— Да рукой подать... А вы что, бывали?
— Тебя как зовут? — спросил Евгений Иванович.
— Валерой, — сказал водитель.
— Видишь, Валера, я точно не помню места, но, пожалуй, именно где-то там, на левом именно фланге. Два озера и протока. И водопад...
— Ну! — сказал Валера. — А вы что, картины рисовать будете или портреты?
— Картины я дома нишу, в мастерской, — сказал Евгений Иванович. — И здесь тоже писать думаю... Этюды, для памяти...
— Когда пограничники в дозор с собакой идут, интересно нарисовать, — сказал Валера.
— Да, да... и с собакой тоже... — пробормотал Евгений Иванович.
— Вы начальнику заставы скажите, он вам лучших воинов выделит и собачку подберет. Собаки там есть — дай боже! Как лошади. — Валера уже обвыкся, некоторая даже ирония просквозила в его усмешке. Независимость, превосходство: Валера был командиром в кабине, в рубке могучего корабля. Начальник далекой заставы, некогда самый первый его начальник, теперь уж ему не власть...
«Ну да, подумал Евгений Иванович, — современным юношам свойственна ироничность. Ироничность и романтика...» Современные юноши интересовали художника, как, впрочем, и современные девушки. Вглядываясь в них, они размышлял, что значат новые, неизвестные его молодости черты, выражения, манеры, фасоны, прически. Порою казалось, что облик нынешней молодежи существует отдельно от сути ее, содержания, подобно взятому напрокат театральному реквизиту: костюму и маске. Однажды он ехал в автобусе людного городского маршрута. В проходе стоял современный юноша, с перетянутой широким ремнем талией, с мягкой, покатой, женственной линией плеч, с гривой специально отрощенных, холеных волос. Старушка, пробираясь к выходу, обратилась к длинноволосому юноше: «Девушка, на следующей выходишь?» Юноша промолчал. Старушка, в деятельной своей озабоченности и тревоге, опять тормошила стоящего перед ней длинноволосого: «Девушка, на следующей выходишь?» Юноша повернулся к старушке, сказал не громко, но так, что услышал его весь автобус: «Я не девушка». — «Нашла чем хвастать», — сказала старуха, плюнула. Пошла работать локтями к выходу.
Евгений Иванович вспомнил эту историю, улыбнулся, взглянул на Валеру. Вся Валерина суть отобразилась на его лице со вздернутым подбородком, с профессиональной цепкостью во взгляде и позе, как надлежит водителю дальних рейсов, с отроческой припухлостью губ. Валера понял улыбку соседа как приглашение к дальнейшему разговору. Он повернулся к Евгению Ивановичу, сказал с радостным воодушевлением:
— Сто семьдесят три дня мне осталось служить. Демобилизуюсь — и на стройку. Куда-нибудь в Сибирь или на Дальний Восток. Романтика зовет. Наши многие воины туда уехали. Письма пишут. Две специальности у меня есть. Еще строительную получу. В наше время строительная специальность — это главное. Пригодится...
— Пригодится, — сказал Евгений Иванович. — Только ты вот мне скажи, Валера, ты поедешь на стройку в Сибирь — это хорошо. Воины тоже поедут в Сибирь... (Ему понравилось это новое звание: «воины». В его время красноармейцы были, бойцы, потом, позднее, солдаты, а теперь — воины). А кто же домой поедет, в архангельское-то село?
Валера ничего не ответил, дорога пошла на подъем, завыл мотор. Когда выехали на пригорок, Валера вдруг надавил на сигнал. В утробе большого автомобиля родился неожиданно звонкий певучий звук, как бы такт музыки в верхнем регистре. Идущий впереди, метрах в сорока, грузовик остановился. Из его кабины высунулся такой же, как Валера, белобрысый, с тонкой шеей, с востреньким подбородком, парнишка.
— Витька-а!
— Чего-о-о?
— Да та-ак! — крикнул Валера.
Он спрыгнул на землю, и Витька спрыгнул. Они, должно быть, соскучились друг без дружки. Постояли немного и дунули в кювет, там лакомились на кочках подснежной брусникой.
На длинной дороге Евгений Иванович наговорился с Валерой, и помолчать было время. Думалось хорошо. Новизна, мимолетность, раздерганность впечатлений минувших суток: переезд из зноя в метель, лысый попутчик, незацветшая черемуха, два капитана, неясность предстоящей дороги и огромность грузовика — все отодвинулось и улеглось. Нескончаемость, слитность лесов, прерываемых только реками да озерами, возбуждала в художнике предчувствие цели, то есть близость работы, творчества. Что любил в своей жизни Евгений Иванович Шухов, неизменно и неустанно, — так это леса. Сам выходец из лесной деревни, свои первые картинки — этюды он из лесу принес. Писал акварелью — опушки, елани, лесные реки, куртины, зелень берез и багровеющую на закате медвяную, медную стену бора. Рисовал ежей, барсуков, глухарей, росомах, медведей, волков, кабанов. Это он для ребят рисовал, иллюстрировал книжки ребячьи.
И казахстанские степи он тоже писал, полевые станы, вагончики, трактористов; в войну, на дорогах войны он писал пехоту, танки и пушки. Напрягаясь в постромках, по непролазным хлябям тащили пушки военные лошаденки. Он любил писать лошадей. В давние годы первым его заметным успехом явился альбом, посвященный коннице Буденного... Шухов ездил по белу свету, приноравливался к новой натуре, постигал ее — за походным мольбертом. Откуда бы он ни возвращался, всегда этюдник был полон акварелей, рисунков: камышовые чаши волжской дельты, сиренево-сизая вода у порогов венецианских особняков и на воде, конечно, гондолы и гондольеры; небо Флоренции, Рим, фиорды Норвегии, Париж ранним утром.
Лучшим временем для работы Евгений Иванович почитал рассветное, раннее время, неудобное для зевак, ротозеев. Когда за спиной у него собирались зеваки, он раздражался, работа разлаживалась, кисть становилась неточной. Однажды в Венеции, когда по водным проспектам и переулкам плыли на лодочках, стрекоча моторами, к началу смены рабочие люди — им некогда рот разевать на живописца с мольбертом, — один из рабочих людей все же остановился возле Евгения Ивановича. По-итальянски спросил, откуда художник. Евгений Иванович понял вопрос и ответил: «Москва, Совьетико. Руссо». На лице венецианца отразилась мгновенная радость. Он сказал: «Коммунисто», — и ткнул себя пальцем в грудь. Он достал из кармана бумажник, оттуда вынул билет Итальянской компартии, протянул его Евгению Ивановичу: чтобы тот убедился. При этом венецианец говорил, что такую встречу надо отметить. Он говорил это не столько словами, сколько жестами, мимикой, сиянием глаз и зубов. Евгений Иванович понял и, хотя не имел привычки бросать неоконченную работу и тем более выпивать по утрам, согласился пойти с итальянцем. В это время дунул ветер, выхватил из рук итальянца его билет, понес по торцовой мостовой у края воды. Венецианец стремглав побежал за своим документом, но сразу поймать не мог: ветер шутил с человеком. Так и скрылся из виду этот утренний друг-побратим. Евгений Иванович снова взял кисть и закончил венецианский этюд.
Во Флоренции вышел случай иного порядка. Декорация та же: раннее утро, безлюдные улицы, бездонное небо, живописец с этюдником. В этот раз живописца приметил господин с лоснящимся черным зачесом на голове, в надраенных черных ботинках, с черными усиками. Евгений Иванович не отвлекался, не выходил за пределы избранного поля зрения, но господина увидел и оценил, классифицировал, отнес его лицо к известному разряду, про себя окрестил «жуком». Жука интересовала картина — предмет искусства, но не субъект, не художник. Он похаживал вокруг, склонял набок голову, прищуривался. Заговорил по-итальянски. Евгений Иванович понял, что жук одобряет его работу. В итальянской речи он уловил знакомое слово: «профессионало». В нем заключалась высокая похвала.
Профессиональность Шухов понимал как сумму всей прожитой жизни и главную ее ценность — итог уроков, усилий, сгусток опыта, умение делать хорошо. Когда-то, в самом начале, выпускник Академии художеств, ом рисовал картинки для детских книжек. Главный редактор Издательства детских книжек заказал ему иллюстрации к повестям Киплинга. И он испугался несоразмерности своих сил с такой величиною, как Киплинг. Шухов сказал: «Я боюсь, у меня не получится». — «У вас не может не получиться, — сказал главный редактор. — Вы же — профессионал». И правда, у Шухова получилось. Он не забыл, до седин не забыл этих слов: «У профессионала не может не получиться»...
Жук обратился к художнику по-английски. В английской его речи тоже было знакомое слово: «профэшэнэл». Шухов сделал вид, что не понял, хотя понял. Жук обратился к нему по-французски и по-немецки. Он предлагал профессионалу продать картину и выражал готовность ее купить. Евгений Иванович покачал головой, почему-то сказал по-английски: «Но». Жук удивился. Он спросил, не поляк ли художник? Не румын ли? Евгений Иванович сказал: «Руссо». Тогда жук довольно сносно заговорил по-русски. Сказал, что торгует картинами, знает цену картинам и впервые видит художника из России. Профессионального русского мастера — так он сказал. Он достал из кармана бумажник. Спросил: «Лиры? Или, может быть, доллары?» Евгений Иванович поглядел на доллары и на лиры, опять покачал головой, с мягкой, чеховской улыбкой интеллигентного русского человека сказал торговцу: «Я не пишу картин на продажу. Пишу для себя». Торговец не понял, набавил цену, опять показывал доллары, лиры. Шухов качал головой. Так и ушел торговец с мыслью, что русский художник не понимает главного в жизни, самой сути ее — собственной выгоды, интереса. И стало быть, все его профессиональное мастерство пропадет ни за грош...
Шухов закончил флорентийский этюд, не совсем остался доволен им, решил, что доделает дома, благо схвачено главное. Расстаться с этим своим творением ему было жаль. Вообще он чувствовал жадность к своим картинам, она возрастала с годами; Шухов хранил картины, листы, этюды, наброски у себя в мастерской, на антресолях. Когда они уходили от него — на выставки, в музеи, в запасники, — ему казалось, что ждут их там неудобства, непонимание, небрежность, и это его огорчало. Пусть уж лучше работы дома лежат, так-то будет верней.
Зато он любил показать их гостям: ставил мольберт посреди мастерской, проворно взбегал на антресоли, приносил кипы листов, пришпиливал лист за листом к мольберту. Гости хвалили. На огромном круглом столе, сделанном в прошлом веке — нынче такие столы не нужны, — он раскладывал рисунки, книжки, альбомы: конницу Буденного и сочинения Киплинга, медведей и глухарей, пограничников и солдат сорок первого года, целинников Казахстана и порядки изб в заснеженных селах, графику северных русских лесов, водопады, валуны, замшелые ели, сосны с заломленными от ветра сучьями. «Вот вся моя жизнь, — говорил гостям Евгений Иванович. — На одном столе уместилась».
Как-то к Шухову иностранцы пришли, среди них итальянка — искусствовед, — должно быть, не первой молодости женщина, но вроде и молодая, тонкая, утонченная — это Евгений Иванович сразу приметил. Он быстро, привычно раскинул перед гостями домашний вернисаж. Показал свою графику, акварели, привезенные из зарубежных поездок. И флорентийский этюд показал, тот самый, который мог бы продать жуку. Итальянка взглянула и тотчас заговорила. Переводчик едва за ней поспевал: «...Она говорит, что живет во Флоренции. Она говорит, что любит Флоренцию... Но не ту, которая есть сейчас... Сейчас это уже не Флоренция... Она спрашивает, как вам удалось увидеть тот город, который любит она?.. Вечный город...»
— Я — профессионал, — сказал Евгений Иванович итальянке, переводчик перевел: «профессионало»... — Когда я работаю, пишу, то меня интересует прежде всего соотношение цвета: небо, земля, вода, камень, зелень травы и деревьев. Это — вечно…
Валера вел свой автомобиль — корабль по лесному фарватеру. Евгений Иванович смотрел на леса; однообразие пейзажа не утомляло его. Им все больше овладевало нетерпеливое чувство, потребность работать. Он много в жизни поездил, навидался дивных ландшафтов, но нигде, никогда не пришлось ему испытать это чувство родства, любви, понимания и обязанности — сыновней, что ли, — только в русских лесах. Он ехал лесной дорогой и думал, что — хватит, хватит разбрасываться, соблазняться яркостью колорита. В благородной сдержанности, скупости красок северного леса, в изломах стволов и ветвей ему открывались борения, страсти, трагизм и поэзия жизни. Он думал, что надо выполнить родственный долг перед лесом. Времени остается немного. Пора. Вот он приехал сюда, возвратился из долгой поездки длиною в целую жизнь.
Давно собирался вернуться, но все откладывал. Так бывает: нужно прийти на могилу близкого человека, но могила наделена непроходящим даром терпения, она может ждать, а жизнь подгоняет, не ждет....
В тридцатые годы Шухов приехал впервые в эти леса, на границу. Его приохотил к границе Юрка Лискевич, приятель, художник, поэт, репортер. Юркины репортажи, новеллы, стихи, рисунки из пограничной жизни в ту пору печатались в журналах, выходили книжки Лискевича. Юрка то уезжал на восток, то на Памир, то на север, на северо-запад... Он воевал с басмачами, задерживал в Забайкалье контрабандистов. Он привозил с границы сюжеты: граница не знала покоя и сна, то там, то тут гремели выстрелы. Граница чествовала героев и провожала их в последний путь. Выходил в дозор пограничник Карацупа, прославленный его пес Индус брал след нарушителя...
В Академии художеств Юрка Лискевич если чем отличался, то непочтением к учебной программе. Особых талантов не обнаружил — ни в живописи, ни в рисунке. Его поругивали за трюкачество, формализм. И Шухова тоже. Впрочем, одни поругивали, другие похваливали. Найти себя, проявить дарование в одной ему свойственпой форме Лискевич так и не смог в стенах Академии. Зато в тридцатые годы, к своим тридцати годам Юрка достиг если не славы, то самой широкой известности на пограничных заставах. Да и не только на заставах — книжки Лискевича не задерживались на полках магазинов и библиотек. Когда он приезжал в гости к ребятам в школы и пионерские лагеря, его встречали с не меньшим почетом и благоволением, чем встречали бы самого Карацупу.
Юрка Лискевич писал стихи и прозу, рисовал пограничные вышки, дозорных с собаками, портреты парней, которым еженощно граница предоставляла право прославиться или погибнуть. Рисунки его отличались незавершенностью линий, смещением формы, объема; зато в них было движенье, порыв, то есть экспрессия.
Однажды Лискевич приехал с границы, откуда-то из оленьего края, из Лапландии, и жаловался приятелю, Женьке Шухову, на тамошних комаров: «Чуть присядешь поработать, они тебя поедом едят, я врукопашную с ними воевал. Вот боксирую с комарами и думаю: «Черт возьми, это меня-то в формализме профессора наши обвиняют. Сами все дома сидят, в мастерских своих упражняются. Профессоров комары не кусают. И формалистов комары не кусают...»
Эта фраза Юрки Лискевича, насчет формалистов и комаров, много лет спустя, сослужила Шухову хорошую службу, оказалась спасительной для него...
Как-то шло заседание в Союзе художников, на нем формалистов прорабатывали. И помянули Шухова в их ряду, кто-то старое вспомнил. Сделалось Шухову горько, обидно. Он поднял руку, ему дали слово. А что сказать, он не знал, не готовился защищать себя от навета. Вышел на сцену, одну только фразу сказал:
— Я не формалист...
Тишина воцарилась в зале, нужно было еще говорить, все ждали, но Шухов не знал, что сказать, как не выучивший урока школяр стоял у доски... Председатель собрания произнес непрощающим тоном:
— Объяснитесь, мы ждем.
Шухов думал, как объясниться, но времени не было думать, найти надлежащие аргументы, обида мешала сосредоточиться... Вот тут-то и вспомнилась Юркина фраза про комаров, и вместе с нею надежда возникла, опора, шанс на спасение:
— Формалистов комары не кусают! — воскликнул запальчиво Шухов и клюнул носом в подтверждение своих слов.
Легкий гул пробежал по залу, кто-то захлопал Шухову, сначала робко, авансом, потом — посильней. Когда Шухов со сцены шел, весь зал ему аплодировал. Проводили его овацией, проголосовали единогласно — вычеркнуть фамилию Шухова из черного списка формалистов.
...Что было в книжках Лискевича, что привлекало к ним прежде всего детвору, так это — высокий градус, накал. Юрка работал по-горячему. Особый прорезался в нем талант — репортерская хватка, чутье, оперативность. Он будто руку держал на пульсе границы, всякий раз поспевал туда, где горячо, где порохом пахнет. Этот запах, этот градус имели его рассказы, стихи, картинки.
Юрка Лискевич носил в петлицах по шлале, то есть, согласно современной табели о рангах, был капитаном. Часовые при штабах пограничных округов и отрядов при его появлении брали под козырек. Все знали его. В кабинеты высокого начальства он входил без стука и без доклада. Садился к столу, выбивал о стол свою трубочку, доставал кисет с табаком и дымил, как эскадренный миноносец на рейде. Со всеми он был на «ты», генералов, полковников величал Петями, Колями, Ванями. И с опасностью — с басмачами, шпионами, контрабандистами, с лесами, морями, пустынями он тоже был на «ты»...
После Академии художеств судьбы приятелей, Юрки Лискевича и Женьки Шухова, разно сложились, но всякий раз, приезжая с границы, Юрка отыскивал Женьку и потчевал его своими сюжетами, будя в Женьке зависть, мечту о великом безмолвии, тайне небуженых пограничных лесов. Лискевич звал приятеля с собой на границу. Шухов хотел бы поехать, хотя бы взглянуть, но вечно его поджимали заказы и сроки. Работал он всегда со старанием и обязательностью, как артельный плотник.
И все-таки собрался однажды. Уложил в этюдник три десятка чистых листов. Юрка представил друга начальству погранокруга, и начальство одобрило, благословило. В отряде Шухову выдали гимнастерку — без шпал и без кубиков на петлицах: военную службу Шухов закончил в звании красноармейца, бойца. Ему выдали сапоги, фуражку и, сверх положенного, на всякий пожарный случай, — наган в кобуре.
В те времена на погранзаставах не было комнат для приезжающих. Приезжающие располагались вместе с личным составом, становились на довольствие, подчинялись режиму и распорядку заставы. Лискевич, правда, жил, как хотелось ему, а Шухов даже порадовался возможности не погостить, а послужить на границе заодно со всеми; он службу военную знал.
Дежурил на вышке, ходил в дозор и в секрет, с винтовкой за плечом, с подсумком патронов — и с листом картона. Неслышным, охотницким, следопытским шагом дозорные ступали по шатким кладям — жердинам, проложенным на болоте; натягивали сворку, нюхали землю сторожевые псы... Что любил рисовать в своей жизни Евгений Иванович, так это собак. Правда, собак он любил охотничьих — добрых, покладистых, ласковых, безотказных друзей. Но рисовал он и сторожевых овчарок.
Многокилометровые походы вдоль границы обостряли зрение, слух, обоняние, учили приметливости: где былинка примята, где надломлена ветка в кусту лещины, крикнула сойка, где обита в травах роса. Это вновь обретенная чуткость, родственная близость к природе, свежесть глаза помогали Шухову по-иному увидеть виденное прежде, по-новому написать. Помогала ему великая тишь, царившая на границе. Ранним утром, когда еще спят комары, он забирался с листом картона на вышку или располагался на гранитном увале над стесненной камнями протокой — работал, писал. Работа еще обостряла глаз, давала руке свободу, уверенность, а главное, порождала желание новой, лучшей работы. Закончив этюд, Шухов тотчас пришпиливал к картону чистый лист бумаги, то наносил уколы кистью, как шпагой, то, трепетно прикасался и отдергивал руку, будто белый бумажный лист раскален как жаровня, то размашисто мазал, как пекари мажут булки, то нежно, задумчиво гладил, как щеку любимой... Вернувшись с границы домой, Шухов вскоре начинал скучать по границе и ехал опять — с Юркой Лискевичем или без Юрки.
Когда вышел в свет альбом рисунков Шухова «Граница», Евгения Ивановича стали поминать в одном ряду с Лискевичем, в списке художников, посвятивших свое творчество пограничной теме. Попасть в этот список само собою считалось поощрением, похвалой.
Ездить на границу с Юркой было сподручней: он брал на себя организацию, дорожные хлопоты, переговоры с начальством, но главное, мастер был рассказывать байки, что ценится выше иных достоинств, особенно в отъединенных от мира людских обществах — на полярных зимовках или на дальних погранзаставах. С Юркой было легко: он рассказывал талантливо, весело, слушатели развешивали уши, будь то начальники застав или стриженные под ноль ребята. Юрку любили, когда он появлялся и рот раскрывал, лица у всех расплывались в улыбке...
Июньская ночь сорок первого года застала Шухова и Лискевича на заставе, в лесу подле озера. На западе шла война, а здесь покуда еще не стреляли. Слышно было, как вдалеке пошумливает водопад, иногда по воде доносился мягкий, ласковый лебединый говор, иногда на той стороне, в сопредельной державе, рычал, надрываясь, мотор. На той стороне шла работа, она означала тревогу, опасность, угрозу. Ночь белой была; порозовев на закате, вода не остыла, не обесцветилась до восхода. Никто не спал на заставе: командиры не спали, и бойцы прислушивались к звукам на той стороне; озеро, как резонатор, приносило звуки на эту сторону...
Шухов тоже не спал, он видел, как поднялся с постели Юрка Лискевич, опоясался портупеей и вышел на крыльцо заставы, на заднее, обращенное к озеру крыльцо. Вышел он, никому не сказавшись; зачем, с какой мыслью вышел человек, никто никогда не узнал. На той стороне в частоколе сосняка щелкнул выстрел; звук, усиливаясь, рокоча, будто гром небесный, прокатился по озеру — по нижнему озеру, — отозвался эхом на верхнем озере...
Шухов видел в окошко, как Юрка стоял на крыльце, раскуривал трубку. Вдруг мотнулась его голова. Фуражка слетела. Юрка упал. Как подрубленный он упал. Сначала Юрка упал, потом уже донесся выстрел. И стало тихо опять, только разговаривали лебеди. Шухов не понял вначале значения этого звука, связи не уловил между звуком и тем, что Юрка упал. Он кинулся было на крыльцо, к Юрке, но начальник заставы схватил его, крикнул: «В окоп!» Заозерная сторона затрещала, будто пожар по ней занялся, заухала. Бой начался. Война...
Первым в бою погиб Юрка Лискевич. На мраморной доске в Союзе художников фамилия Лискевича значится, согласно алфавиту, в середине списка.
Евгений Иванович припомнил, как это было. Подумал: «Заставу на неудачном месте построили. Слишком открыто, на берегу. Как, интересно, теперь, учли опыт?» Вспоминая, он задремал. Водитель его разбудил:
— Вам куда? К штабу или в гостиницу?
— Так ведь, наверно, к штабу, — вскинулся Евгений Иванович, отряхивая с себя сон, — а там уже ваше начальство определит куда... Сначала надо начальству доложиться…
Начальник политотдела подполковник Соколов сидел за столом. В его кабинете, как и во множестве других кабинетов, имелось два стола. Стол подлиннее являл собой ножку буквы «т», стол покороче — поперечину этой буквы. Подполковник Соколов за поперечиной сидел, а Евгений Иванович присел к ножке. Лицо начальника политотдела выражало привет и внимание, но в то же время — волю и пристальность. Евгений Иванович воспринял лицо подполковника Соколова все целиком, как говорили в старину, целокупно. Лицо было округло, крепко, щекасто, бровасто, губасто, зубасто. Главное его выражение составляло изобилие всяческой силы, молодости. О том же говорили и плечи подполковника Соколова, и шея, и голос его звучал раскатами вешнего грома.
— Значит, так! — сказал начальник политотдела. — Теперь вы, Евгений Иванович, попали в наши надежные, дружеские руки. Мы вас окружим вниманием... — подполковник Соколов пристально поглядел на художника, — и заботой. Такие гости, как вы, у нас бывают не часто. Жаль, что новых веников нет, лист на березе мелковат. Но ничего. На любой заставе для такого случая добрый веник найдется, из прошлогодних запасов, из НЗ. — Подполковник Соколов взял трубку, нажал на клавишу коммутатора: — Начальника тыла ко мне!
Явился начальник тыла, присел к столу неподалеку от Евгения Ивановича, приготовился слушать подполковника Соколова. Но тот ему ничего не сказал. Он опять обратился к художнику:
— Как вас устроили? Претензий к нам нет никаких?
— Все прекрасно, — сказал Евгений Иванович, учтиво улыбаясь.
— У нас, конечно, люксов нет, — сказал начальник тыла, — но когда кто-нибудь приезжает, к нам в гостиницу просятся, в районной жить не хотят... И повар у нас — раньше поваром в ресторане «Россия» был, в Ленинграде...
— Значит, так! — сказал подполковник Соколов. — Мы вам, Евгений Иванович, покажем заставу, типичную для нашего участка границы. Что потребуется от нас, мы все сделаем. Но и вас постараемся использовать с наибольшей отдачей! Выступите перед нашими воинами, расскажите им, как там у вас, у художников... — Подполковник взял трубку, нажал на клавишу: — Пусть зайдет ко мне начальник транспорта!
Зашел начальник транспорта, присел рядом с начальником тыла.
— Вот к нам приехал художник, — начальник политотдела взял со стола командировочное предписание Шухова, — заслуженный деятель искусств... — Это он с пафосом прочитал; начальник тыла и начальник транспорта почтительно посмотрели на Евгения Ивановича. Шухов смутился. — Значит, так! — сказал подполковник Соколов. — Надо будет его отправить. Какая машина у вас на ходу?
— Начальника штаба машина... — сказал начальник транспорта, что-то хотел еще сказать, но подполковник Соколов не дослушал, клавишу нажал: — Попросите ко мне начальника штаба!
Начальник штаба пришел, сел к столу, рядом с начальником тыла и транспорта. В кабинете начальника политотдола собрался если не военный совет, то как бы оперативная летучка. Все в высоких чинах — не очень высоких, не выше подполковника, но и не ниже майора. Один только штатский средь них затесался, дед сивый. Так о себе подумал Евгений Иванович: «Сивый дед затесался». Подполковник Соколов представил художника начальнику штаба. Начальник штаба был сух лицом, неулыбчив. Вопрос с машиной быстро решился — машину начальника штаба предоставили в распоряжение гостя.
— Какие будут у вас к нам вопросы и пожелания? — обратился к художнику начальник политотдела.
— Большое спасибо вам за заботу, — сказал Евгений Иванович, слегка покачивая своей лобастой головой. — Очень приятно познакомиться с вами... И на заставе тоже, с пограничниками... с воинами вашими... Чем могу быть полезен, я, конечно, пожалуйста... Мне бы только хотелось, чтобы вы уж не очень ухаживали за мной, не утруждали себя... У вас свое важное дело, а мы, художники, народ не избалованный... — Начальник политотдела, начальник штаба, начальник транспорта и начальник тыла с вниманием слушали сбивчивую любезную речь художника. — Мне бы только хотелось, — продолжал Евгений Иванович, — побывать... я точно не помню... давно было дело... где-то на левом фланге... там застава была... два озера и между ними протока... и водопад в протоке... Я на этой заставе встретил войну, в июне сорок первого года... Мы там с товарищем моим были... Юрием Лискевичем. Вы, может, знаете его книги о границе... — Евгений Иванович посмотрел на подполковников и майоров — те промолчали. Последняя книга Лискевича вышла в ту пору, когда они еще не умели читать. — Лискевич погиб первым, в первом бою, — сказал Евгений Иванович. — Он на крылечко заставы вышел, его снайпер убил... Вот мне бы хотелось увидеть... то место.
— Значит, так, — сказал начальник политотдела. — На левом фланге, два озера, водопад... Там у нас Евстигнеев. Кто последним у Евстигнеева был? — спросил они у своих коллег.
— Лейтенант Маккавеев, — сказал начальник штаба.
— Лейтенанта Маккавеева ко мне! — скомандовал в трубку начальник политотдела.
Вошел лейтенант Маккавеев и доложился:
— Товари подполковник, лейтенант Маккавеев по вашему приказанию прибыл! — Откозырял, сделал отмашку рукой.
— К Евстигнееву как дорога? Подсохло немножко? Машина дойдет?
Лейтенант Маккавеев засмеялся:
— Сегодня подсохнет, завтра подмокнет. Лучше и не соваться...
— Можете идти!
— Слушаюсь! — Лейтенант Маккавеев откозырял, повернулся, щелкнул каблуками.
— Вы нас поймите правильно, Евгений Иванович, — сказал начальник политотдела. — У нас пока что есть такие заставы, куда по бездорожью можно добраться только на лошадях. А то и лошади не пройдут... — Начальники — штаба, транспорта, тыла — склонили головы в подтверждение слов подполковника Соколова. — Мы строим дороги, у нас есть машины, техника. Мы сажаем на эти машины восемнадцатилетних мальчишек, прямо со школьной скамьи. Мы их учим, воспитываем. За два года службы доводим до ума. И расстаемся с ними. Все начинаем сначала. Кадровых шоферов, бульдозеристов, трактористов у нас нет. Наши саперы — мальчишки. Машины ломаются каждый день, условия у нас тяжелые — камни, болота, чащоба... Но мы дороги построим. И на заставу, на левый фланг, тоже вас свозим, когда дорога будет. — Коллеги подполковника Соколова подтвердили его обещание наклоном головы. — Вы к нам приехали гостем, — продолжал начальник политотдела. — Мы вас обязаны уберечь — для искусства. Если что с вами случится, с нас первых спросят. А годы ваши такие... — Подполковник Соколов развел руками. Его коллеги потупились. — Сержанта Куликова ко мне! — гаркнул в трубку начальник политотдела.
В кабинет влетел сержант Куликов, тонким, мальчишеским голосом пропел:
— Товарищ подполковник, сержант Куликов по вашему приказанию прибыл!
— Значит, так, — произнес подполковник. — Сержант будет вас сопровождать, на всем пути следования неуклонно поддерживать с нами связь. Со всеми вопросами обращайтесь к сержанту, он нам доложит, мы примем все меры, чтобы у вас остались наилучшие впечатления о нашем отряде.
Евгений Иванович попрощался с начальником политотдела и его коллегами за руку.
Вскоре сержант Куликов явился за ним в гостиницу, погрузил его этюдник с привязанными к нему ботинками в «газик», и «газик» помчал по хорошо грейдерованной дороге.
Евгений Иванович думал, как все изменилось за тридцать то лет. В те поры разговаривал с начальством Юрка Лискевич, а начальство его слушало. И отправлялись они с Юркой туда, где нету дорог. Там, где спокойно и обустроено, им нечего было делать. Шухов корил себя за то, что так сразу поддался подполковнику Соколову, не настоял на своем. Он немножко расстроился, чуть-чуть. Но дорога успокаивала его, и натура его любила порядок, определенность. Рядом с шофером сидел сержант Куликов. Шеи у шофера и сержанта тонкие, затылки стриженые, уши оттопыренные. Сержанта звали Сережей. В коленях он держал автомат.
— А что, Сережа, скажи, — спросил Евгений Иванович, — озеро то там есть, на заставе?
— Есть, — отвечал сержант Куликов. — У нас вообще озер хватает. Все заставы в озерах. Порыбачить мо-ожно. Это с гарантией.
«Какая разница, в конце-то концов, — подумал Евгений Иванович, — одна застава или другая. Озера везде одинаковые, и лес, и камни... Не все ли равно? Добрался сюда — и ладно. Можно считать, побывал». Так он успокаивал себя и успокаивался. Но что-то внутри оставалось, какой-то червяк шевелился: «А все-таки надо бы, надо бы там побывать. Больше уж не представится случай. Последний раз...»
— А ты что, Сережа, автомат-то взял, чтобы меня лучше стеречь? — спросил Шухов у сержанта Куликова.
— Да нет, — засмеялся сержант, — у нас вообще все, кто на границу выезжает, автоматы берут. Мало ли что. Вот и у Саши есть автомат. — Сержант на водителя посмотрел.
Водитель Саша на мгновенье обернулся к своему пассажиру. Он показался Шухову еще моложе водителя Валеры. Шухов удивился зеленой юности водителя, но ничего не сказал, удержался, только подумал: «Хватит удивляться. Это — нормально. Так было всегда. В жизни все делают молодые. И водители молодые, и сержанты молодые, и лейтенанты, и майоры, и подполковники — все молодые. Это они удивляются на меня: чего носит старого черта? Пора бы на печке ему лежать...»
На этой заставе Евгения Ивановича прежде всего накормили обедом. Подавал на стол повар, здоровый детина в белом колпаке, в белой же, несколько обмусоленной куртке и в белых коротковатых штанах, надетых навыпуск, на сапоги. На первое повар подал уху из окуней, на второе — жареную щуку. К столу, на раздвижные, к столу же приделанные, табуретки сели начальник заставы, — спортивного вида бравый капитан, его замполит — лейтенант и сапер — капитан. Они говорили, что рыба своя. Хотя и некогда порыбачить, но и жить около рыбы без рыбы грешно.
После обода Евгения Ивановича отвели отдохнуть в гостиницу, на второй этаж каменного дома. При гостинице ванна имелась и душ. Все было на этой заставе не так, как бывало когда-то, как помнилось Шухову. Ов прилег на постель, призадумался, что бы воинам рассказать, как побеседовать с ними. К назначенному часу пришел замполит, сказал, что личный состав собрался в Ленинской комнате для беседы. Лейтенант извинился, что не очень много народу: одни в нарядах, другие дорогу строят — такая жизнь на заставе, всех вместе не соберешь.
Замполит привел Шухова в Ленинскую комнату; круглоголовые, стриженые воины, шумя столами и табуретками, встали. Хотя личный состав не весь собрался, было в комнате людно. Офицерские жены и ребятишки сидели не в первом ряду, а так в третьем и четвертом. Первые ряды пустовали. Ребятишки хмурились от испуга. Замполит разрешил садиться. Воины сели. Лица воинов продубило солнцем и ветром, лица темные были, а маковки голов, обычно укрытые от солнца фуражками, — светлые. 'То есть кожа на маковках; волосы сняты под ноль.