование, коли неволное?» и много речей бранных говорила»{724}. Чем объяснить столь неразумное упорство Старицких?

А. Л. Хорошкевич на этот вопрос отвечает так: «Упорство Старицких объясняется ростом авторитета Владимира Андреевича накануне и после казанской победы. Он был допущен к деятельности Боярской думы. Приговоры 1550 г. и 1552 г. принимались от лица царя, князя Старицкого и бояр»{725}.

То, о чем говорит А. Л. Хорошкевич, имело, прежде всего, значение при выдвижении мятежниками Владимира Старицкого претендентом на московский трон. Но, разумеется, и Старицкие, утратив чувство реальности, могли упираться, переоценив свои возможности. И тут они зашли, похоже, очень далеко. По словам С. М. Каштанова, «Претензии Владимира Андреевича на великокняжеский престол, обнаружившиеся явственно в марте 1553 г., в период тяжелой болезни Ивана IV, нашли, как думается, отражение в грамоте, выданной князем Ферапонтову монастырю в 1552/53 г. (скорее всего, во время болезни царя). Грамота, к сожалению, не сохранилась и упоминается лишь в монастырских описных книгах XVII–XVIII вв., но сведения о ней весьма показательны. Это была грамота «великого князя» Владимира Андреевича, писанная «на харатье, в лист… за красной печатью». Видимо, титул князя описные книги заимствуют из подлинника. Торжественное оформление грамоты: сам материал для письма (пергамен, столь редкий в то время в практике выдачи грамот внутреннего предназначения), красная печать — подтверждает возможность такой интитуляции. Едва ли слово «великого» привнесено в опись ее составителем»{726}. Старицкий князь, как видим, мнил себя великим князям — верховным правителем Московской Руси, присвоив соответствующий титул и его атрибут — красную печать. Косвенное подтверждение притязаниям старицкого князя находим, кажется, в сообщениях летописи, где Владимир Андреевич именуется государем{727}. Амбиции его, помимо прочего, подогревали и конкретные обстоятельства, связанные с болезнью царя.

После приведения к присяге Боярской Думы Ивану опять стало плохо, и он снова слег в постель, поручив ближним боярам самим управиться с Владимиром Старицким. Новое ухудшение самочувствия царя, по всей вероятности, окрылило старицкого князя и его сторонников. Отсюда, думается, угрожающий тон Владимира Андреевича в разговоре с князем Воротынским и упорство старицкого князя в нежелании целовать крест, а также попытки отказа княгини Ефросиньи привесить «княжую печать» к крестоцеловальной грамоте. Надо было очень надеяться на смерть царя, чтобы проявлять такое упрямство после присяги «всех бояр», означавшей сдачу позиций мятежниками и, следовательно, крушение плана государственного переворота. Невольно закрадывается мысль, что Владимиром и Ефросиньей управляла не слепая надежда, а знание некой роковой тайны болезни Ивана. Кое-что здесь проясняет, как нам кажется, последующая гибель самого Владимира Старицкого.

Надо сказать, что обстоятельства смерти князя Старицкого до сих пор остаются до конца не выясненными. Еще С. М. Соловьев говорил: «В русских летописях нет подробностей о смерти князя Владимира; иностранные свидетельства противоречат друг другу: по одним его отравили, по другим зарезали, по третьим отрубили голову…»{728}. С. М. Соловьеву не был известен так называемый Пискаревский летописец, найденный и опубликованный в середине прошлого, XX века. В Летописце имеется рассказ о том, как в 1569 году «положил князь велики гнев свой на брата своего князя Володимера Андреевича и на матерь его. И посла его на службу в Нижней, а сам поеде на Вологду. И побыв тамо и поеде с Вологды к Москве. А по князя Володимера посла, а велел ему быти на ям на Богону и со княгинею и з детьми. И поиде с Москвы в Слободу и из Слободы, вооружася все, кобы на ратной. И заехал князь велики на ям на Богону и тут его опоил зелием…»{729}. По мнению М. Н. Тихомирова, это известие о Владимире Андреевиче Старицком внесено в летопись «сорок лет спустя после описываемой смерти Владимира, по слухам и с явным намерением очернить Ивана IV»{730}. Историк не ручался за его точность{731}. Однако с версией об отравлении Владимира Старицкого Иваном Грозным мы встречаемся и в других источниках отечественного происхождения, в частности во Временнике дьяка Ивана Тимофеева, согласно которому царь Иван, поверив клеветникам, «порази» кн. Владимира «напоением смертным»{732}. Драму, разыгравшуюся именно в Богане (ямская станция между Троице-Сергиевым монастырем и Переяславлем-Залесским{733}), подтверждает «Синодик опальных царя Ивана Грозного», составленный в 1582–1583 гг. по приказу государя{734}, где читаем: «На Богане благоверного князя Владимира Андреевич со княгинею да з дочерью»{735}.

Версия об отравлении Владимира Старицкого представлена и в сочинениях иностранцев. Так, в Послании гетману Я. Ходкевичу (1572) неких И. Таубе и Э. Крузе, попавших в русский плен во время Ливонской войны и благодаря пронырливости своей оказавшихся в опричнине, рассказывается, как царь Иван отправил из Александровой слободы своих поваров за рыбой в Нижний Новгород, где тогда находился Владимир Старицкий, который якобы подкупил одного из этих поваров, дав ему 50 рублей и снабдив ядовитым порошком, чтобы подсыпать его государю в пищу. Учинив соответствующее дознание, Иван Грозный велел самому Владимиру выпить яд{736}. Сходные сведения сообщает А. Шлихтинг, говоря о том, что «тиран» (Иван Грозный) приговорил к смерти своего повара, «оклеветав его, что он получил 50 серебреников от брата Владимира, чтобы извести тирана ядом. Но у этого несчастного никогда не было в душе ничего подобного; наоборот, сам тиран погубил ядом своего двоюродного брата…»{737}. Об отравлении ядом Владимира говорит и датский посол Ульфельд, приезжавший в Россию в 1578 году{738}.

Итак, отравление Владимира Старицкого царем Иваном засвидетельствовано различными источниками, как отечественными, так и зарубежными, и потому выглядит вполне правдоподобно{739}. Многие современные историки придерживаются именно этой версии смерти старицкого князя{740}.

Владимир принял смерть перед лицом Ивана Грозного и в присутствии, судя по всему, царских слуг, т. е. не в тайной обстановке, а явной — открыто и публично. Вместе с князем Владимиром были умерщвлены его жена и девятилетняя дочь, что подтверждают синодики, упоминающие о гибели удельного князя «с княгинею и со дщерию»{741}.

Однако Н. М. Карамзин, следуя сведениям, почерпнутым из Послания И. Таубе и Э. Крузе, писал, дав простор словесной живописи, по части которой был великий мастер: «Ведут несчастного (Владимира Старицкого. — И.Ф.) с женою и с двумя юными сыновьями»{742} к Государю: они падают к ногам его, клянутся в своей невиновности, требуют пострижения. Царь ответствовал: «Вы хотели умертвить меня ядом: пейте его сами!» Подали отраву. Князь Владимир, готовый умереть, не хотел из собственных рук отравить себя. Тогда супруга его, Евдокия (родом княжна Одоевская), умная, добродетельная — видя, что нет спасения, нет жалости в сердце губителя — отвратила лице свое от Иоанна, осушила слезы, и с твердостию сказала мужу: «Не мы себя, но мучитель отравляет нас: лучше принять смерть от Царя, нежели от палача». Владимир простился с супругою, благословил детей и выпил яд: за ним Евдокия и сыновья. Они вместе молились. Яд начинал действовать. Иоанн был свидетелем их терзания и смерти»{743}.

Н. М. Карамзин предпочел известия Таубе и Крузе сообщению князя Андрея Курбского о том, что царь Иван, умертвив Владимира, «тогда же разстреляти с ручниц [ружей] повелел жену брата своего Евдокию, княжну Одоевскую <…> и дву младенцев, сынов брата своего <…>: единому было имя Василий, аки десяти лет, а другий мнейши. Запамятовах уже, яко было имя его…»{744}. Н. М. Карамзин считал это сообщение Курбского менее достоверным, чем «сказание» Таубе и Крузе, поскольку названные иностранцы «находились тогда при царе, а Курбский в Литве»{745}.

Последующие историки установили, что вместе с Владимиром и его женой были преданы смерти не два сына, как писал Н. М. Карамзин, а одна девятилетняя дочь Евдокия{746}, тогда как сын старицкого князя Василий «прожил еще несколько лет, а старшая дочь Мария в 1573 г. была выдана замуж за датского герцога Магнуса»{747} и умерла лишь в конце XVI века, в 1597 году{748}.

Курбский, как видим, недаром «запамятовах» имя второго, младшего сына Владимира Старицкого. Столь серьезные провалы в памяти нашего информатора, странные уже потому, что Владимир вторым браком был женат на двоюродной сестре Курбского, едва ли могут укрепить доверие к его рассказу о гибели Старицких. Скажем больше, этот рассказ выдает стремление беглого князя обвинить Грозного в том, что он не совершал. Видно, Таубе и Крузе действительно сообщали более надежные сведения о способе умерщвления старицких князей, чем пребывающий вдали от России Андрей Курбский, хотя и они не всегда безупречны в передаче фактов{749}. Возникает вопрос, что хотел подчеркнуть царь Иван, принудив Владимира Старицкого принять яд.

Свой ответ на этот вопрос дали Таубе и Крузе, приведя слова Грозного: «Ты искал моей жизни и короны, ты приготовил мне яд: пей его сам»{750}. Стало быть, по Таубе и Крузе, Иван Грозный в назидание окружающим привел в исполнение то, что против него замышлял Владимир Старицкий.

Современные исследователи находят дополнительные мотивы, объясняющие поступок царя. «После очной ставки с дворцовым поваром и короткого разбирательства «дела», — говорит Р. Г. Скрынников, — Владимир Андреевич и его семья были осуждены на смерть. Из родственного лицемерия царь не пожелал прибегнуть к услугам палача и принудил брата к самоубийству. Безвольный Владимир, запуганный и сломленный морально, выпил кубок с отравленным вином. Вторым браком Владимир был женат на двоюродной сестре беглого боярина Курбского. Мстительный царь велел отравить ее вместе с девятилетней дочерью»{751}. Лицемерие и мстительность вряд ли здесь играли основную роль, поскольку расправа со Старицкими являлась проявлением не бытовой склоки, а политической борьбы, имеющей определенную логику поведения ее участников, которая, как известно, выражается в литой формуле: кто кого. Уводит в сторону от сути события и Б. Н. Флоря, заявляя, будто «соображения престижа, почти сакральный ореол, окружающий членов царского дома, не давали возможности ни устроить суд, ни тем более казнить двоюродного брата царя. Поэтому по приказу Ивана Владимир Андреевич, его жена и девятилетняя дочь 9 октября 1569 года были отравлены»{752}. Напрасно Б. Н. Флоря усложняет картину, поскольку в распоряжении Ивана IV были хорошо опробованные ранее приемы, посредством которых московские великие князья избавлялись от опасных соперников — членов великокняжеского дома, замучивая их до смерти в темницах. Царь, конечно, мог прибегнуть к этой испытанной в прошлом практике. Но Иван избрал именно публичное отравление Старицких.

Нам известна официальная точка зрения на причину казни Владимира Старицкого, отраженная в инструкции московским послам, направленным в Литву вскоре после драмы «на Богаче». В случае вопросов относительно того, почему государь положил свою опалу на князя Владимира, инструкция предписывала послам «говорити: князь Володимер был с матерью учал умышляти над государем нашим царем и великим князем и над его государьскими детми всякое лихо, хотели государя и государьских детей испортити, да воры из бояр к ним пристали, и государь наш, сыскав, потому и учинил»{753}. Владимир Старицкий, как видим, «умышлял» не на собственный страх и риск, а в сообществе с противниками русского самодержца, будучи послушным орудием в их руках. Именно такую ситуацию, помимо упомянутой инструкции, рисует хранившийся в Посольском приказе один «статейный список из сыскного из изменного дела», откуда узнаем, что новгородский архиепископ Пимен и другие новгородцы «ссылалися к Москве з бояры с Олексеем Басмановым, и с сыном ево с Федором, и с казначеем с Микитою Фуниковым, и с печатником с-Ываном Михайловым Висковатым, и с Семеном Васильевым сыном Яковля, да с дьяком Степановым, да с Ондреем Васильевым, до со князем Офонасьем Вяземским, о сдаче великого Новгорода и Пскова, что архиепископ Пимин хотел с ними Новгород и Псков отдати литовскому королю, а царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Русии хотели злым умышленьем извести, а на государство посадити князя Володимера Андреевича…»{754}. Наше внимание останавливает фраза «царя и великого князя Ивана Васильевича злым умышленьем извести», т. е. отравить. Трудно сказать, знал ли об этом преступном замысле Владимир Старицкий{755}. Но само существование князя и особенно претензии его на московский стол, зримо обозначившиеся с памятных мартовских дней 1553 года, порождали у ненавистников Ивана соблазн пойти на крайние меры. Царя, судя по всему, не покидало чувство опасности быть-вместе со своей семьей отравленным врагами. Имел ли он на то основания?

Важными в этой связи представляются наблюдения А. А. Зимина. Историк говорил: «6 сентября 1569 г. скончалась вторая жена Ивана Грозного — Мария Темрюковна. С ее смертью могла быть как-то связана гибель князя Владимира. Ведь еще в 1560 г. царь Иван обвинил в отравлении Анастасии Романовой Адашева и Сильвестра. Подобные обвинения могли царем высказываться и в связи со смертью Марии, которую ненавидели в княжеско-боярской среде»{756}. Царь, конечно, мог говорить об отравлении Марии его недоброжелателями{757}. Но это в источниках не отмечено. Зато есть коллективное признание пастырей русской церкви, зафиксированное в Соборном приговоре 1572 года, где записано, что царица Мария, с которой Иван прожил восемь лет, «вражиим злокозньством отравлена бысть»{758}. Перед нами, можно сказать, документальное свидетельство Освященного собора. Поэтому странное впечатление производят слова Р. Г. Скрынникова: «Ходили слухи об отравлении Марии Черкасской. Но эти слухи легендарны»{759}.

Современный исследователь располагает не слухами об отравлении царицы Марии, а весьма авторитетным подтверждением этого факта со стороны высших церковных иерархов России. И здесь особую ценность приобретает предположение А. А. Зимина о возможной связи гибели князя Владимира со смертью царицы Марии. Если это так, то отравление Владимира Старицкого стало в определенной мере реакцией Ивана Грозного на смерть своей жены, отравленной, несомненно, врагами государя, к которым на протяжении длительного времени имел то прямое, то опосредованное отношение старицкий удельный князь. Более того, Иван, повелевая князю Владимиру выпить чашу с ядом, помнил, конечно же, о смерти любимой жены своей Анастасии, также отравленной недругами самодержца. В том же Соборном приговоре 1572 года говорится: «Царь и Великий Князь женился первым браком, понял за себя Романову дщерь Юрьевича Анастасию и жил с нею полчевертанатцата лет, и вражиим наветом и злых людей чародейством и отравами Царицу Анастасию изведоша…»{760}. Сам Иван в этом также нимало не сомневался{761}. Уверенно свидетельствует на сей счет и немец-опричник Генрих Штаден{762}. В глубоком сомнении лишь позднейшие историки. Один из них, С. Б. Веселовский, писал: «Анастасия умерла после медленного угасания в том возрасте, когда женщина обыкновенно достигает полного расцвета сил. Об отравлении ее не может быть и речи, да и сам Иван об этом не говорит, а в колдовство и чары мы, люди XX в., не верим. Остается предположить, что здоровье ее было подорвано ранним браком и частыми родами и окончательно расшатано постоянными поездками с мужем на богомолье и потехи»{763}. С. Б. Веселовскому вторит Р. Г. Скрынников: «Частые роды истощили организм царицы, она не дожила до 30 лет»{764}. У нас нет желания оспаривать детородные аргументы названных авторов, поскольку ныне факт отравления Анастасии научно доказан: обнаруженное при антропологическом исследовании ее останков высокое содержание солей ртути в волосах, обрывках погребальной одежды и тлена не оставляют сомнений насчет отравления царицы{765}.

На фоне всех этих обстоятельств приобретает особую значимость предположение о связи гибели князя Владимира Старицкого с редакторской работой Грозного над Царственной книгой, в частности с интерполяцией, повествующей о мартовских событиях 1553 года. На эту связь обратил внимание еще С. Б. Веселовский, но истолковал ее, на наш взгляд, неудовлетворительно. Историк полагал, что «династический вопрос, поставленный остро в 1553 г., и казнь близких родственников (Владимира с родичами. — И.Ф.) продолжали тревожить сознание царя и много позже» и «вызывали его на самооправдания»{766}, что нашло отражение в приписке к Царственной книге под 1553 годом.

Однако психологические мотивы являлись здесь, по нашему мнению, отнюдь не основными. Главной тут все-таки была, как нам представляется, государственная целесообразность. Поэтому надо согласиться с А. А. Зиминым, который, говоря о распоряжении царя Ивана «внести в официальную летопись новый рассказ о мартовских событиях 1553 г.», уловил в данном распоряжении стремление Грозного «задним числом обосновать государственную необходимость казни Владимира Старицкого»{767}. Это, бесспорно, так, но не все. Ставя в один ряд мартовские события далекого 1553 года с произошедшим в 1569 году «на Богане» и таким образом объясняя избранный способ казни Владимира и некоторых членов его семьи, Иван Грозный как бы утверждал библейский принцип: «какою мерою мерите, такою и вам будут мерить» (Матф., 7:2). Тем самым царь намекал на характер своего заболевания в марте 1553 года, вызванного «злокозньством» врагов русского «самодержавства», с которыми тогда «сложился» князь Владимир. Иначе, он намекал на отравление. Так получаем еще одно косвенное указание на рукотворное происхождение болезни Ивана IV в марте 1553 года, сопровождавшейся спланированным заранее дворцовым мятежом, в основе которого лежал преступный заговор. Этот заговор преследовал цель государственного переворота, состоящего в устранении от власти законного государя и его наследника с заменой их на московском троне удельным князем Владимиром Старицким.

Следует сказать, что Иван IV и люди, сохранявшие ему верность, догадывались о сути происходившего. Они понимали, что имеют дело с тайным заговором и мятежом, принявшим форму открытого неповиновения, но не переросшим в кровавое столкновение, хотя все реальные предпосылки для такого оборота дела были налицо, включая военную силу, сосредоточенную Старицкими в своем кремлевском дворе. Не надо было обладать особым даром прозрения, чтобы уразуметь все это. Тут даже не требовалось знание деталей, поскольку само поведение заговорщиков во время болезни царя, их поступки и слова были достаточно красноречивы, чтобы представлять для него какую-то загадку.

Иван мог также открыть для себя нечто новое относительно Сильвестра и Алексея Адашева. Сильвестр своим расположением к Владимиру Старицкому в столь угрожающей царю ситуации подавал для подобных прозрений прямой повод. Адашев же хотя и был скрытен, но все-таки настораживал, поскольку действия наиболее близких ему людей, отца Федора Адашева и друга Сильвестра, царь Иван не одобрял{768}.

Итак, мартовские события 1553 года убедили Ивана IV в том, что против него и сына-наследника был составлен заговор и организован мятеж. Замысел заговорщиков строился на предполагавшейся болезни и смерти Ивана. Поэтому, когда царь, вопреки их расчетам, стал выздоравливать, рассыпался и этот замысел{769}. Можно было ожидать, что Грозный сурово накажет виновников. Но он повел себя по-другому.

В этой связи «интересно отметить, что мятежники Дмитрий Федорович Палецкий, Никита Фуников, Дмитрий Иванович Курлятев, Дмитрий Иванович Немой, Петр Михайлович Щенятев еще в 1554 г. (т. е. после мятежа, но до ареста князя Лобанова-Ростовского) занимали почетнейшие места на самых почетных церемониях, точно так же, как они занимали их в 1552 г., т. е. до болезни царя»{770}. Не утратил благосклонности государя и князь И. М. Шуйский, «заваривший кашу» в Думе: уходя в 1555 году в Коломенский поход, царь оставляет его в Москве консультантом при слабоумном брате своем Юрии, доверяя ему управление столицей{771}. Вскоре после событий 1553 года Федор Адашев, перечивший государю в Боярской Думе, получил боярство. Алексей Адашев стал окольничим{772}. На повышение пошли и сторонники партии Адашева — Сильвестра: П. В. Морозов и Л. А. Салтыков. Первый был пожалован в бояре, а второй — в окольничие{773}. Оставался в силе Сильвестр{774}. Старицкие по-прежнему пребывали в чести. Князь Владимир Андреевич, обласканный царем, именуется в летописях того времени «государевым братом»{775}. Поэтому совершенно безосновательным представляется утверждение А. М. Сахарова о том, будто «после эпизода с присягой» подозрительность и жестокость царя Ивана «еще более усилились»{776}.

Историки-рационалисты, мыслящие прагматически, проявляют полную неспособность понять мотивы поведения Ивана IV. «Проблема в том, — писал, к примеру, А. И. Филюшкин, — что названные в интерполяции «недоброхоты» царя (кроме Н. А. Фуникова) — Д. И. Курлятев, Ф. Г. Адашев, Сильвестр, Владимир Андреевич, Д. И. Немой-Оболенский, С. В. Ростовский, колебавшиеся А. Ф. Адашев и И. М. Вешняков не только не поплатились в 1553 г. за свои «мятеж» и «предательство», но, наоборот, многие из них в 1533 г. усилили свою реальную роль в политической иерархии (что демонстрирует разряд июньского выхода на Коломну и кадровые перемещения 1553 г.). События 1553 г. не внесли резких изменений в состав Думы, хотя, судя по тональности приписки 1553 г., после таких великих мятежей и крамол чистка правящего аппарата была бы неизбежной»{777}. Отсюда у А. И. Филюшкина недоверие к повествованию Царственной книги{778}. Скепсис этот не нов. В конце 40-х годов прошлого века Д. Н. Альшиц говорил: «Казалось бы, столь резкое выступление против царя группы мятежников, воспользовавшихся его беспомощностью, должно было после выздоровления царя вызвать преследование, наказание хотя бы главных виновников. Между тем ничего подобного не произошло. Никаких опал не последовало»{779}. Значит, заключает Д. Н. Альшиц, и мятежа никакого не было, хотя «тайный заговор группы князей» имел место{780}. Но в историографии есть иное объяснение незлобивости Ивана, хорошо известное Д. Н. Альшицу.

Еще Н. М. Карамзин, описав мартовский мятеж, говорил: «Что же сделал Иоанн? Встал с одра исполненный милости ко всем Боярам, благоволения и доверенности к прежним друзьям и советникам <…> не хотел помнить, что случилось в болезнь его, и казался только признательным к Богу за свое чудесное исцеление <…> не мстил никому, но с усилием, которое могло ослабеть в продолжение времени»{781}. По Н. М. Карамзину, следовательно, государь простил вину мятежникам, делая, правда, над собой усилие.

Согласно С. М. Соловьеву, у выздоровевшего царя затаились на дне души мрачные чувства подозрения и обиды, но «выздоровление, неожиданное, чудесное избавление от страшной опасности, располагало к чувству иному; радость, благодарность к Богу противодействовали чувству мести к людям»{782}. Впрочем, С. М. Соловьев, в отличие от Н. М. Карамзина, вышел за пределы чувствований царя Ивана и перевел вопрос в политическую плоскость: «С другой стороны, надобно было начать дело тяжелое, порвать все установившиеся уже отношения; тронуть одного значило тронуть всех, тронуть одного из приятелей Сильвестра и Адашева значило тронуть их самих, а это по прежним отношениям было очень трудно, к этому вовсе не были приготовлены; трудно было начать борьбу против вождей многочисленной стороны, обступившей престол, не имея людей, которых можно было бы противопоставить ей; наконец, при явном, решительном действии, что можно было выставить против Сильвестра и Адашева? Они не подавали голоса против Димитрия, в пользу Владимира Андреевича»{783}.

Д. Н. Альшица не удовлетворили эти высказанные Н. М. Карамзиным и С. М. Соловьевым объяснения причины отсутствия чувства мести у Ивана IV по отношению к мятежникам. Не удовлетворили потому, что не только не исключали мартовского мятежа 1553 года, но и оставляли его безнаказанным. «Если считать, — пишет Д. Н. Альшиц, — что мятеж 1553 г. имел место, то следует признать, что он прошел не только безнаказанно, но и что самые активные его участники были вскоре после того возвышены царем. Тем самым пришлось бы возвратиться к точке зрения Н. М. Карамзина и С. М. Соловьева, что «радость и благодарность к богу противодействовали чувству мести к людям». Нам это не представляется возможным»{784}. Тут, конечно, ничего не поделаешь, коль «не представляется возможным». Однако же заметим, что Н. М. Карамзин и С. М. Соловьев в данном случае не одиноки. Так, Н. А. Полевой говорил: «Не боялись ли, не трепетали ль крамольные вельможи, когда болезнь Иоанна постепенно прекращалась, и наконец — он восстал с одра своего в новой силе. Может быть, но их опасения оказались напрасны: Иоанн, по-видимому, забыл все, что происходило во время его болезни. Он являлся милостивым, ласковым по-прежнему; не было ни опал, ни ссылок, ни гнева. Этого мало: отец Адашевых был произведен в бояре, вместе с князем Пронским и Симеоном Ростовским. Выехав на охоту в октябре, царь весело пировал в селе Владимира Андреевича»{785}. Сходные суждения высказывал Н. Г. Устрялов: «Иоанн не мстил ни боярам, ни брату; ласкал, честил его, не редко вверял главное начальство над войском, и дал ему в обмен вместо Вереи, Алексина и Старицы Дмитров, Боровск, Звенигород»{786}. Вспомним, наконец, владыку Иоанна, его проницательные слова: «Царь всех простил! Царь не помнил зла. Царь посчитал месть чувством, недостойным христианина и монарха»{787}.

Думается, митрополит Иоанн дал самое точное объяснение тому, что никак не могли взять в толк историки, чуждые христианскому сознанию и православной этике, а потому не способные понять мотивы поведения глубоко верующего человека, каковым являлся Иван Грозный. Царь не мог поступить иначе не только в силу общих норм христианской морали, но и вследствие некоторых конкретных обстоятельств. Еще во время соборов примирения он заявил о своем намерении царствовать посредством любви и милости к подданным. Естественно было ожидать от него прощения заблудших мятежников, тем более что о многих деталях произошедшего в мартовские дни 1553 года государь не знал. О том, что Иван IV оставался верен провозглашенной им в 1547 году политике мира, согласия и любви, свидетельствует официальная летопись: «Он государь, добрый пастырь, егда възмогл, тогда у Бога милости просил и нас добре хранил, и благоразсудным его утверждением всегда съхранены есмя; и мало время премолче к Богу о нас молениа простирати и нас на благое утвержати…»{788}. К прощению располагал и сам факт чудесного исцеления от, казалось бы, смертельной болезни. Божья милость, снизошедшая на болящего Ивана, не могла, по евангельским заповедям, оставаться безответной. Она требовала и от государя проявления милости. К всепрощению побуждал царя и трагический случай, произошедший в июне 1553 года, о котором надлежит сказать особо.

Летописец повествует, как в мае 1553 года во исполнение взятого на себя обета «поехал царь и великий князь Иван Василиевич всея Русии и съ своею царицею и съ своим сыном царевичем Димитрием и з братом князем Юрьем Василиевичем помолитися по монастырем: къ живоначалной Троице, да оттоле въ Дмитров по монастырем, на Песношу къ Николе; да тут государь сел въ суды въ Яхроме-реке, да Яхромою на Дубну, да был у Пречистые въ Медведеве пустыне, да Дубною въ Волгу, да был государь въ Калязине монастыре у Макария чюдотворца, да оттоле на Углечь и у Покрова въ монастыре, да оттоле наусть Шексны на Рыбную, да Шексною вверх къ Кирилу чюдотворцу; да на Кирилове монастыре государь молебная совершив, учредив братию, да ездил един в Ферапонтов монастырь и по пустыням, а царица великая княгиня была въ Кирилове монастыре. И оттоле царь и государь поиде опять Шексною вниз, да Волгою вниз на Романов и вь Ярославль; и вь Ярославле государь был у чюдотворцов, да поехал въ Ростов и был у чюдотворцов, да въ Переславль, къ живоначалной Троице; и приехал государь къ Москве месяца июня»{789}. За приведенным рассказом о поездке Ивана IV на богомолье по заволжским монастырям и пустыням следует сообщение о событии, случившемся во время этой поездки, но обособленном от повествования о ней: «Того же лета, месяца июня, не стало царевича князя Димитрия въ обьезде въ Кириловьском, назад едучи къ Москве; и положили его въ Архаангеле въ ногах у великого князя Василия Ивановича»{790}. Летописец, как убеждаемся, довольно подробно описывает маршрут поездки государя, упоминает места его посещений, названия монастырей, совершенные в них службы и поклонения чудотворцам. При этом он очень скуп по части подробностей смерти царевича Дмитрия и говорит о ней в самой общей форме («не стало царевича князя Димитрия»), не желая, по-видимому, заострять внимание на том, как и при каких обстоятельствах она случилась. «О смерти царевича официальный летописец говорит глухо», — справедливо замечает С. Б. Веселовский{791}. Мало того, сообщение о кончине царевича составитель летописи выносит за скобки своего рассказа о поездке государя по монастырям, разрывая живую ткань событий и, следовательно, затушевывая реальные черты весьма неординарного события. Во всем этом проглядывает определенная заинтересованность. Уместно спросить: чья заинтересованность? По всей видимости, А. Ф. Адашева и К°, поскольку рассказ о поездке царя на богомолье и сообщение о смерти царевича Дмитрия, рассматриваемые сейчас нами, заключены в «Летописце начала царства царя и великого князя Ивана Васильевича», составителем или редактором которого являлся именно он, Алексей Адашев, или лицо, близкое ему{792}.

Та же заинтересованность видна и у князя Андрея Курбского, о чем судим по его «Истории о великом князе Московском», где читаем, как царь Иван «поплыл в путь свой Яхромою-рекою аже до Волги, Волгою ж плыл колко десять миль до Шексны-реки великие, и Шексною вверх аже до езера великаго Белаго, на немже место и град стоит. И не доезжаючи монастыря Кирилова, еще Шексною-рекою плывучи, сын ему <…> умре»{793}. Курбский, подобно составителю Летописца, опускает подробности смерти царевича, не желая, очевидно, лишний раз привлекать к этому внимание своих читателей. Его сообщение о смерти царевича Дмитрия, по тонкому наблюдению С. Б. Веселовского, «носит оттенок какой-то недоговоренности»{794}. Но Курбский, в отличие от автора летописной записи, отнесшего «преставление» Дмитрия к моменту возвращения царственных богомольцев из Кириллова монастыря в Москву («назад едучи к Москве»), связал смерть наследника престола со временем на пути к обители («не доезжаючи монастыря Кирилова»). Разумеется, оба информатора не могут быть правы, и кто-то из них либо невольно ошибается, либо сознательно запутывает последовательность событий, чтобы сбить читателя с толку. Полагаем, что А. М. Курбский, писавший свою «Историю о великом князе Московском» если не тридцать{795}, то двадцать лет спустя с момента смерти царевича Дмитрия{796}, был меньше озабочен этим, чем А. Ф. Адашев, имевший непосредственное отношение к созданию «Летописца начала царства царя и великого князя Ивана Васильевича», составленного, можно сказать, по горячим следам трагической кончины царского наследника{797}. Поэтому сообщение Курбского о гибели царевича до приезда в Кириллов монастырь более, по нашему мнению, соответствует действительности, нежели известие Летописца о «преставлении» Дмитрия на пути в Москву. Версия Курбского лучше согласуется и с попытками «кружка Сильвестра» воспрепятствовать поездке царя Ивана в Кирилло-Белозерский монастырь. Но это отнюдь не значит, что Курбский, повествуя о паломничестве государя в заволжские монастыри, был во всем остальном правдив и объективен.

Предвзятость — наиболее характерная черта рассказа Курбского о поездке государя на моленье по знаменитым русским монастырям. Он умудряется даже обвинить царя в смерти царевича: «Егоже (Дмитрия. — И.Ф.) своим безумием погубил»{798}. А было это, по Курбскому, так. Царь Иван, выехав из столицы, отправился «первие в монастырь Троицы живоначалные, глаголемый Сергиев, яже лежит от Москвы двадесять миль на великой дорозе, которая идет к Студеному морю»{799}. В ту пору в Троице «обитал Максим преподобный, мних святые горы Афонские, Ватапеда монастыря, грек родом, муж зело мудрый и не токмо в ритарском искустве мног, но и философ искусен…»{800}. Максим обосновался здесь благодаря ходатайству старца-еретика Артемия, бывшего одно время игуменом Троице-Сергиева монастыря, и хлопотам попа Сильвестра. Единомышленник Артемия, друг Сильвестра и учитель Курбского{801}. Максим Грек, возможно, по наущению названных лиц стал отговаривать царя от поездки в заволжские монастыри: «Аще, — рече, — и обещался еси тамо ехати, подвижуще святаго Кирилу на молитву ко Богу, но обеты таковые с разумом не согласуют. А то сего ради: егда доставал еси так прегордаго и силнаго бусурманского царства, тогда и воинства християнскаго храброго тамо немало от поганов падоша, яже брашася с ними крепце по Бозе за православие. И тех избиенных жены и дети осиротели и матери обнищадели, во слезах многих и в скорбех пребывают. И далеко, — рече, — лучше те тобе пожаловати и устроити, утешающе их от таковых бед и скорбей, собравше их ко своему царственнейшему граду, нежели те обещания не по разуму исполняти»{802}.

Удивляет настойчивость, с которой Максим убеждал царя Ивана отказаться от поездки в заволжские монастыри: «И аще, — рече, — послушавши мене, здрав будеши и многолетен, со женою и отрочатем. И иными словесы множайшими наказуя его, воистину сладчайшими, паче меда, каплющего ото усть его преподобных»{803}. Но Ивана, пережившего недавно столько душевных потрясений, чудом выздоровевшего и обещавшего в благодарение Господу совершить паломничество в Кириллов монастырь, доводы Грека не убедили. Государь решил продолжить свой путь. Курбский приписал это упрямству Ивана Васильевича и рекомендациям «мнихов», по всей видимости троицких, с которыми государь, несколько, вероятно, смущенный беседой с Максимом Греком, советовался, как ему поступить, и которые укрепили его в подвижничестве: «Он же, яко гордый человек упрямяся, толико: «Ехати да ехати, — рече, — ко святому Кирилу». Ктому ласкающе его и поджигающе миролюбцем и любоименным мнихом и похваляюще умиление царево, аки богоугодное обещание. Бо те мнихи боготолюбные не зрят богоугоднаго, а ни советуют по разуму духовному, чему были должны суще паче в мире живущих человеков, но всячески с прилежанием слухают, чтобы угодно было царю и властем, сиречь чем бы угодно бы выманити имения к монастырем или богатство многое и жити в сладострастиях скверных яко свиньям питающеся, а не глаголю, в кале валяющеся»{804}. Курбский, как видим, не отказал себе в удовольствии лишний раз уколоть ненавистных врагов своих — иосифлян. Но суть не в этом удовольствии, а в том, что Максим, удостоверившись в твердом, вопреки всему, намерении царя ехать «ко святому Кирилу», пустился в прорицания, представляющие для современного исследователя весьма существенный интерес: «Егда же видев преподобный Максим, иже презрел его совет и ко еханию безгодному устремился царь, нисполнився духа пророческаго, начал прорицати ему: «Аще, — рече, — не послушавши мене, по Бозе советующаго, и забудеши крови оных мучеников, избиенных от поганов за правоверие, и презриши слезы сирот оных и вдовиц, и поедиши со упрямством, ведай о сем, иже сын твой умрет и не возвратится оттуды жив. Аще же послушавши и возвратишися, здрав будеши яко сам, так и сын твой»{805}. Любопытная деталь: свое пророчество Максим передает Грозному через посредников. «И сия словеса, — рассказывает Курбский, — приказал ему четырмя нами: первый — исповедник его, презвитер Андрей Протопопов, другий — Иоанн княжа Мстиславский, а третий — Алексей Адашев, ложничей его, четвертым — мною. И те слова слышав от святаго, исПоведахом ему по ряду»{806}.

Приведенные факты ставят перед историком два вопроса: 1) чем объяснить противодействие Максима Грека и, надо полагать, его сотоварищей поездке Ивана IV в Кириллов монастырь и другие заволжские обители; 2.) почему Максим Грек предрек смерть царевича не сразу, а с некоторой паузой, воспользовавшись при этом для передачи государю своего пророчества услугами посредников.

При обращении к первому вопросу можно подумать, что ответ на него уже дан в рассказе Курбского о встрече Ивана с Максимом Греком, который, как явствует из этого рассказа, призывал царя, не тратя даром времени, вернуться в «царственнейший град» и позаботиться о матерях, женах и детях воинов, погибших в Казанском походе. Но этот призыв не мог побудить самодержца немедленно прервать богомолье и воротиться в Москву, поскольку война с Казанью закончилась много месяцев назад, и попечительские меры относительно вдов, сирот и матерей, потерявших на войне сыновей, уже, по всему вероятию, стали осуществляться. Что касается личного попечения государя, то оно, прерванное на короткий срок (месяц-два) богомолья, снова должно было возобновиться без нанесения особого ущерба нуждающимся в нем. Следовательно, Максим Грек, отговаривая царя Ивана от путешествия в заволжские края, выдвигал скорее благовидный предлог, нежели формулировал действительную причину своего отрицательного отношения к этому путешествию. Вот почему некоторые историки пытались по-своему объяснить скрытые помыслы Максима. Так, по мнению Р. Г. Скрынникова, родичи царицы Захарьины, обеспокоенные «значительным влиянием» попа Сильвестра на личность царя, стремились ослабить это влияние и поэтому «стали искать поддержку у осифлян старшего поколения, находившихся не у дел со времени боярского правления. По их совету царь, едва оправившись от болезни, предпринял путешествие в Кирилло-Белозерский монастырь. Там жил на покое Вассиан Топорков, престарелый советник Василия III и братанич Иосифа Санина. Вассиан прославился жестокими гонениями против нестяжателей и их главного идеолога Максима Грека. Встревоженный этим обстоятельством, кружок Сильвестра пустил в ход все средства, чтобы воспрепятствовать свиданию царя с Топорковым»{807}. В частности, «Алексей Адашев и Андрей Курбский противились поездке, но, в конце концов, приняли в ней участие»{808}.

К сожалению, Р. Г. Скрынников здесь, как и в ряде других случаев, небрежен в изложении фактов. Он говорит, что царь предпринял путешествие в Кирилло-Белозерский монастырь по совету (даже по настоянию{809}) Захарьиных, тогда как Курбский довольно внятно извещает об обете самого Ивана совершить богомольную поездку в эту обитель: «Егда же уже оздравел, обещался, скоро по недузе оном, и умыслил ехати сто миль от Москвы да единаго монастыря, глаголемаго Кирилова»{810}. У нас нет оснований не доверять князю Андрею, непосредственному участнику царской поездки, и верить на слово Р. Г. Скрынникову. Историк ошибается и тогда, когда утверждает, будто в Кирилло-Белозерском монастыре имело место свидание царя Ивана с бывшим коломенским епископом Вассианом Топорковым. Это свидание состоялось, но не в Кирилловом монастыре, а на пути к нему в Песношском монастыре, где тогда находился Вассиан, о чем и сообщает Курбский{811}. Возможно, это свидание было непреднамеренным{812}. Во всяком случае, ему не придавалось то значение, о котором говорит Р. Г. Скрынников. Но что касается догадки исследователя насчет встревоженности «кружка Сильвестра» поездкой Ивана в заволжские монастыри, то она заслуживает пристального внимания. Чем была вызвана подобная тревога?

Чтобы ответить на поставленный вопрос, нужно вспомнить о той религиозно-политической роли, какую играли заволжские монастыри в конце XV — середине XVI века. Они были не только оплотом нестяжательства, но и прибежищем еретиков. Сюда в начале XVI века сбегались и находили здесь укрытие преследуемые властями отступники от православной веры. Сюда ссылали вождей придворной еретической партии, таких как, скажем, Вассиан Патрикеев, поселенный в Кирилло-Белозерском монастыре. В эти места бежал в. середине XVI века знаменитый еретик Феодосий Косой со своими единомышленниками. Отсюда на игуменство в Троице-Сергиев монастырь был взят стараниями Сильвестра старец Артемий, обвиненный вскоре в ереси и осужденный соборным судом вместе с некоторыми его учениками. Заволжье стало своеобразным заповедником, где еретики чувствовали себя в безопасности.

Для того чтобы понять меру озабоченности «кружка Сильвестра» поездкой государя в заволжские монастыри и пустыни, надо также вспомнить особенность момента, когда царь Иван отправлялся на богомолье. Это было время, когда на Руси, по выражению летописца, «прозябе ересь и явися шатание в людех в неудобных словес о божестве». Можно представить, что тогда творилось в Заволжье, — этой, так сказать, кузнице еретических кадров. Вожди Избранной Рады, покровительствовавшие еретикам, не хотели, по-видимому, дать царю возможность увидеть все собственными глазами. Они решили помешать царской поездке, пустив в ход «тяжелую артиллерию» в лице Максима Грека, связанного с попом Сильвестром и через него с Избранной Радой. Ими, похоже, был разработан еще один план, касающийся царевича Дмитрия. Так позволяет думать рассказ Курбского и дополнительные летописные сведения, проливающие свет на обстоятельства гибели царственного младенца.

Важно отметить, что Максим «начал прорицать» насчет смерти царевича не сразу, ограничившись сперва намеками на возможный для Дмитрия печальный исход дальнего путешествия («Максим начал советовати ему, да не едет на так далекий путь, но и паче же со женою и с новорожденным отрочатем»; «послушавши мене, здрав будеши и многолетен со женою и отрочатем»). Максим Грек говорил так, будто знал об опасности, грозившей царскому наследнику, и пытался предупредить об этом Ивана. И на том ему спасибо! Но царь, по всей видимости, не понял намека и заявил о своем решении продолжить путь. Тогда-то Максим и стал пророчествовать, причем не лично государю, а через посредников. Если предполагать план, задуманный недругами Ивана IV, этот ход «святогорца» приобретает ясность. Становится понятен подбор Максимом посредников, в число которых вошли протопоп Благовещенского собора Андрей, ближний боярин Иван Мстиславский, Алексей Адашев и Андрей Курбский. Привлекая к посредничеству царского духовника Андрея и сохранившего верность царю во время мартовских событий 1553 года князя Ивана Мстиславского, Максим Грек и стоявший за ним «кружок Сильвестра» могли думать, что Иван Грозный с доверием и полной серьезностью воспримет акцию посредников. Вхождение в число посреднической группы Д. Адашева и А.Курбского должно было, видимо, отвести подозрения в причастности к предрекаемой гибели Дмитрия как их самих, так и партии Сильвестра — Адашева, т. е. создать им, так сказать, алиби. В этом, пожалуй, был главный смысл участия в посредничестве Алексея Адашева и Андрея Курбского.

Такой ответ напрашивается на поставленный нами выше второй вопрос. Резонность подобного ответа доказывают обстоятельства смерти наследника, замалчиваемые, как мы убедились, летописцами и свидетелями этой смерти, как, например, князь Курбский. «Вероятно, и летописцу и Курбскому, — замечает С. Б. Веселовский, — было неприятно говорить о нелепых обстоятельствах гибели младенца»{813}. Но так ли нелепы на самом деле эти обстоятельства?

В одном летописном источнике С. Б. Веселовский обнаружил известие о том, что «царевич был обронен мамкой в Шексну при пересадке из одного судна в другое»{814}. Это известие представлялось С. Б. Веселовскому более вероятным, нежели «сообщение, будто царевича обронила в воду сонная мамка»{815}. По Р. Г. Скрынникову, «придворные следили за строгим соблюдением церемониала. Когда нянька шла на струг с царевичем на руках, ее поддерживали под руки братья царицы. Во время одной остановки на Шексне сходни не выдержали тяжести и перевернулись. Участники процессии оказались в реке. Младенца выхватили из воды, но он был уже мертв»{816}. Б. Н. Флоря рисует несколько иную картину: «…произошло трагическое событие: в реке Шексне утонул малолетний наследник трона царевич Дмитрий — кормилица уронила ребенка в воду, когда Данила Романович и Василий Михайлович Юрьевы вели ее по сходням на судно»{817}. При некотором расхождении в деталях историки сходятся в мысли о случайности смерти царевича Дмитрия, отмечая ее нелепость{818}, неожиданность{819}, нечаянность{820}, внезапность{821}. Думается, тут больше подошло бы слово «загадочность» и выражение «загадочная смерть», ибо очень трудно уразуметь, как могла мамка (кормилица) уронить вдруг в реку младенца или как могли перевернуться сходни, не выдержав тяжести. Ведь речь идет не о простом ребенке, а «царском корени», монаршем сыне и наследнике престола, путь которого всегда тщательно готовился, не раз проверялся, как говорится, вылизывался детьми боярскими, сопровождавшими государя. Вероятность случайности тут сведена к нулю, т. е. практически исключена. Отсюда вывод: кто-то из свиты Ивана IV очень постарался, чтобы царевича не стало. Конечно, в жизни всякое бывает. И все же нельзя отвергать полностью возможность преднамеренного убийства царевича, смерть над которым витала с памятных дней марта 1553 года. «Младенца же нашего, еже от Бога данного нам, хотеша подобно Ироду погубити…», — скажет много позже Иван Грозный, вспоминая эти дни{822}.

Вопреки распространенному в историографии мнению о том, будто эти слова Грозного суть плод воспаленной фантазии, заметим: в них есть реальный смысл. Смерть Дмитрия следует, на наш взгляд, рассматривать как подтверждение обоснованности подозрений царя Ивана. Каковы возможные мотивы людей, организовавших убийство царевича?

Надо полагать, они хотели любой ценой помешать поездке самодержца в Заволжье. Авторитет Максима Грека, мобилизованный ими, оказался здесь бессилен. Тогда сработал более радикальный вариант плана, предусматривающий физическое устранение царевича Дмитрия. Важно отметить, что злодейство было осуществлено на подъезде к Кириллову монастырю, как об этом сообщает князь Курбский. Расчет тут очевиден: заставить царя прервать поездку и воротиться в Москву. Но государь превозмог личное горе и не свернул с пути. Он приехал в Кириллов монастырь, затем отправился в Ферапонтов монастырь и совершил объезд заволжских пустынь. Этот объезд особенно примечателен. Он свидетельствует о том, что не только ради богомолья, посещения святых мест и поклонения чудотворцам ездил в «пределы Белозерскиа» царь Иван Васильевич. Наслышанный, вероятно, о скопище еретиков в тамошних местах, государь решил сам убедиться, насколько верна дошедшая до него информация. Увиденное и услышанное им на Белозерье произвело на него, судя по всему, столь сильное впечатление, что по возвращении в Москву он распорядился о начале суда над еретиками{823}. Следовательно, убийство царевича не возымело того действия, на которое рассчитывали его организаторы. Но некоторых результатов они все же достигли. Во-первых, они лишили Ивана законного наследника, усилив возможность политических интриг вокруг царского трона. Во-вторых, им удалось оттеснить от власти Захарьиных, взвалив на них вину за то, что те не уберегли царевича. «В соперничестве за влияние на молодого государя, — пишет Р. Г. Скрынников, — верх взяли Сильвестр и Адашев, тогда как Захарьиным пришлось пожать плоды своих неудач»{824}.

Предложенная версия смерти царевича Дмитрия — не более чем догадка, причем не обязательная, хотя она, по нашему убеждению, имеет основания, чтобы быть принятой исследователями во внимание. Бесспорно лишь то, что смерть Дмитрия потрясла царя Ивана. И он, будучи глубоко религиозным человеком, воспринимал ее, несомненно, как наказание Господне за грехи. А это, конечно же, возбуждало в нем чувства милости и всепрощения, которые распространялись и на участников мартовских событий 1553 года. Именно о прощении Иваном «мятежников» мы должны говорить, поскольку он не только догадывался, но и знал о сути происходившего в марте 1553 года, располагая некоторыми конкретными фактами. Об этом судим по сообщению Царственной книги, согласно которому боярин Иван Петрович Федоров «сказывал» царю Ивану Васильевичу, что «говорили с ним бояре, а креста целовати [Дмитрию] не хотели, князь Петр Щенятев, князь Иван Пронский, князь Семен Ростовский». Свое нежелание присягать царевичу они, по свидетельству Ивана Петровича, подкрепляли следующим рассуждением: «Ведь де нами владети Захарьиным, и чем нами владети Захарьиным, а нам служити государю малому, и мы учнем служити старому — князю Володимеру Ондреевичу»{825}. Помимо И. П. Федорова-Челяднина, «государю же сказывал околничей Лев Андреевич Салтыков, што говорил ему, едучи на площади, боярин князь Дмитрей Иванович Немово: «…а как де служити малому мимо старого? а ведь де нами владети Захарьиным»{826}.

Бояре П. М. Щенятев, И. И. Пронский, С. В. Ростовский и Д. И. Немой пели ту же песню, какую заводил на заседании Боярской Думы окольничий Ф. Г. Адашев. Нетрудно сообразить, что то была согласованная позиция большинства Думы, или сговор противников самодержца. Важно установить, хотя бы приблизительно, время, когда Иван Федоров и Лев Салтыков «сказывали» Ивану Васильевичу о речах упомянутых бояр. В летописи об этом говорится глухо: «после того», то есть, как явствует из летописного текста, после присяги бояр, проявлявших несговорчивость и строптивость. Фраза «после того» означала, очевидно, вскоре после окончания боярского мятежа. Стало быть, до поездки царя Ивана на богомолье в Кириллов монастырь и уж точно до 1554 года, когда в ходе следствия по делу о бегстве в Литву князя Семена Ростовского обнаружились новые подробности мартовских событий 1553 года. Вот почему мы не можем согласиться с Д. Н. Альшицем в том, что царь Иван и его окружение узнали о тайном сговоре бояр в марте 1553 года «лишь через год после того, как он существовал, узнали от Семена Лобанова-Ростовского, который признался в этом под пыткой»{827}. Данный вывод Д. Н. Альшица основан главным образом на том, что приписка к Синодальному списку Лицевого свода, повествующая о попытке отъезда в Литву князя Семена Ростовского, была сделана раньше, чем приписка к Царственной книге, рассказывающая о боярском мятеже в марте 1553 года. Но первенство во времени той или иной интерполяции не может служить решающим аргументом в вопросе о характере заключенных в ней сведений.

Итак, если во время мартовских событий 1553 года Иван IV лишь догадывался, что имеет дело с тайным заговором враждебных русскому самодержавству сил, то вскоре после этих событий он получил от боярина И. П. Федорова-Челяднина и окольничего Л. А. Салтыкова некоторые факты, подтверждающие его догадку. В дальнейшем эти факты множились, и постепенно у Ивана складывалась полная картина произошедшего в начале марта 1553 года. Многое раскрылось во время следствия по делу князя Семена Лобанова-Ростовского, о «подвигах» которого царь уже кое-что слышал от боярина Ивана Федорова-Челяднина.

Из приписки к Синодальному списку Лицевого свода, составленной на документальной основе (следственном деле), узнаем, что боярин князь С. В. Ростовский, чувствуя свою вину за происшедшее в марте 1553 года и опасаясь наказания, задумал бежать в Литву. Но начал он с прямой измены, связавшись с литовским послом Станиславом Довойной, находившимся в Москве на исходе лета 1553 года. Ростовский передал Довойне секретные сведения, касающиеся решений Боярской Думы{828}, отговаривал посла заключать с русскими соглашение о перемирии («чтобы они с царем и великим князем не мирилися»), ссылаясь на трудности, переживаемые якобы Московским государством: «А царство оскудело, а Казани царю и великому князю не здержати, ужжо ее покинет»{829}. Вспоминая о государственной измене Семена Ростовского, царь потом скажет: «Своим изменным обычаем литовским послом пану Давойну с товарыщи нашу думу изнесе»{830}.

Предательством государственных интересов Русии князь Семен надеялся заслужить расположение к себе польского короля Сигизмунда II Августа, в чем, кажется, преуспел. Где-то через полгода (если не больше) после встреч с послом Довойной Семен Лобанов-Ростовский «послал к королю человека своего Бакшея опасной просить». При этом, как выяснилось затем, в письме к польскому королю князь Семен «писал хулу и укоризну на государя и на всю землю», что опять-таки превращало замышляемый им отъезд в государственную измену. Затем в июле 1554 года С. В. Ростовский направил к Сигизмунду сына своего Никиту{831} «сказати про собя, что он к королю идеть, а с ним братиа его и племянники»{832}. Но на границе с Литвой, в Торопце, Никиту Лобанова-Ростовского «поймали дети боярьские и привели к царю и великому князю». Измена раскрылась. Князя Семена государь велел арестовать и допросить («поймать и выпросить»). На допросе тот изворачивался, как уж между вилами, говорил, что «хотел бежати от убожества и от малоумсьства, понеже скудота у него была разума и всякым добрым делом, туне и в пустошь изъедающи царьское жалование и домашняя своя». «Пойманный» князь показал, что с ним хотели «ехати такие же палоумы Ростовские князи, Лобановы и Приимковы, и иные клятвопреступники»{833}. Здесь же в приписке упомянут князь Андрей Катырев-Ростовский{834}. Царь распорядился создать «следственную бригаду» из 11 человек, куда вошли бояре Иван Федорович Мстиславский, Иван Васильевич Шереметев, Дмитрий Иванович Курлятев, Михаил Яковлевич Морозов, Дмитрий Федорович Палецкий, Даниил Романович и Василий Михайлович Юрьевы, окольничий Алексей Федорович Адашев, постельничий Игнатий Вешняков, казначей Никита Фуников, дьяк Иван Михайлович Висковатый{835}. Персональный состав этой «бригады» вконец запутал А. И. Филюшкина: «Картина оказывается еще более запутанной: в комиссии оказываются лица, названные в приписке 1553 г. мятежниками (Д. И. Курлятев, Н. А. Фуников, Д. Ф. Палецкий, колебавшиеся А. Ф. Адашев, И. М. Вешняков)»{836}. Однако никто из названных лиц в приписке 1553 года прямо мятежником не назван. Тут у А. И. Филюшкина явный перегиб. Но, даже согласившись с ним, мы не увидим в перечне участников следственной комиссии 1554 года «запутанной картины», зная, что монарх простил «мятежников», не держал на них зла и поэтому включил в следственную группу. Вместе с тем Иван, возможно, хотел проверить их и проследить за тем, как они поведут себя при расследовании новой измены.

Расследование выявило немало подробностей мартовского мятежа 1553 года. Семен Лобанов-Ростовский рассказал, как во время болезни государя к нему на подворье приезжали «ото княгини от Офросиньи и от князя Володимера Ондреевича, а чтобы… [он] поехал ко князю Володимеру служити да и людей перезывал, да и со многими есмя думали бояре, толко нам служити царевичю Дмитрею, ино нами владети Захарьиным, и чем нами владети Захарьиными, ино лутчи служити князю Владимеру Андреевичу. А были в той думе многие бояре и княз Петр Щенятев, и княз Иван Турунтай Пронской, и Куракины родом, и княз Дмитрей Немой, и княз Петр Серебряной, княз Семен Микулинский и иные многие бояре, и дети боярские, и княжата, и дворяне с ними в той думе были…»{837}.

Д. Н. Альшиц, комментируя данное показание князя Семена, замечал: «Кто имеется в виду под этими «иными многими» — неизвестно. Ясно лишь, что в числе их не может быть никто из тех лиц, которые поименованы тут же в качестве приближенных царя, пытавших Семена Ростовского и вскрывших факт заговора»{838}. Другими словами, по логике Д. Н. Альшица, участники заговора 1553 года не могли находиться среди тех, кто пытал Семена Ростовского и вскрыл факт этого заговора. Историк, наверное, не был бы столь категоричен, если бы допускал возможность христианского прощения царем Иваном виновников мартовского «мятежа» 1553 года. И уж, конечно, он как исследователь должен был бы осмыслить то обстоятельство, что «лица, поименованные в качестве приближенных царя» («судная комиссия»), пытали Семена Ростовского не по факту заговора 1553 года, а в связи с его попыткой бегства в Литву, о чем с полной определенностью сказано как в основном тексте Синодального списка, так и в приписке к нему{839}. И только в процессе дознания всплыли обстоятельства, связанные с мартовскими событиями 1553 года. Однако знать заранее, какие конкретные показания даст Семен Лобанов-Ростовский, никто, разумеется, не мог. Поэтому (заметим еще раз) следственная комиссия создавалась лишь по случаю приготовления князя Семена Ростовского к бегству за рубеж, и принцип ее формирования не соответствовал тому, о чем пишет Д. Н. Альшиц. Нельзя согласиться с Д. Н. Альшицем и тогда, когда он утверждает, будто «перечисленные 11 лиц в июле 1554 г. впервые узнали от Семена Лобанова-Ростовского о том, что за год до этого, во время болезни царя, существовал заговор, имевший целью возвести на престол Владимира Андреевича»{840}. Мы иначе представляем, как у Ивана IV и преданных ему людей формировался взгляд на события начала марта 1553 года.

Сопоставление приписок к летописным текстам под 1553 и 1554 гг. показывает, что первоначально (как явствует из приписки к летописной записи под 1553 годом) царь и его ближайшее окружение лишь догадывались о существовании тайного заговора придворных, преследующего цель смены правителя на московском троне. Это более или менее ясно было из мобилизации старицкими князьями служилых людей, отказа Владимира Андреевича целовать крест наследнику престола и, конечно же, из нежелания большинства Боярской Думы присягать «пеленочнику» Дмитрию. По некоторым данным можно было догадаться и о причастности к заговору конкретных лиц. Уже тогда было известно о двурушничестве боярина князя Д. Ф. Палецкого. Тогда же ходили слухи о связях с Ефросиньей и Владимиром Старицкими князя Д. И. Курлятева и печатника Н. А. Фуникова. Подозрительным могло казаться поведение Сильвестра, доброхотствующего Владимиру Андреевичу. Недоверие внушали боярин князь И. М. Шуйский и окольничий Ф. Г. Адашев, распалявшие страсти в Боярской Думе{841}. По действиям Ф. Г. Адашева, отца Алексея Адашева, и Сильвестра, друга Алексея, можно было судить о помыслах самого Алексея Адашева. Чуть позже царь Иван получил информацию, компрометирующую князей Дмитрия Немого-Оболенского, Ивана Пронского, Семена Ростовского и Петра Щенятева. Отсюда следует, что государь, как и близкие ему люди, изначально не заблуждался насчет смысла мартовских (1553) событий. Они сразу же поняли, что имеют дело с тайным заговором и попыткой государственного переворота. «Ино то у вас иной государь есть», — говорил больной царь мятежникам. В этих словах как нельзя лучше отразилось понимание сути происходящего. Были известны, как мы убедились, и отдельные лица, причастные к заговору. Предположения и догадки насчет тайного заговора, некоторые единичные факты, относящиеся к нему, получили подтверждение в показаниях князя Семена Лобанова-Ростовского, арестованного и допрошенного по другому делу.

Таким образом, одно из значений приписки к Синодальному списку, помеченной 1554 годом, заключалось в том, что с момента появления приписки к Царственной книге под 1553 годом она стала служить дополнением последней, т. е. дополнением, подтверждающим существование тайного заговора против Ивана IV и расширяющим круг заговорщиков{842}. Если же свести воедино сведения Царственной книги и Синодального списка, получится длинная вереница лиц, состоявших в заговоре против царя и царевича: княгиня Ефросинья Старицкая, князь Владимир Андреевич Старицкий, поп Сильвестр, думный дворянин и постельничий Алексей Адашев, князья и бояре И. М. Шуйский, Д. Ф. Палецкий, Д. И. Курлятев, С. В. Ростовский, И. И. Пронский-Турунтай, Д. И. Немой-Оболенский, П. М. Щенятев, П. С. Серебряный, С. И. Микулинский, окольничие Федор Адашев и Семен Морозов, печатник Н. А. Фуников. В приписке к Синодальному списку после персонального перечисления бояр, не желавших целовать крест царевичу Дмитрию, следует, как мы знаем, глухая фраза «и иные многие бояре». По А. А. Зимину, «среди «многих» бояр, возможно, были князь Ф. И. Шуйский, князь П. И. Шуйский, князь А. Б. Горбатый и князь Ю. В. Темкин-Ростовский (родичи И. М. Шуйского)», а также «брат П. С. Серебряного — князь В. С. Серебряный»{843}. Князя Владимира Андреевича, полагает А. А. Зимин, поддерживал, очевидно, «его «свойственник» Ф. М. Нагой, который входил в группу бояр, выступивших против Глинских во время восстания 1547 г. Окольничий И. И. Колычев также скорее всего держался ориентировки на князя Старицкого в силу связи Колычевых с двором этого князя. Михаил и Гаврила Ивановичи Колычевы были племянниками князя К. И. Курлятева»{844}.

Ценность приписки к Синодальному списку заключается не только в том, что она расширяет сравнительно с припиской к Царственной книге круг участников мартовской крамолы 1553 года, но еще и в том, что эта интерполяция раздвигает социальные рамки мятежа, указывая на причастность к нему, помимо княжеско-боярской знати, дворян и детей боярских («и дети боярские и дворяне с нами в той думе были»).

Благодаря показаниям Семена Ростовского, отраженным в приписке к основному тексту Синодального списка, стали известны новые свидетельства неблаговидной активности Ефросиньи и Владимира Старицких, перезывавших к себе на службу государевых людей{845}.

В результате вырисовывается более полная картина событий начала марта 1553 года, чем это изображено в приписке к Царственной книге. Следовательно, приписки к Синодальному списку и Царственной книге не противоречат друг другу, а дополняют одна другую, создавая целостное описание мартовских событий 1553 года{846}. Полагаем, что мысль об их несовместимости, принадлежащую Д. Н. Альшицу{847}, следует отбросить.

Приписка 1554 года к Синодальному списку примечательна еще и тем, что позволяет судить о том, понесли ли кару участники мятежа 1553 года. Из ее содержания (в дополнение к сказанному уже выше) можно еще раз сделать вывод о том, что крамольники благополучно избежали каких-либо наказаний. Иначе трудно понять, почему на следствии Семен Ростовский столь подробно рассказывал о собственной причастности к мартовскому мятежу 1553 года. Во всяком случае, вряд ли потому, что не хотел облегчить свою участь. Напротив: ему, наверное, казалось, что, связывая свое последнее преступление с происшествием, не повлекшим наказание его участников, он может и на сей раз рассчитывать на снисхождение и милость государя. Весьма показательно и то, что князя Семена судили не по совокупности преступлений (за участие в мартовском мятеже 1553 года и за последующую измену), а только по обвинению в государственной измене, выразившейся в передаче секретной информации зарубежному послу и намерении бегства к иноземному властителю. Отсюда ясно, что вина за мятеж 1553 года была царем Иваном прощена, наказанию за нее никто не подвергался, почему она и не была предъявлена Лобанову-Ростовскому.

Касаясь вопроса о судебном расследовании по делу Семена Ростовского, Р. Г. Скрынников пишет: «Боярский суд вел дело весьма осмотрительно и осторожно. Судьи намеренно не придавали значения показаниям князя Семена насчет заговора княгини Евфросиньи и знатных бояр»{848}. По нашему мнению, боярский суд не придал значения показаниям Ростовского о мартовском заговоре 1553 года не потому, что вел дело осмотрительно и осторожно, а потому, что по велению Ивана IV вопрос об этом заговоре был закрыт, а его участники прощены. Едва ли Р. Г. Скрынников прав и тогда, когда говорит, будто «показания Ростовского на суде скомпрометировали многих знатных бояр, составивших заговор в целях передачи трона удельному князю»{849}. Большая часть бояр, названных Семеном Ростовским при допросе, вызвала подозрения (а в отдельных случаях — определенную уверенность) в заговоре еще во время мартовских событий 1553 года. Поэтому князь Ростовский вряд ли мог скомпрометировать этих бояр. Он лишь подтвердил обоснованность догадок государя и преданного ему окружения относительно их принадлежности к заговорщикам. Однако Р. Г. Скрынников настаивает на том, что «судебное дознание скомпрометировало многих знатных персон», отмечая при этом старания «руководства» замять дело{850}. На наш взгляд, следовало бы говорить не о «руководстве», а о «судной комиссии».

Надо думать, что на работе комиссии не могло не отразиться вхождение в нее А. Ф. Адашева, Д. И. Курлятева, Д. Ф. Палецкого, Н. А. Фуникова — лиц, причастных к мартовскому заговору 1553 года и в этом отношении являющихся сотоварищами С. В. Лобанова-Ростовского. Названные лица, особенно могущественный и влиятельный Алексей Адашев, за которым стоял не менее могущественный и влиятельный Сильвестр, сумели убедить «судную комиссию» в том, что князь Семен совершил измену не по злому умыслу, а по своему ничтожеству и глупости — «убожеству», «малоумству» и «скудоте разума»{851}. Эту явно искусственную версию Адашев поместил в официальную летопись. В данной связи Б. Н. Флоря замечает: «Алексей Адашев, работавший в конце 50-х годов над официальным продолжением «Летописца начала царства», записал в нем признания князя Семена, что тот «хотел бежати от убожества и от малоумьства, понеже скудота у него была разума». Царский советник не был заинтересован в том, чтобы предавать гласности обнаружившиеся в связи с делом князя Семена Ростовского разногласия в среде правящей элиты»{852}. «Царский советник», думается, был главным образом заинтересован в облегчении участи Семена и потому всячески выгораживал его, выдавая совершенную им государственную измену за дурацкую затею выжившего из ума старика. Не без стараний Адашева эта выдумка превратилась в официальную точку зрения. Так, согласно инструкции, данной русским послам, отъезжавшим в Польшу осенью 1554 года, на вопросы о Лобанове-Ростовском следовало отвечать, что он «малоумством шатался», что вместе с ним «воровали его племя такие же дураки»{853}. Данная инструкция, как видим, проходила по ведомству (Посольский приказ), руководителем которого являлся И. М. Висковатый, бывший, как и А. Ф. Адашев, членом следственной комиссии, образованной для суда над С. В. Ростовским. Стало быть, Висковатый присоединился к Адашеву, стремившемуся смягчить вину князя Семена. Не являлось ли это одним из проявлений начавшегося сближения Ивана Висковатого с группой Сильвестра — Адашева?

Старания Алексея Адашева и других доброхотов Семена Ростовского не были напрасны, хотя внешне судебный приговор соответствовал тяжести преступления князя: «И царь и великий князь поговорил з боляры, по его делом и по его словом осудил его казнити смертию…»{854}. Но «митрополит Макарей со владыками и архимариты отпросил его от смертные казни; и послал [царь] его на Белоозеро в тюрму»{855}. Недолго князь Семен сидел в тюрьме. Вскоре он вышел из заключения, «получил земли и служил воеводой». Князь же Катырев-Ростовский, заподозренный в сообщничестве с князем Семеном, через три года после осуждения последнего произведен в бояре{856}. Перед нами все та же политика прощения и примирения, провозглашенная Иваном IV в 1549 году. Нельзя, конечно, здесь не учитывать поддержку и помощь, которую оказывали С. В. Ростовскому как своему «единомысленнику» Сильвестр и Адашев. Иван Грозный рассказывает, что после суда над ростовским князем Семеном, «собакой и изменником старым», поп Сильвестр «того собаку учал в велице брежении держати и помогати ему всеми благими и не токмо ему, но и всему его роду»{857}. Эти слова Грозного, справедливо полагает Р. Г. Скрынников, не являлись преувеличением, а тем более — домыслом{858}. По мнению исследователя, «кружок Сильвестра принял самое непосредственное участие в судьбе боярина князя С. В. Ростовского»{859}.

После сказанного не покажутся преувеличением или домыслом другие слова Ивана Грозного из послания Андрею Курбскому, касающиеся боярского мятежа 1553 года: «Та же нам пришедшим в царствующий град Москву. Богу же милосердие свое к нам множащу и наследника нам тогда давшу, сына Димитрия. Мало же времени минувшу, еже убо в человеческом бытии случается, нам же немощию одержымым бывшим и зельне изнемогшим, тогда убо еже от тебе нарицаемыя доброхотны возшаташася, яко пиянии, с попоп Селивестром и начальником вашим Алексеем Адашовым, мневше нас небытию быти, забывше благодеяний наших, ниже своих душ еже отцу нашему целовали крест и нам, еже кроме наших детей иного государя себе не искати; они же хотеша воцарити, еже от нас разстояшася в коленех, князя Володимера; младенца же нашего, еже от Бога данного нам, хотеша подобно Ироду погубити (и како бы им не погубити!), воцарив князя Владимира… Та же Божиим милосердием, нам узнавшим и уразумевшим внятельно, и сии совет их рассыпася»{860}. Во второй редакции данного послания Грозного последнее предложение читается иначе: «Та же Божиим милосердием, нам оздравившим, и тако сии совет разсыпася…»{861}. Обе формулировки не исключают, по-видимому, друг друга. Взятые вместе, они показывают, что замысел бояр, возглавляемых Сильвестром и Адашевым, провалился вследствие выздоровления Ивана, который вскоре узнал и ясно понял суть случившегося («узнавшим и уразумевшим внятельно»{862}).

Рассказ царя Ивана примечателен тем, что определяет мартовскую 1553 года акцию бояр как заговор («совет»), вдохновляемый и руководимый Алексеем Адашевым и Сильвестром. «Возшаташася, яко пиянии», — так говорится в рассказе о поведении бояр. За этим образным выражением скрывался, по нашему мнению, боярский мятеж. Перед нами, как видим, общая характеристика событий марта 1553 года, не требующая детализации. Иной взгляд у Д.Н.Альшица.

«В словах царя, — замечает он, — отсутствует как раз то, что нам было бы всего желательнее в них найти. В них нет как раз указаний на то, как происходили события. Рассказ царя может одинаково подтверждать оба известных нам противоречивых варианта (приписка к Синодальному списку и приписка к Царственной книге. — И.Ф.). В самом деле, выражение письма об участниках событий «возшаташася яко пьяни» в образной форме лишь указывает на факт измены, брожения, шатания ряда лиц, но ничего не говорит ни в пользу версии о тайном заговоре, ни в пользу версии об открытом мятеже. Дальнейший текст письма, говорящий о том, что изменники, забыв присягу, «хотеша воцарити» Владимира Андреевича, также указывает лишь на цель измены, но ничего не говорит, в какой из двух обсуждаемых нами форм она имела место. Наконец, то, что когда царь поправился, «сии совет разсыпася», — одинаково верно для обоих случаев. Как и когда вскрылось дело: потом, в 1554 г., или же все происходило открыто — также неясно из письма. Не давая, таким образом, подтверждения ни тому, ни другому рассказу приписок, письмо вносит новое противоречие. Грозный пишет, что Алексей Адашев стоял во главе изменников. Благодаря этому, о роли Адашева в событиях 1553 г. имеются три взаимно исключающие друг друга версии. Согласно первой, Адашев узнал о заговоре 1553 г. в 1554 г., когда пытал Семена Лобанова-Ростовского. Царское письмо рассказывает, что, напротив, он сам был во главе изменников. Приписка к Царственной книге сообщает, что в момент открытого мятежа он в числе первых добровольно целовал крест на верность царю и царскому сыну. Уже из одного этого видно, что царь, автор трех этих рассказов, обращался с фактами самовластно, передавая их каждый раз так, как ему это казалось наиболее подходящим в каждом случае»{863}. Что можно сказать по поводу этих заявлений Д. Н. Альшица?

Когда исследователь сетует на отсутствие в послании Грозного указаний на то, как происходили мартовские события 1553 года, он забывает о жанре анализируемого памятника. Жанр послания, письма не предусматривает обязательной детализации описываемых событий. Автор того или иного послания может ограничиться общим взглядом и оценкой упоминаемых им событий, не входя при этом в подробности. Иное дело летописный жанр, требующий внимания к частностям. Поэтому в данном случае важнее было бы установить, насколько рассказ Ивана Грозного, содержащийся в послании Андрею Курбскому, соответствует по смыслу припискам к Царственной книге и Синодальному списку. К сожалению, у Д.Н.Альшица тут ясности нет. С одной стороны, он полагает, что «рассказ царя может одинаково подтверждать оба известных нам противоречивых варианта», т. е. приписки к Царственной книге и Синодальному списку. С другой стороны, ему представляется, что письмо Грозного не дает подтверждения «ни тому, ни другому рассказу приписок» и «вносит новое противоречие».

Д.Н.Альшицу кажется, будто письмо царя «ничего не говорит ни в пользу версии о тайном заговоре, ни в пользу версии об открытом мятеже». С этим трудно согласиться. Желание бояр «воцарить» Владимира Старицкого возникло, несомненно, в результате их взаимных консультаций и общей договоренности — совета, по терминологии Ивана Грозного. Надо полагать, желание и договоренность свою они держали втайне. Можно ли это назвать иначе, чем тайным сговором или тайным заговором? По-видимому, нельзя. Следовательно, письмо Грозного, вопреки заявлению Д.Н.Альшица, все-таки говорит в пользу версии о тайном заговоре. Этот заговор, как явствует из царского послания, обнаружил себя в открытых действиях бояр, которые Иван, склонный к художественным образам, уподобил пьяному разгулу («возшаташася, яко пиянии»). Д.Н.Альшиц тут видит, как мы знаем, «брожение», «шатание». Но ничто не мешает назвать боярские действия, направленные против воли государя, непослушанием, неповиновением и, наконец, мятежом. Следовательно, письмо Грозного, опять-таки вразрез утверждению Д.Н.Альшица, свидетельствует в пользу версии об открытом неподчинении царю, т. е. о мятеже. Стало быть, боярская измена, о которой в данном случае говорит Иван Грозный, приобрела форму тайного заговора, переросшего в открытый мятеж. Именно такой ход событий запечатлен, по нашему убеждению, посланием Грозного князю Курбскому.

Нет оснований для утверждения Д. Н. Альшица, что «о роли Адашева в событиях 1553 г. имеются три взаимно исключающие друг друга версии». Мы не располагаем данными, свидетельствующими о том, будто Адашев узнал о заговоре 1553 года только во время допроса Семена Лобанова-Ростовского в 1554 году. Приписка к Синодальному списку позволяет заключить лишь следующее: Алексей Адашев в 1554 году услышал показания Семена Ростовского о мартовских событиях 1553 года. Но это отнюдь не означает, что Адашев тогда же узнал о заговоре 1553 года. Поэтому приписка к Синодальному списку никоим образом не противоречит царскому письму, говорящему об Адашеве как «начальнике» изменников. Что касается приписки к Царственной книге, то сообщаемый ею факт «добровольного», по выражению Д. Н. Альшица, целования креста Адашевым «на верность царю и царскому сыну» не решает существа вопроса. Ведь «добровольно» целовал крест и боярин князь Д. Ф. Палецкий. Но это нисколько не помешало ему тут же снестись с Ефросиньей и Владимиром Старицкими. Неизвестно, насколько искренно присягал царю с наследником и А. Ф. Адашев. Мы не знаем, что было у него в душе. Судя по поведению его отца Ф. Г. Адашева и близкого ему Сильвестра, не все там было столь однозначно и ясно, как представляется Д. Н. Альшицу. На наш взгляд, исследователю не удалось установить правильное отношение толкуемого нами сейчас текста из письма Ивана Грозного к соответствующим интерполяциям Синодального списка и Царственной книги. Со временем сам Д. Н. Альшиц убедился в непрочности своих построений и стал развивать другие идеи. Он увидел содержательное «родство приписок к Синодальному списку и письма Грозного к Курбскому»{864}. Аналогичное родство Д. Н. Альшиц обнаружил, сопоставляя послание царя Ивана Грозного князю Андрею Курбскому с припиской к тексту Царственной книги под 1553 годом.

Следовательно, приписки к Синодальному списку и Царственной книге, а также послание царя Ивана князю Андрею представляют собой единый в плане содержания комплекс источников по истории мартовских событий 1553 года. Взятые вместе и выстроенные в определенном порядке, они дают возможность проследить за тем, как у Грозного мало-помалу складывалась картина боярской крамолы, происшедшей в марте 1553 года. Но при этом необходимо помнить, что все три рассказа о боярском мятеже 1553 года, содержащиеся в летописных интерполяциях и в письме Ивана Грозного к Андрею Курбскому, появились тогда, когда Грозный имел более или менее полное представления о мартовских событиях 1553 года. Признание данного обстоятельства требует иного, чем у Д. Н. Альшица, подхода к систематизации упомянутых рассказов, т. е. замены принципа хронологического принципом содержательным. Таким образом, не время появления рассказов о боярском мятеже 1553 года в летописях и царском послании, а их содержание должно быть положено прежде всего в основу изучения данной проблемы. С этой точки зрения поздние приписки могут содержать более ранние сведения, чем приписки, составленные прежде. И здесь первой надо назвать приписку к тексту Царственной книге под 1553 годом{865}.

В этой приписке отражены первоначальные впечатления Ивана Грозного, вызванные событиями 1553 года. Они еще преимущественно основаны на предположениях и догадках, вполне правомерных, но не вполне доказанных. Некоторые факты, ставшие известными царю Ивану во время мятежа и вскоре после него, еще недостаточны, чтобы явить полную картину случившегося в марте 1553 года. Таков характер приписки к Царственной книге. Но составлялась эта приписка, как установлено наукой, значительно позднее 1553 года{866}, собственно, тогда, когда Иван Грозный знал все, что можно было знать о мартовских событиях названного года, во всяком случае, намного больше того, что заключено в данной приписке. Казалось бы, весьма осведомленный составитель приписки должен был воспользоваться случаем, чтобы внести в летопись (Царственную книгу) по возможности исчерпывающий рассказ о боярском мятеже 1553 года. Однако он так не поступил, оставив многое за скобками своего повествования. Возникает вопрос: почему? Полагаем, не потому что обращался с фактами, как считал Д. Н. Альшиц, «самовластно, передавая их каждый раз так, как это ему казалось наиболее подходящим в каждом случае». Напротив, автор приписки, демонстрируя приверженность исторической правде, воспроизвел мартовские события 1553 года такими, каковыми они были в действительности и как они виделись ему в тот момент.

Тот же принцип приверженности исторической правде лег в основу составления приписки к Синодальному списку. Ее сведения, дополняющие рассказ Царственной книги, основаны, как известно, на документальном материале — судном деле боярина князя Семена Ростовского 1554 года{867}. Необходимо отметить, что эта приписка в изложении фактов боярского мятежа 1553 года не выходит за рамки показаний, добытых в процессе следствия. Для определения правдивости приписки это особенно важно, если учесть, что она составлялась в то время, когда Ивану Грозному стали известны факты, не показанные Лобановым-Ростовским, в частности такой фундаментальный факт, как тайное руководство боярским мятежом 1553 года со стороны Сильвестра и Адашева. Никто не мог помешать Ивану Грозному рассказать об этой роли своих бывших фаворитов в приписке к Синодальному списку. Но он не стал править показания Ростовского и воспроизвел их без изменений, следуя принципу исторической правды. И только через десять лет, когда тайное стало явным, когда обнаружилось, кто управлял мартовским мятежом 1553 года, царь назвал имена Сильвестра и Адашева в своем разящем послании Андрею Курбскому. Здесь же он дал общую оценку тому, что случилось в марте 1553 года.

Таким образом, понимание подлинной сути мартовских событий 1553 года пришло к царю Ивану не сразу, а постепенно, по мере обнаружения неизвестных ему ранее обстоятельств и появления новых свидетельств. Приписки к Царственной книге и Синодальному списку, послание Грозного князю Курбскому следует рассматривать как отражения этапов прозрения Ивана IV относительно действительного смысла события марта 1553 года. Как они видятся современному исследователю — вот вопрос, на который пришла пора ответить.

Среди новейших историков, пожалуй, один И. И. Смирнов приблизился к пониманию подлинной сути мартовских событий 1553 года, воспринимая их как «попытку реакционных княжеско-боярских кругов произвести государственный переворот и захватить власть в свои руки»{868}. Тут все, на наш взгляд, верно, за исключением «княжеско-боярских кругов», поскольку состав участников государственного переворота выходил за рамки отдельных общественных категорий{869}. Тем не менее, И. И. Смирнов выгодно отличается от тех исследователей, которые стараются упростить проблему, сводя случившееся в 1553 году то к «боярскому брожению»{870}, то к «толкам в Боярской думе»{871}, то к «самым общим разговорам»{872}, то к «спорам или просто каким-то разговорам», ставшим впоследствии известным царю{873}. Не обошлось без попыток изобразить происшедшее в марте 1553 года как заурядный дворцовый эпизод, типичный не только для Руси, но и для государств Западной Европы. «Следует отметить, — говорил Б. Н. Флоря, — что для русского двора середины XVI века, как и для любого другого европейского двора того времени, была характерна постоянная борьба отдельных групп знати за степень участия во власти и за влияние на государя. В условиях, когда монарх уверенно выступал в традиционной роли верховного арбитра в отношениях между этими группами, такая борьба протекала в скрытой форме, но когда монарх (по тем или иным причинам) не мог выполнить эту роль, трения вырывались наружу. Это и произошло во время царской болезни»{874}. То была, по мысли Б. Н. Флори, «банальная история из сферы дворцовых интриг», «не имевшая никаких серьезных последствий»{875}. С этими положениями исследователя невозможно согласиться, ибо в марте 1553 года решался вопрос не о степени участия отдельных дворцовых групп во власти и о мере влияния их на царя, а об узурпации власти и передаче ее новому монарху с целью изменения государственно-политического строя Руси.

Нельзя согласиться также и с Р. Г. Скрынниковым, когда он утверждает, будто «перемена лица на троне едва ли изменила бы главные тенденции политического развития государства, тем более что сторонник реформ А. Адашев и его сотоварищ Сильвестр ориентировались скорее на Старицких, чем на Захарьиных»{876}. В марте 1553 года решался вопрос отнюдь не о простой перемене лица на троне, перемене, не затрагивающей религиозно-политические основы власти московского государя. Одно дело — возведенный на царский трон Дмитрий, являющийся прямым наследником российского самодержца, восприемником всей полноты самодержавной власти, дарованной Богом. Другое дело — Владимир Старицкий, оказавшийся на троне не по «Божьему изволению, а по человеческому хотению». В случае с ним власть московского правителя теряла в значительной мере ореол божественного происхождения, а значит, и сакральный характер. Тем самым наносился непоправимый урон теократическому самодержавию, едва возникшему на Руси. Кроме того, переход трона к Старицкому таил опасность, угрожающую чистоте и незыблемости православной веры. Достаточно вспомнить, что ересь, снова поднявшая голову на Руси в середине XVI века, «свила себе гнездо… при дворе княгини Ефросиньи Старицкой»{877}. Известно также о том, что «Ефросинья охотно покровительствовала иноземцам, что двое ближних ее боярынь были немками…»{878}. Нетрудно догадаться, перед какой незавидной перспективой оказалось бы Святорусское царство, взойди на трон Владимир Старицкий, находившийся под сильным влиянием своей матери — женщины властной, всеми фибрами души ненавидевшей московское самодержавство.

«Перемена лица на троне» влекла за собой и очень важные политические последствия, касающиеся прерогатив власти московского государя. Ставленник придворной клики Владимир Старицкий уже по этому своему качеству не мог быть полновластным правителем, независимым от тех, кто посадил его на царский престол. Не исключено, что у старицкого князя с партией Сильвестра — Адашева состоялась некая договоренность относительно условий, на которых предстояло ему править. И, конечно же, то были условия, связанные с ослаблением самодержавных прав московского властителя и усилением значения советников, что, как мы знаем, соответствовало установкам Избранной Рады. Тем самым создавалась реальная почва для применения положений статьи 98 Судебника 1550 года, предусмотрительно введенной в законодательство Избранной Радой и являющейся, по определению многих авторитетных исследователей, конституционным актом, ограничивающим самодержавную власть. Но это не все. «Перемена лица на троне», обусловленная волей большинства Боярской Думы, есть в сущности избрание верховного правителя. Поэтому «воцарение» Владимира Старицкого создавало прецедент, открывая возможность установления нового порядка замещения царского стола, основанного не на наследовании, а на избрании, т. е. порядка, схожего с тем, который существовал тогда в Польско-Литовском государстве{879}.

Андрей Курбский, как известно, отрицал замысел мятежников посадить на царство Владимира Старицкого. В третьем послании Грозному он писал: «А о Володимере, брате своем, воспоминаешь, аки бы есмо его хотели на государство; воистину, о сем не мыслих, понеже и не достоин был того»{880}. Если Курбский говорил здесь правду, то не всю, а лишь касающуюся князя Старицкого. У бояр, похоже, имелся еще один вариант плана передачи царского стола. Иван Грозный, обращаясь к Андрею Курбскому, говорит: «Тако же убо и вы… похотеста в царствии царей достойных истребити, да еще и не от наложницы, но от царствия разстоящеся колена, и хотеста воцарити. И се ли убо доброхотны есте и души за мя полагаете, еже, подобно Ироду, сущего млеко младенца моего смертию погубною хотесте света сего лишити, чюжого же царя в царство ввести?»{881} Нет сомнений, что Грозный в данном случае имел в виду мартовские события 1553 года, во время которых, как явствует из его слов, крамольники хотели «воцарити» Владимира Старицкого — дальнего родственника («от царствия разстоящеся колена»){882} царя Ивана. Но они разрабатывали и второй вариант плана, предусматривающий передачу московского престола «чужому царю», которого не следует смешивать с князем Владимиром Андреевичем Старицким. «Нам кажется трудным предположить, — писал В. Д. Королюк, — что под «чюжаго же царствия царем» Грозный понимал удельного князя Владимира Андреевича Старицкого»{883}. В. Д. Королюк ищет «чужого царя» на Западе, в Литве и Польше, полагая, что появление его на московском престоле означало бы нечто подобное унии Руси с Польско-Литовским государством{884}. Так открывается иноземный элемент в мартовском мятеже 1553 года. В этой связи существенное значение приобретает догадка А. Л. Хорошкевич о том, что «конфликт 1553 г.» был инспирирован «агентами Сигизмунда Августа»{885}. Возможно, А. Л. Хорошкевич несколько преувеличивает роль польских агентов в событиях марта 1553 года, но без их работы вряд ли могла возникнуть идея «чужого царя в царство ввести». Не исключено, что эту идею поддерживал князь С. В. Ростовский и те, кто собирался вмести с ним бежать в Литву, где знали об их пособничестве и готовы были предоставить им укрытие от преследований на Родине.

Таким образом, «перемена лица на троне» была бы не столь безобидной, как кажется Р.Г.Скрынникову. Произойди она, существенным образом изменился бы вектор религиозной и политической истории России.

Мартовские события 1553 года в данном отношении являют собою нечто вроде развилки истории русской государственности, открывающей два пути дальнейшего ее развития. Один путь, указываемый Избранной Радой, направлял Русь в сторону западных религиозных реформации и вел московское «самодержавство» к ограниченной монархии, а другой, обозначенный венчанием Ивана IV на царство, — к укреплению союза русской церкви с государством и восстановлению самодержавных начал, поколебленных Избранной Радой.

Если говорить о непосредственных результатах мартовского мятежа 1553 года, необходимо отметить, что этот мятеж, несмотря на неудавшуюся попытку смены властителя на троне, заметно ослабил власть царя Ивана, а власть так называемых советников его, деятелей Избранной Рады, напротив, усилил. Подтверждение тому находим в одной, казалось бы, неприметной летописной записи, повествующей об отправке осенью 1553 года русского войска в поход на Астрахань. Как свидетельствует летописец, окончательное решение по данному вопросу принимали Алексей Адашев с Иваном Висковатым: «И по цареву и государеву велению и по приговору околничей Алексей и диак Иван приговорили на том, что царю и государю великому князю послати Дербыша-царя на Асторохан да воевод своих в судех Волгою многих и с нарядом <…> и нечто, даст Бог, възмут Астороханьской юрт и царевых и великого князя воеводам посадить на Асторохань царя Дербыша»{886}. По словам А. Л. Хорошкевич, «в этой летописной записи авторами «приговора» наряду с самим царем называются Адашев и Висковатый. Они выступают в двоякой роли: то равных государю (вынося «приговор»), то распорядителей его воли (решая дело в соответствии с его «велением» и «приговором»). Парадоксальность этой ситуации — лучшее доказательство причастности Адашева и соответственно Избранной рады к решению внешнеполитических задач»{887}. Не все в данном комментарии А. Л. Хорошкевич, на наш взгляд, убедительно. Так, вызывает сомнение ее мысль насчет «парадоксальности ситуации», представленной в интересующей нас сейчас летописной записи. Эта запись, судя по всему, запечатлела возникшее в результате мартовского мятежа 1553 года реальное соотношение властных возможностей Алексея Адашева «и соответственно Избранной Рады», с одной стороны, и царя Ивана IV — с другой. И тут важно отметить, что «приговор» Адашева и Висковатого обращен не только к царским воеводам, превосходящим родовитостью как окольничего, так и дьяка, но и к самому государю («приговорили на том, что царю послати»). Кроме того, «приговор» предписывает воеводам, в случае взятия Астрахани, посадить на ханский стол «царя Дербыша». Все это нельзя рассматривать иначе, как покушение на верховную власть и явное ущемление самодержавной власти Ивана. Следует оценить тот факт, что разбираемая нами летописная запись внесена в известный Летописец начала царства, к составлению которого, как не раз уже отмечалось выше, имел прямое отношение Алексей Адашев. Данный факт делает еще более очевидными притязания Адашева «и соответственно Избранной Рады» на высшую власть в России. По верному наблюдению А. А. Зимина, «вскоре после событий 1553 г. позиции Адашевых и их сторонников усиливаются»{888}. Однако с историком трудно согласиться, когда он говорит, что «влияние Сильвестра и его нестяжательского окружения с 1553 г. резко падает»{889}. Нельзя, на наш взгляд, отрывать Сильвестра от Адашева. Эти деятели находились в тесном единстве до самого конца своей политической карьеры, являясь лидерами одной придворной партии. Поэтому укрепление позиций Адашева косвенно указывает на упрочение положения Сильвестра и наоборот.

Показателем ослабления власти царя Ивана после мартовских событий 1553 года служат также факты, свидетельствующие о возросшей политической силе Владимира Старицкого. В исторической литературе высказывалось мнение, что «около 1554–1556 гг. Иван IV пошел на известные уступки князю Владимиру Андреевичу. Вероятно, к этому времени относится передача старицкому князю ряда волостей в Дмитровском уезде, в бывших владениях князя Юрия Ивановича, на которые давно претендовал Владимир»{890}. Но особенно примечательно то, что в крестоцеловальной записи Владимира Андреевича на имя царя Ивана и царевича Ивана (1554) старицкий князь фигурирует в качестве регента при малолетнем наследнике{891}, тогда как в крестоцеловальной записи на имя государя и царевича Дмитрия (1553) этого нет{892}. Д. Н. Альшиц, обративший внимание на данную особенность крестоцеловальных записей, увидел здесь свидетельство о росте доверия царя Ивана к Владимиру Андреевичу{893}. Вряд ли это так, поскольку мартовские события 1553 года навсегда поселили в Ивана настороженность в отношении Владимира Старицкого. Вот почему появление в крестоцеловальной записи 1554 года старицкого князя в роли опекуна при несовершеннолетнем наследнике престола говорит, по нашему мнению, не столько о росте доверия Ивана IV к Владимиру, сколько о возросшей политической силе последнего, а точнее сказать, о возросшей власти придворной группировки Сильвестра — Адашева, поддерживающей стремление удельного правителя сесть на московский трон.

Итак, приведенные факты рисуют довольно сложную ситуацию, сложившуюся в высшем эшелоне власти после мартовского мятежа 1553 года, а лучше сказать, после выхода на историческую сцену в конце 40-х годов XVI века Избранной Рады. Противникам царя Ивана в ходе хитрой политической игры и ожесточенной борьбы удалось в определенной мере если не ограничить, то потеснить самодержавие московского государя. Как выражается В. М. Панеях, «самодержавные амбиции первого русского царя при данном раскладе политических сил оказывались не во всем удовлетворенными»{894}. Установилось в некотором роде неустойчивое равновесие самодержавной власти и враждебных ей сил. Было неясно, какая чаша перевесит. Перевесило все же русское самодержавие как более других государственных форм соответствующее «реальным социально-экономическим и политическим условиям развития страны»{895}. К сожалению, из-за отсутствия соответствующих источников современный исследователь не может проследить, какие конкретные обстоятельства склонили чашу весов в его пользу. Но зримым рубежом перелома в соотношении сил двух враждебных сторон следует, по всему вероятию, считать начало Ливонской войны.

* * *

По словам С. Ф. Платонова, «московские умы, занимавшиеся вопросами внешней политики, должны были в то время держаться двоякой «ориентации». Для одних главною задачею момента было укрепление за Москвою сделанных ею завоеваний и оборона, по возможности активная, южных границ. Для других очередным делом представлялось приобретение торговых путей на западе и выход на Балтийское море. Первые считали главным врагом Москвы крымцев, а за ними турецкого султана. Вторые считали своевременным удар на Ливонию, которой не могли в данную минуту помочь ни Швеция, ни Литва, только что связавшие себя мирными трактатами с Москвой. Первых следует считать более осторожными политиками, чем вторых; вторые же, без сомнения, были более чуткими и смелыми людьми. К первым принадлежали Сильвестр и его друзья — рада; на сторону вторых стал сам Грозный»{896}. С. Ф. Платонов, впрочем, затрудняется сказать, куда настойчивее в тот момент «звало время» — на Ливонию или Крым. Но ему ясно, что поход с большим войском на Крым «представлял величайшие трудности, а Ливония была под рукою и явно слаба. Наступать через Дикое поле на Перекоп тогда надобно было с тульских позиций, так как южнее Тулы уже «поле бе», то есть начинались необитаемые пространства нынешней черноземной полосы, и в них не было еще таких опорных пунктов, какими в свое время против Казани стали Васильсурск и Свияжск. Активная оборона южной окраины и ее постепенное заселение были делом исполнимым и целесообразным, и поскольку это дело занимало раду Сильвестра, постольку рада была права. Но фантастический проект перебросить через Дикое поле всю громаду московских полевых войск на Черноморское побережье был, вне всякого сомнения, неисполним. Он являлся вопиющим нарушением осторожной последовательности действий. Только через двадцать лет после этого проекта Москва достигла заметных результатов в деле заселения и укрепления Дикого поля и перенесла границы государственной оседлости с тульских мест приблизительно на р. Быструю Сосну. В начале XVII века с Быстрой Сосны, от Ельца и Ливен, первый самозванец предполагал начать свой поход против татар и турок. Но и этот поход был, конечно, политическою мечтою авантюриста, а не зрелым планом государственного дельца. В исходе XVII века с еще более южной базы пробовал атаковать Крым князь В. В. Голицын, но, как известно, безо всякой удачи. Позднейшие и более удачные походы в Черноморье Петра Великого и Миниха столь же наглядно, как и походы Голицына, показали громадные трудности дела и послужили тяжким, но полезным уроком для последующих операций»{897}. С. Ф. Платонов полагал, что Сильвестр с Избранной Радой толкали Ивана Грозного «на рискованное, даже безнадежное дело», тогда как «время звало» Москву «на запад, к морским берегам»{898}.

К этому надо добавить, что внушаемая Избранной Радой царю Ивану идея мира на западе и войны на востоке вполне соответствовала дипломатии Габсбургов и папской курии, отводивших Москве роль застрельщика в осуществлении задач антитурецкой лиги. Прозападная внешняя политика Избранной Рады шла, таким образом, вразрез с национальными интересами Русского государства. К чести Ивана Грозного нужно сказать, что он, обладая гениальной прозорливостью, поднимался до осознания враждебности России не отдельных западных стран, а всей Западной Европы в целом. Поэтому его не раз посещала мысль о создании русско-турецкой антиевропейской лиги{899}. Он хотел, чтобы турецкий султан бы с ним «в братстве и любви и заодин был бы на цесаря римского и на польскаго короля и на чешскаго и на французского и на иных королей и на всех государей италийских»{900}. Отсюда ясно, что время действительно звало Москву на запад, но отнюдь не только к морским берегам.

Между тем в историографии, в особенности советской, утвердилось мнение, согласно которому «очень важное значение для Русского государства имело разрешение прибалтийского вопроса, установление нормальных экономических связей с Западной Европой. Правительство Ивана IV правильно поняло насущность этой внешнеполитической проблемы и начало упорную двадцатипятилетнюю борьбу за выход и утверждение на Балтике. Программа борьбы за Прибалтику отвечала интересам не только русского дворянства, но и посадской верхушки. Дворянство рассчитывало на новые поместные раздачи земель в Прибалтике. Кроме того, все больше втягивающееся в рыночные отношения дворянское хозяйство нуждалось в установлении систематических торговых отношений со странами Восточной и Западной Европы. Особенно большое значение торговля через Прибалтику имела для растущих русских городов. Русское купечество стремилось к тому, чтобы открыть русским товарам европейские рынки. Поэтому вполне естественно, что дворянство и посадские верхи поддерживали это направление русской внешней политики»{901}.

Сравнительно недавно В. М. Панеях подверг сомнению это укоренившееся в историографии мнение. Причину Ливонской войны, говорит он, «обычно связывают с интересами внешней торговли, нуждавшейся в выходе на Балтику. Однако власть вряд ли это осознавала. Когда в результате успешной кампании весны — лета 1558 г. русское войско вышло на берега Финского залива, здесь даже не приступили к строительству торговых портов, а стали раздавать земли в поместья»{902}.

Усомнилась в данном мнении и А. Л. Хорошкевич: «В советской историографии, как правило, подчеркивались внешнеторговые перспективы присоединения Прибалтики. Действительно, расширение границ на запад и завоевание морских портов сулило России свободу торговли, открывало то окно в Европу, в котором в наибольшей степени нуждалось русское купечество и, в первую очередь, сам царь — крупнейший поставщик русской пушнины на мировой рынок и потребитель сукон и предметов роскоши, поступавших с запада. Поддержка русским крупнейшим купечеством Ивана IV в его стремлении к Балтике и создала превратное представление у историков нашего времени, будто царь не только ясно и четко осознавал пользу прямых торговых контактов со странами Северной, Западной и отчасти Центральной Европы, но именно торговые интересы и толкали его к войне с Ливонским орденом. Этот, с нашей точки зрения, объективный фактор был, возможно, не главным в ряду причин, приведших к началу Ливонской войны. Для государя России середины XVI в. мог быть более весомым «субъективный» фактор — стремление обладать «всею вселенною», гипертрофированное желание утвердить себя в качестве истинного и законного преемника и наследника Пруса. Кроме того, достаточно уверенно в литературе того времени звучит тема России как последнего православного царства и его главы как наследника православного императора. Даже если доктрина «Москва — третий Рим» не стала политическим обоснованием нападения на Ливонию и вообще внешних акций Российского государства, то она, как и «Сказание о князьях владимирских», создавала базу для развития и поддержания идеи о божественном происхождении и назначении главы Российского царства. Одна из функций его — поддержание истинного христианства, а посему ему надлежало вести борьбу с ересями как в пределах России, так и вне ее»{903}.

А. Л. Хорошкевич устанавливает «еще один объективный фактор, способствовавший эскалации войны Россией — присоединение двух ханств — Казанского и Астраханского — и подчинение одной орды — Ногайской. Большая часть населения этих государственных образований привыкла добывать пропитание и одежду путем грабежа и захвата. Перестройка хозяйств новоприобретенных земель, разумеется, не произошла. Вхождение их в состав Российского царства поставило перед его главой задачу обеспечения знатной верхушки покоренных ханств средствами существования. Иной альтернативы, кроме войны, в то время у России объективно не было»{904}.



Поделиться книгой:

На главную
Назад