Чего не бывало на столь длинном пути! Однажды в хлюпающих потемках ненастного ноябрьского утра я повстречался в аллее с коренастым, почти квадратным чёрным человеком (как все кошки в потемках серы, так все бегуны-раноставы черны). Поравнявшись со мной — своим сотоварищем по бегу, — черный человек приостановился, по-змеиному прошипел: «Спортсмен...» — и еще добавил один многозначный, универсальный в непечатном словарном запасе эпитет, в данном случае выражавший крайнюю степень презрения ко мне (тоже черному, безымянному бегуну). От неожиданности я присел на пятки. Мой неприятель развернулся, приблизился ко мне, я увидел его раскаленные злобой глаза... «Вот как дам сейчас», — сказал бегун. Он был весь под завязку налит дурной силой, ищущей себе выхода наружу. Мне сделалось как-то скучно, сиро. «Почему? За что?» Мой неприятель стоял на расстоянии, достаточном для нанесения удара — кулаком в поддых. Именно в таком положении находился его кулак — ударить врага в поддыхало. Но почему же — врага?.. Я почувствовал мгновенно прихлынувшую тошноту, точно удар уже нанесен. Но черный человек в байковом лыжном костюме — я успел разглядеть — повернулся и побежал по направлению к Антиною. Я побежал к Амуру и Психее.
Назавтра, в ту же самую пору, в том же месте, между Антиноем и склонившейся к Амуру Психеей, заранее приготовившийся к встрече, на что-то решившийся, то есть смирившийся с неизбежностью быть побитым: побить байкового крепыша я понимал, что не смогу, да и не было никакой охоты... Завидел злыдня и первым заорал: «Физкультурник...» — и добавил то самое многозначащее непечатное словечко, которым сам был вчера обласкан...
Байковый, черный что-то прорычал в ответ, но никаких действий не предпринял, пробежал мимо хорошим спортивным шагом...
Потом прошли дни, месяцы, годы (их поглотил бог Времени Сатурн-Хронос). Как многие горожане, я совершил передислокацию внутри города, то есть, проще сказать, обмен (дела по обмену возлагаются на жену). Свои пробежки перенес в аллеи парка Лесотехнической академии — просторного, тенистого, свежего, как роща, с цветущей по веснам черемухой, сиренью, в начале лета — рябиной, каштанами. Первым попавшим мне навстречу в новом месте бегуном оказался тот самый черный, все такой же коренастый, в байковом лыжном костюме по моде пятидесятых годов, такой же сумеречный, распространяющий вокруг себя те самые флюиды, какие распространяет, должно быть, вылинявший, обеззубевший лев, труся по саванне, поглядывая на резвящихся, не прячущихся от него травоядных.
Узнал ли он во мне — пополневшем — вихлястого юнца из Летнего сада? Надо думать, узнал. Состарившийся лев, поди, узнает во взрослом жирафе несъеденного им в свое время, когда были зубы, жирафенка... Впрочем, кажется, львы не едят жирафов. Взрослый жираф оглоушивает копытом хищника так, что тот валится замертво... Байковый мой супротивник никогда не глядит в мою сторону, но что-то такое исходит от него — силовые линии поля... Когда он присутствует в парке — он приходит каждое утро в шесть тридцать, — я стараюсь бежать как следует, как учили в юности тренеры в легкоатлетической секции: ставить ногу на пятку, отталкиваться носком; даю голени свободную отмашку, подаю вперед тазобедренный сустав, округляю плечи, полусгибаю руки в локтях. Шлепать по-разгильдяйски, как шлепают квартиросъемщики близлежащих домов, в присутствии сумеречного старого спортсмена мне почему-то неловко.
Пробежки по утрам настраивают меня на оптимистический, жизнеутверждающий лад (хотя, как я уже говорил, я довольно-таки самокритичен). Умывшись по́том-росою, говорю себе: «Господи, до чего же хорошее дело рано утром бежать по аллее парка, здороваться с восходящим солнцем или прощаться с загостившейся на небе луной».
Весной в нашем парке цветет черемуха. Много черемухи, белая кипень, буйство. Черемуху ломают на букеты, и жалко ее, на всех не хватит. Жалко, что отцветает черемуха, вянет. Праздничное роскошество весеннего цвета несет в себе мысль об утрате, скоротечности времени. Но вслед за черемухой зацветает сирень, рябина. Острота весенних красок, запахов, ощущений растворяется в жарком млении лета. Весною чувство утраты смягчается предвидением летнего благоденствия. Осенью парк опять расцветает. Листья черемух наливаются молочной белизной, клены кидают на черную мокрую землю радужные, золотые червонцы — всем хватит, всего не обрать.
Красота осеннего парка избыточна, непомерна. Золотые фаланги ясеневых листьев — как ризы; сквозь них глядит на тебя ясноокое синее небо. Краски предельно ярки. Занялись липы, объяты огнем. Осенний парк, осенний лес наводят на мысль о всеобщем костре, о кержацком празднестве самосожженья. Пламя не знает пощады и милосердия. Нет надежды спастись. Все сгорит, и останутся пепел и слезы. Осенью в парке, в лесу чувство утраты сильней, чем в пору весеннего цвета.
Осенняя красота преходяща. Хочешь запечатлеть ее, сохранить в себе высоту и восторг. Но дунет ветер, названный листобоем, дрогнет береза, и потечет наземь лист...
Весною наш парк наполняют любовные пары. Число их растет в пору вечерних сумерек, часов эдак в десять, одиннадцать, в полночь. Пары сидят на скамейках, скамеек на всех не хватает. Влюбленные стоят, прислонясь к деревьям, деревьев хватает на всех. Сумерки редеют день ото дня, выбеляются ночи. Любовь становится видима всем, проступает на фоне весенней зелени. Ближе к осени любовь опять затаивается, погружается в темноту. Только девичьи ноги светлеют, обозначая пристанища любви, да пыхают папиросы.
По утрам в нашем парке прогуливают собак и делают зарядку. На утренней зарядке проявляются свойства натур заряжающихся: скромные, застенчивые люди скрываются за купами дерев, в кустах жимолости и бузины, в кленовом подросте; те же, кто почитает свою персону за нечто значительное и сановитое, достойное обозрения, приседают и прыгают на широких аллеях, на открытых площадках.
Так же ведут себя и влюбленные в парке: иные занимают скамейки в первых рядах партера, заключают друг друга в объятья у всех на виду; иные тащат пудовые скамьи под защиту лиственного полога. Впрочем, эта параллель между заряжающимися и влюбленными — чисто внешнего свойства. Тут есть нюансы. Быть может, именно самые скромные из влюбленных занимают скамейки в первом ряду. Чтобы кто-нибудь не подумал, что в их любви есть нечто такое, что надо спрятать от глаз...
Под нашим парком проложены коммуникации подземного городского хозяйства. Со временем грунт в парке стал несколько проседать. Деревья как бы повылазили из почвы, привстали на сухожилиях корней. Каждый год в парк привозят землю, наращивают уровень, горизонт.
Вечерами по парку бегут мужчины среднего возраста — трусцой, с мыслью спастись от инфаркта. Зимой здесь бегают на лыжах студенты, школьники, старики.
Аллеи в нашем парке имеют названия: аллея Орлова, аллея Морозова. Орлов был ученый-лесовод, профессор Лесного института, и Морозов был профессор; известно, что в научных взглядах профессоров имелись противоречия, даже антагонизм. Названные их именами аллеи неподалеку одна от другой. На дверях одной из аудиторий в нынешней Лесотехнической академии висит табличка: «Здесь читал лекции профессор Г. Ф. Морозов». Это было в начале нашего века.
Профессор Морозов жил в парке, в длинном, одноэтажном строении — профессорском доме. Дом сохранился до наших дней. Он просел, состарился, одряхлел, ему более ста лет. Его бы снесли, конечно, очистили место под кооперативное строительство, если бы он оказался за чертой парка. В парке морозовский дом хорошо укрыт стволами ясеней, вязов, кустами сирени и бузины. Можно пройти по аллее Морозова и не увидеть дома, настолько он вжился, врос в землю, стал частью паркового интерьера.
И что удивительно, в доме кто-то живет. Едва ли это профессора. Но живут. Во дворике бывшего профессорского дома натянуты веревки, сушится белье — цветные пятна в зелени парка.
Бывало, по аллее Морозова проходила седая женщина, сохранившая легкость и стройность стана, живость во взгляде. Это — дочка профессора Морозова Ольга Георгиевна. Во времена ее юности ясени в этой аллее были юношами, липы — девушками. Коли есть у деревьев память, то, может быть, помнят они слова первой любви, сказанные профессорской дочке вечерней весенней порой вот в этой аллее.
Ольга Георгиевна писала книгу о своем отце — основоположнике русской лесной науки. (Книга увидела свет после смерти ее автора.) Писание книги — долгое дело. Оно понуждает к затрате памяти, сердца. Но также и обновляет память и сердце. Чтобы написать книгу о молодости, надо вспомнить, как это было, воссоздать внутри себя молодость. Надо побыть молодым, прожить еще раз свои прежние годы.
Ольга Георгиевна писала книгу об отце и о себе самой, потому что в детстве и юности она понимала отца через саму себя: семейный круг вращался подобно гончарному кругу, она вырастала на этом кругу. Отец был двигающей осью круга, от него исходила энергия, сила жизни. Она ощущала ее в себе. Когда энергии накопилось довольно, дочка сошла с семейного круга на общежитейский круг, совершила круговращение лет, дала жизнь детям, нянчила внуков. Свою работу над книгой об отце Ольга Георгиевна понимала как долг перед данной ей, прожитой жизнью. Перед людьми.
Ольга Георгиевна жила в коммунальной квартире, в самом людном районе города, в старом доме, из которого каждый год уезжают молодые, поселяются в новых домах, в новых кварталах, на бывших пустырях или средь парков. Молодые переселяются. Старые остаются в старых домах, в многоячейных коммунальных жилищах. Свою квартиру Ольга Георгиевна называла «воронья слободка». Ее комната — крайняя в длинном коридоре. На стенах комнаты портреты ее детей: один — кандидат наук, физик, другой — профессор, микробиолог. Она могла, конечно, расстаться с «вороньей слободкой», переселиться к младшему сыну или к старшему сыну. Но ей нужна была хотя бы малая толика одиночества: она писала книгу об отце.
«...И вот на кафедру взошел человек небольшого роста, с окладистой бородой. В его внешности не было ничего примечательного, кроме слегка раскосых глаз с задумчивым и рассеянным выражением. Он окинул светлым взглядом притихшую аудиторию и в полной тишине произнес первые слова: «Лесоводство — дитя нужды...», а затем, как бы в раздумье шагая взад и вперед вдоль кафедры, стал развивать свою мысль:
«...Пока леса было много, отсутствовала забота о неистощимости пользования им, когда его стало мало или появилось опасение за возможность истощения лесных запасов, возникает великая и счастливая идея постоянства пользования лесом, которая проникает все лесоводство и составляет его душу и самую характерную черту.
Если б не было болезней, не было бы и медицины, не было бы и врачей; если б не было недостатка в лесе или возможности такового, то не было бы и научного лесоводства, не было бы и лесоводов».
В речи профессора не было красивых фраз, ни жестов, ни острословия. Слова звучали так же просто, как прост был и сам человек с типичным лицом русского ученого, одухотворенным мыслью и верою в свое дело».
Это — цитата из книги О. Г. Морозовой о своем отце «Одна судьба». А вот другая цитата — из книги Г. Ф. Морозова «Учение о лесе».
«..„.Лесное хозяйство характеризуется постоянством пользования. Последнее в лесу достигается соблюдением двух начал: во-первых, рубки должны быть так организованы, чтобы во время их производства или следом за ними возникал новый лес, иначе говоря, чтобы рубки и возобновление были синонимами, во-вторых, чтобы в лесу, подчиненном хозяйству, были налицо разнообразные участки в возрастном отношении, т. е. чтобы были одновременно и молодняки, и средне-возрастные насаждения, и приспевающие, и спелые...»
Профессор Морозов понимал лес как семью человеческую — ячейку общества: чтобы под благотворной сенью взрослых дерев поднимались бы дети и внуки, и все бы дружно жили сообща, как в профессорском доме, в парке Лесного института. Рубку леса он понимал как жатву; жатва не изнуряет поле, за жатвой следует сев.
По утрам я бегал в парке, по аллее Морозова, мимо старого профессорского дома... Здесь мы и повстречались с Ольгой Георгиевной. Не могли разминуться. Ольга Георгиевна называла меня, как в старину: «мой дружочек».
По профессии она — художница. В блокаду была санитаркой в военно-морском госпитале, в Ленинграде. Носила погоны, имела военное звание: старшина первой статьи.
«..Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше, когда дворники маячат у ворот. Посмотри, и ты увидишь, как веселый барабанщик в руки палочки кленовые берет...»
Эта песенка о чем-то очень важном в человеческой жизни, об основной составляющей жизнь единице ее измерения — дне. В рано начатом дне, пусть и не самом лучшем, не самом счастливом, можно найти минуту для встречи с вечностью или еще с чем-нибудь, для чего-то нужным тебе сверх программы, чтобы почувствовать праздную радость пребывания в мире.
Встань утречком пораньше, вбеги в день — трусцой или спортивным шагом; день что-нибудь хорошее подарит тебе.
Однажды кривая бега по жизни привела меня в древнюю столицу Японии Киото.
Так вот... В Киото есть дворец японских императоров, построенный в XVII веке. Дворец, редко посещаемый в последнее время царствующими особами — микадо. Дворец задуман и выстроен в истинно японском духе и стиле: с плавно вогнутым абрисом крыши; обнесен стеною. У входа стоит извечно на японский манер улыбающийся полицейский, экипированный всеми чудесами японской радиоэлектроники. Дворец — посреди огромного парка, в окружении гигантских криптомерий, одновременно похожих на кипарисы и на кедры (больше на кедры), на фоне подступающих к древней столице Японии мягко очерченных синих гор.
В небольшой стране Японии, трясущейся над каждым клочком убывающей, как шагреневая кожа в романе Бальзака, в наш индустриальный век земли, мне — советскому туристу — привелось пробежаться по аллеям императорского парка в Киото, вдоль стен дворца. Аллеи там каждая шириною с Невский проспект; перспектива аллеи, мнится, уводит к самому горизонту. Аллеи посыпаны мелкой щебенкой, прокатаны до абсолютной ровности...
Я бежал по парку японских императоров в Киото; солнце встало по-восточному рано; оно было такое же, как у нас. Птицы пели те же песни, что поются нашими птицами в парке Лесотехнической академии в Ленинграде утром раннего лета (в Летнем саду певчих птиц извели вороны; об этом я еще расскажу). То есть песни — мотивы и звуки песен — у киотских птиц, конечно, иные, чем у наших, но настроение птичье одно.
В парке было пустынно, бежалось легко. Меня догнал бегун неяпонского вида: белокожий, чуть загоревший, светловолосый, сероглазый, в трусах и кроссовках, юный, тонкий, высокий. Я бежал с таким расчетом, чтобы бежавший сзади бегун догнал бы меня. И у него был такой же расчет; я чувствовал: догоняет. Других бегунов, кроме нас двоих, в императорском парке Киото не было видно. (Вообще-то японцы — бегающий народ; даже на самых оживленных и загазованных улицах Токио в любое время дня можно приметить бегущих — в трусах и майке, с японской невозмутимостью на лице.)
Догнавший меня бегун радостно помахал мне рукой, узнав во мне такого же, как он, неяпонца. Это в Японии важно, да и в любой чужестранной стране — встретить себе подобного, как говорят наши фантасты, «землянина». Японская нация особенно слитна, беспримесна, не переболтана, как другие; в нее нельзя затесаться человеку чужой масти...
Юный бегун, догнав в императорском парке Киото такого же, как он, бледнолицего бегуна, приветствовал его взмахом руки и улыбкой. Я отвечал ему тем же. Мы оба разом остановились. Я первым спросил у бегуна, откуда он родом. Бегун отвечал: «Юнайтед стэйтс оф Америка. Джорджия». Он задал мне тот же вопрос. Когда услышал ответ, вдруг расцвел, стал всего меня как-то ласково оглядывать, будто возлюбленную на свидании, сияющими юными глазами. Он переспросил: «Ар ю фром Рашиа?» — «Иес, оф коз», — заверил я бегуна из Джорджии. И тогда юный янки, догнавший меня на аллее парка возле дворца императоров в древней столице Японии Киото, протянул мне руку и не просто сказал, а пропел идущую прямо из сердца фразу: «Ай лав Рашиа».
Мы опять помахали друг другу и побежали каждый своим путем.
«За что же этот американский юноша из Джорджии любит Россию?» — задумался я. И тут же нашелся ответ. Сам собою родился — из моей же любви к России... Ну да... Разве можно ее не любить? Хотя бы даже издалека, из Джорджии…
Вороны — долгожители, это известно. Впрочем, правильнее было бы сказать — долгожительницы, поскольку ворона все-таки женского рода. Как назвать его, я не знаю, нигде не читал, не слыхал. Во́рон — это другая птица, у нее и перо другого цвета, чем у вороны. И во́роны не живут в городах, в городах живут только вороны.
Знаю, тут меня могут оспорить. Оторвался от писания, припоминаю, а так ли... Ага! И так, и не так. Однажды мне выпал случай ранешенько утром, чуть свет, оказаться посреди японской столицы Токио. Город еще был безлюден и тих. На узких, довольно-таки прямых и очень продолговатых улочках Гинзы (так называется одна из центральных частей Токио) благоухали выставленные с ночи рестораторами баки с недоеденной вчера снедью. Ресторанов и ресторанчиков в Гинзе уйма. Вечером я видел, как господа японцы кланялись в пояс провожавшим их у подъездов ресторанчиков женщинам в кимоно. И женщины тоже кланялись господам японцам. Возможно, то были гейши, не знаю, в ресторанчики носа не совал, мне там нечего было делать при моих туристических средствах. Про гейш читал в книге Гранина «Сад камней» и в книге Овчинникова «Ветка сакуры».
Так вот, в час, предшествующий пробуждению японской столицы — Токио, как и вся Япония, просыпается рано, — в благоуханный (чтобы не сказать вонючий), зябкий, смутный час междуцарствия, городом владеют черные во́роны. Это — час их пиршества, торжества самовластья. Во́роны доедают не съеденное вчера людьми, лоснятся от сытости, наглеют, не уступают дорогу одинокому прохожему неяпонцу; в их клекотанье звучит наглость, сытость и еще что-то нептичье, какой-то звериный рык.
Число черных во́ронов, слетающихся в предрассветный час на торговые улочки Гинзы, соизмеримо разве что с числом японских людей, вскорости тут побегущих, — невообразимое множество, тьма-тьмущая. Когда гуляешь по Гинзе на границе ночи и дня, в глазах бывает черным-черно от во́роновой черноты, уши вянут от ихнего клекотанья, и — радуешься, что хотя и загажен, но не заклеван этими жуткими тварями. Овладевает тобою какое-то чувство конца света — Апокалипсиса... Будто с людьми покончено в последней войне, на землю сошло царствие черных во́ронов...
Но это в Японии, в Токио, а у нас другое, в наших-то городах. У нас — вороны, не столько черные, сколько серые, привычные нам соседки (есть и соседи), в той же мере, как кошки, собаки, голуби, воробьи. Да и некогда нам ворон считать. Их карканье еле различимо в общей шумихе (шум мужского рода, шумиха — женского). Хотя... старый во́рон мимо не каркнет. Всякому бы во́рону на свою голову каркать. Так это о во́ронах...
Нам хорошо известно, что во́рон не каркает, а издает горлом округлый звук «клок-клок». Помните, читали, как нас предостерегал в своих книгах Виталий Валентинович Бианки: не путайте ворону с во́роном, это вороны каркают, а во́роны — никогда?..
Народ-языкотворец не то чтобы ошибался в своих пословицах... Нет, он не ошибался! Просто народ не столько следовал букве орнитологии — науки о птицах, сколько находил общее в птичьем и человечьем житье-бытье. Выискивал символы в птичьем мире — для выявления человеческих свойств и поверий. «Черный ворон» — не определение вида или подвида в отряде пернатых, а символ, предвестник беды.
Однако вернемся к нашим воронам-горожанкам-долгожительницам. Чем долее сам ты живешь на свете, тем больше накапливаешь в памяти мимолетных впечатлений; каждая вновь обретенная замета соприкасается с тем, что было замечено прежде. Помню, в Летнем саду пели птицы, в соловьиное время тачали свои узоры сильноголосые соловьи. Птицы пели, радостно щебетали на берегах Лебяжьей канавки, Мойки, в куртинах сирени на Марсовом поле, в старых липах Михайловского сада. А нынче...
Каждое утро я прибегаю в Михайловский сад (смолоду жил по ту сторону Фонтанки, бегал в Летнем саду, нынче живу по сю сторону, бегаю в Михайловском) — и тихо, пусто в кронах деревьев, только гравий шуршит под ногами бегущих. Одни бегуны, как и я, постарели, выходят на финишную прямую, другие еще только приняли старт. Бежишь и краем глаза видишь привычный пейзаж, давно знакомых тебе бегунов (с каждым годом все больше в аллеях бегуний), повсюду привольно живущих ворон. Одни вороны летают, другие сидят на ветках, на спинках скамеек, прыгают по аллеям, важно прогуливаются на зеленом ландшафтном лугу против Михайловского дворца.
В урочное время, в раз навсегда назначенный час, на луг слетаются все вороны с округи, возможно, и с Марсова поля, и из Летнего сада. Тогда ухоженный зеленый ковер луга становится черным. Хотя наши воро́ны серы, но есть, есть в них во́ронова чернота. Какие они поднимают вопросы на своих слетах, мы никогда не узнаем. Надо думать, заходит речь и о нас с вами; сосуществование с родом человеческим — вопрос вопросов для во́ронов и ворон.
Пернатых невороньего племени воро́ны извели под корень, в зародыше: склевывали птичьи яйца в гнездах. Какие дальнейшие планы ворон, мы не знаем. Их ежедневные слеты-планерки на лугу у Михайловского дворца происходят в полной безопасности: на краю луга есть милицейская будка — круглосуточный пост.
Иногда на смену воронам на луг слетаются чайки. Луг меняет свой колер подобно тому, как это бывает на открытиях Олимпиад (спортсмены взмахивают разного цвета флажками): был зеленым, стал черносерым — и белым. Чайкам вороны уступают место на лугу. Чаячий мир тоже великая держава, как и вороний.
Сороки с галками близко не подлетают к воронам. Воробьи шустрее, нахальнее, храбрее ворон, могут стащить у вещуний лакомый кус из-под самого носа. Недавно в садовом пруду поселилось семейство кряковых уток. Как они ухитрились свить гнездо, высидеть утят в этой лоханке с голыми бортами? Не знаю... В положенное время посередине пруда заколыхались пуховки, бутоны желтых лилий. Слепое око пруда как будто прозрело, зарябило в улыбке.
И страшно было за утят. На подстриженных бережках по-хозяйски расселись вороны, поодаль одна от другой, наблюдали утиную жизнь с каким-то зловещим хладнокровием, не суетились, дожидались своего часа. Никто не помог бы утятам, случись с ними что, только утица-мама...
Я бегал мимо пруда и радовался утиному выводку, как радуются фиалкам, подснежникам, ландышам в лесу. Однажды утят не стало. Летать они еще не умели. Возможно, мать-утка увела их под покровом ночи в Лебяжью канавку, Мойку, Фонтанку. Хотя и покрова-то не бывает в июне у наших ночей...
Живя столетиями с нами, кормясь объедками с нашего стола, вороны, конечно, кое-что знают о нас, хотя никогда не нисходят до панибратства, не принимают пищу из рук своих старших братьев (о, вороны много древнее нас), не садятся нам на плечи, как синицы и белки, не попрошайничают, как голуби и воробьи. Они никогда не глядят нам прямо в глаза, а все как-то вскользь, боковым зрением — наблюдают, запоминают.
Это в общем и целом. Но бывает и по-другому. По счастью, в жизни нет правил без исключений. Нам жить бы стало невмоготу, если бы не было исключений из правил.
Вам не доводилось в жизни встретиться со знакомой вороной, то есть чтобы ворона узнала вас, проявила бы к вам знак своего благорасположения? Со мною это случилось однажды. Я прогуливался по платформе станции Комарово, ждал электричку. Откуда-то прилетела ворона, по-сорочьи короткими, низко над землей подлетами, села на сук тополя и стала глядеть на меня осмысленным взглядом. Ее выделяла в стае (никакой стаи поблизости не было), как в любом сообществе живых существ, жалкая беспомощная старость. Ворона лишилась хвоста, в поределых ее крыльях проступили остья перьев; ворона от старости сделалась сивой как лунь (луня я в жизни не видывал). Собравши последки сил для подлета, ворона, скрежеща перьями, слетела с тополя ко мне на плечо; переступая лапками, добралась до шеи, потеребила клювом мочку уха. Что-то очень знакомое мне, чуть не родственное было в этой вороне. Она подергала меня за прядь волос, таких же поределых, как ее вороньи перышки, пощипала мне бровь.
Во всех ее действиях и поступках сказывалась не то чтобы мысль, но какая-то особая ко мне доверчивость, ласка. Я достал из сумки котлету, взятую из дому за город, почему-то не съеденную, как будто специально сбереженную для этой вороны-подружки. Ворона слетела с моего плеча на лавку, без жадности, как-то рассеянно принялась клевать котлету, все поглядывала на меня. Тут появились люди, загородная компания, с транзистором и гитарой, юноши и девушки, стали ахать и охать (девушки ахали, парни помалкивали): «Ой, это ваша ворона? А она у вас давно живет? А как ее зовут? А сколько ей лет? А она кильку в томате кушает? А иваси в масле? А докторскую колбасу? А завтрак туриста? А что она пьет?..»
Ворону стали потчевать всякой дрянью из сумки. Она с какой-то вековечной печалью в глазу посмотрела на меня, с видимым усилием, как наши старушки влезают в автобус, перелетела на крышу вокзала, передохнула там и свалилась куда-то на ту сторону.
Само собою понятно, что больше я эту ворону нигде не встречал. Но я возвращался к ней памятью, думал, что, может быть, наше знакомство началось давным-давно. Когда мне было лет восемь или девять, мой старший приятель Витя Семешко — ему уже было одиннадцать или двенадцать — приручал ворон. Витина мама работала старшей сестрой в круглогодичных яслях в Вырице, моя мама работала в этих яслях врачом. Наши мамы дружили, и мы с Витей тоже, хотя Витя был старше, смышленей, самостоятельнее меня.
Он умел залезать на деревья, доставал из гнезд воронят, выкармливал их той же пищей, которую ели дети в яслях; когда у воронят вырастали крылья, Витя малость их подрезал. Воронята превращались в больших ворон, жили на сосне посреди ясельного двора. К сосне у Вити были прибиты планки — получилась лесенка; на достаточной высоте на суку помещалась фанерная будка — вороний домик. Крылья у ворон Витя подрезал так, чтобы они могли слетать с сосны наземь, в дом они забирались по лесенке. Такая была у Вити Семешко воронья ферма-слободка.
Под сосною стояла будка собаки Альмы. У Альмы имелись признаки овчарки, но, в общем, это была вполне одворняжившаяся добрейшая собака. Альма делилась с воронами пищей, хотя иногда ворчала на них. Но боже мой, как любили вороны Витю! Когда он появлялся на дворе, звал их: «Карлуши!» — вороны подымали неслыханный грай любви и восторга, слетали Вите на плечи, садились ему на голову (вот оно, исключение из правил!). Витя учил ворон выговаривать разные слова, кажется, они изо всех сил старались.
Сколько радостей было у ясельных ребятишек! Хотя и скучали крохи без мам и пап, но так хорошо им было с карлушами, с Витей, с Альмой и Альминым сыном Жуком...
Зимою Витя запрягал Альму в санки. Потом приспособил к этому делу и Жука. Собачий каюр (тогда мы не знали этого слова) изобрел особый хомут для упряжки: в старый материнский чулок напихивалась впыж пакля; к хомуту привязывались веревки-постромки, и дело в шляпе.
Альма с Жуком отлично ходили в паре, резво бегали поодиночке (Альма старалась, Жук отлынивал); груз-то был невелик. Витя ездил на собаках по хозяйственным делам, семейным и ясельным. В школу он тоже пробовал приезжать на Альме и на Жуке, но слишком возбуждалась школьная мелюзга, мечтая прокатиться на перемене, становилось ей не до уроков. Вите велено было ходить в школу, как все ходят, на своих двоих.
Зато уж ясельных дошколят Витя катал до упаду. И у меня в то золотое времечко не было выше радости, чем сесть на санки, прижаться к Витиной спине и куда-нибудь мчаться, аж дух захватывало! Или прийти к вороньей сосне, крикнуть Витиным недетским голосом: «Карлуши!» Вороны знали меня, садились ко мне на плечи. Плечики-то у меня были с вороний шажок.
В блокаду Витя Семешко работал на заводе. Я думаю, что-нибудь он изобрел такое, чтобы им с матерью не пропасть. И они не пропали. С Витей я не встречался ни разу с самого детства, но матери наши не потеряли дружбу до смерти; я узнавал от мамы про Витю, что он был токарем, стал начальником цеха, кем-то еще. Потом его след потерялся.
И все-таки след остался — во мне. Я помню воронью сосну на ясельном дворе — одно из деревьев моего детства. Когда ворона села ко мне на плечо на станции Комарово, я подумал, что, может быть, она с того дерева, подружка моего детства...
Когда я бегаю по утрам в Михайловском саду, то обязательно вижу ворон, наблюдаю за ними. И они наблюдают за мной. Однажды, лежа в больнице, глядя в окошко на тополя и ворон, я подумал почти что стихами, только без рифмы: «Если когда-нибудь вам приходилось увидеть из окна больничной палаты, как машут ветками тополя, не надо думать, что они прощаются с вами, провожая в последний путь. Это они отгоняют ворон, которые любят затачивать иступившиеся от долгой жизни клювы о тополиную кору...»
В индийском городе Варанаси (Бенаресе) утром плыли в лодке по Гангу. Многие варанасийцы в это время купались в священной реке. Делали зарядку по системе хатха-йога. Колотили белье на камнях. Нищие просили подаяния. Коровы клали на камни кучи, пускали струи. На одном из перекрестков Варанаси имелся сортир для мужчин, без стен, без дверей. Некоторые мужчины пускали струи, повернувшись спиной к городу Варанаси. Велорикши везли разный люд кого куда. Один велорикша вез шестерых ребятишек в школу. Ребятишки были чумазы, хотя и умыты. Каждый был занят своим делом.
На Ганге занимался рассвет. Он был такой же, как все рассветы на всех реках мира. На берегу Ганга в городе Варанаси горели костры, на реке стояли барки, груженные дровами — для костров. На кострах сжигали останки тех, кто изжил свой срок, донес до священного Ганга бренную оболочку. Если сжигали отца, сыну надлежало разбить его череп, дабы облегчить отделение духа от тела.
Человек, согласно индуизму, состоит из скольких-то элементов: воды, воздуха, огня, минеральных веществ — и духа. Разъединить элементы доверялось костру. Останки не полностью сгорали. То, что оставалось, кидали в Ганг, и это плыло.
Восход в Варанаси имеет особый оттенок — багровее, алее, оранжевее, чем повсюду. Возможно, в варанасийском восходном зареве (не в заре, а в зареве) наличествуют отсветы и блики костров, горящих на берегу Ганга вот уже 4000 лет, — пламени и угольев. Сколько сгорело народу на этих кострах!
В отеле города Варанаси я взял урок хатха-йоги у местного инструктора — иссиня-смуглой грустной индуски — за двадцать рупий. Ее хатха-йога была та же, что у доктора Зубкова.
Лежа ничком на ковре после асаны змеи, я спросил у лежащего рядом со мной бледнолицего, как и я, молодого человека, из какой он страны. Сосед с готовностью отозвался: «Из Парижа». Спросил у меня о том же. Я доверительно открылся ему: «Из Москвы». Инструктор торопила нас переходить к асане лотос или хотя бы полулотос — до лотоса ой как еще далеко! Но что-то случилось с моим соседом-парижанином, что-то в нем заклинило, затормозилось, как если бы рядом с ним оказался пришелец из иных миров.
Хатха-йога — даже во время платного сеанса-урока — требует отрешенности, углубленности, непричастности. Парижанина обуяло неуместное в данном случае любопытство или, может быть, страх, в общем, сложное чувство. Парижанин запаниковал. Надо думать, случай еще ни разу его не привел в такое соседство, даже в дальних заморских странствиях, — лежать на ковре бок о бок с москвитянином (хотя и из Ленинграда, а все равно москвитянин). Ну что же, мой мальчик, не бойся, поджимай свои ножки, принимай позу лотоса! Я ласково улыбнулся соседу, он вымученно ответил мне тем же.
Мы кое-как дотянули урок хатха-йоги в городе Варанаси. Но плакали наши с парижанином рупии…
Только что село за лес солнце, опустилось за черную стенку леса с плавно-зубчатым верхом. (Освещение рассеянно-зоревое. Лес еще гол. Только проклюнулись почки на черемухах. Вода озера тиха, зеркальна. Изредка подают голос чайки, кулики; невнятно — ее не настроила голос — прокуковала кукушка.
Я не спросил у нее, сколько мне куковать лет и зим. Побывав в палате интенсивной терапии, полежав под капельницей вдвоем с моей болью (под неусыпным наблюдением сестер милосердия Вали и Оли), пройдя курс лечения в больнице, «реабилитацию» в санатории, я вышел на волю, на белый свет, как будто заново родился: без тяготы прожитых лет, без надобности загляда в мой отрывной календарь, с каким-то вторым дыханием, острой радостью каждого шага по хрустящему насту.
Помню, гулял по мереным дорожкам санатория, начал, как все после инфаркта, с пятисот метров, приваживал подсолнуховыми семечками синиц (тоже как все «больные»). Синицы, фырча крылышками, садились на вытянутую ладонь, цеплялись за ее мякоть острыми холодными коготками, вспархивали, не оставляя по себе ощущения чего-то живого. И вдруг на ладонь ко мне слетел с куста снегирь. Ни разу в жизни я не видал снегиря-одиночку. Снегири прилетают стаей незнамо откуда в морозный, снежный денек, подолгу сидят на кустах, как будто включили цветные лампочки на новогодней елке, — и улетают...
Кто научил снегиря не бояться меня — человека?
Он сел ко мне на ладонь, я ощутил внятно-ласковое прикосновение его мягких, теплых лапок без коготков. Не торопясь, снегирь вылущил семечко, посмотрел мне в глаза и мягко, будто снег с ветки, слетел. И я сказал себе: «Ничего, еще поживем, старичок!»