Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вкус терна на рассвете - Анатолий Андреевич Ким на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Анатолий Ким

ВКУС ТЕРНА НА РАССВЕТЕ

Рассказы

ЗАБЫТАЯ СТАНЦИЯ


МЫШЬ ПЬЕТ МОЛОКО

Сегодня все вышло так, как ему хотелось. Молодой человек спрыгнул с подножки вагона на маленьком полустанке, где даже платформы не было. И пока стоял поезд, он терпеливо дожидался, стоя лицом к вагону, не оглядываясь по сторонам на других спешившихся пассажиров. Когда поезд дрогнул и вагоны один за другим с перестуком пробежали мимо и последний с поразительным проворством умчался в сторону и вдаль, мгновенно настала тишина и открылась перед глазами зеленая ширь поля. Поезд еще погромыхивал вдали, заметно стихая, но это уже был потусторонний, не касающийся явленного мира шум. А в этом мире зеленая и сочная тишина, невозмутимая, разлилась до самого небосклона, зубчато подрезанного снизу темной каймою далекого леса. И в голубизне, вознесшейся высоко и бездонно, блуждали темные точки ласточек.

Молодой человек, инженер-радиофизик, в свой выходной день спешил на дачу. Он перешел через рельсы, сбежал с насыпи, обложенной серым крупным гравием, меж которым пробивалась трава, и бодро зашагал мимо свекольного поля — дорога же к деревне, по которой обычно добирались со станции, шла вдоль насыпи. Изумрудно светилась свекольная ботва, свежая, чистая, желтоватые пеньки кормовой свеклы торчали в рядах бесконечных грядок. Было еще непозднее пополуденное время, но солнце напаривало, и разогретая ботва пахла сырой зеленью. Человек шел по едва заметной травянистой стежке, туфли его вскоре до блеска отчистились в сухой траве. Он был в клетчатой рубахе с короткими рукавами, открывавшими крутые мышцы под загорелой кожей.

День стоял теплый, светлый, насквозь прозрачный и ясный — такой именно, какой он любил больше всего. И сейчас, наедине с этим днем, с открытой нежностью вглядываясь в знакомые дали, он мог бы сказать себе, что именно такой ясности он ищет во всей своей жизни. Он служил в отделе связи при одном ведомстве, имеющем отношение к космическим исследованиям. Но сейчас, вольно и широко шагая вдоль зеленого поля, размахивая на ходу портфелем, молодой человек походил не на служивого человека, а на вырвавшегося за город студента, который рад теплу и солнышку погожего дня.

Перейдя широкий дол со свекольным полем, он оказался на берегу небольшой сонной речки, затянутой вдоль берегов темно-зелеными блинцами круглых листьев кувшинки. Тугие стебли держали над водою цветы — с атласным блеском ярко-желтые чашки. По невысокому берегу словно брели, тащились, повторяя изгибы речки, дряхлые странницы-ивы, устало пригибаясь к земле серебряными лохматыми вершинами. Некоторые из них уже надломились в поясе и пали на корявые руки, так и жили теперь на карачках и пили, не стыдясь своей убогой старости, солнечный сок под огромным голубым куполом неба. Молодой человек прошел вдоль берега и вскоре оказался возле лав — двух бревен, переброшенных с одного берега на другой, с опорой на утопленные в воде козлы, и сверху кое-как связанных старыми досками.

Перейдя речку, он пошел низким берегом, ровным, травянистым, еще не выкошенным. Сладкий дух разогретой зелени здесь был особенно густ. Посреди ровной лужайки стояла молоденькая береза на ослепительно белой ножке. Он приостановился, стянул с себя рубашку и, волоча ее за собою, направился к березе. Но, не дойдя до нее, бросился в траву, перевернулся на спину и широко раскинул руки. Смотреть в небо было трудно, оно светилось как раскаленное. И опять черные ласточки предстали его взору — глубоко, глубоко в ослепительной бездне неба.

Солнце рушилось на него откуда-то слева — невидимое в своем могущественном блеске, таясь в самом центре этого блеска, оно казалось близким и опасным, как подобравшийся вплотную пожар. В стороне от его путей плыло большое облако с белоснежными боками и темным низом, похожим на дно проплывающего вверху громадного корабля. Молодой человек загляделся на этот корабль, ощущая себя некой каракатицей на дне моря.

Вскоре он почувствовал обнаженной спиною близкую сырость земли, что просачивалась сквозь теплую траву, приподнялся, вынул из портфеля свитер, расстелил его сверх сочной зелени, в головах разостлал рубашку и, удовлетворенно вздохнув, вновь раскинулся на ложе.

И вот он задремал. И сквозь теплую сладость первой пелены сна услышал разговор двух птиц. Тоненький, кроткий голосок явственно, хотя и по-птичьи, произносил: «Дмитрий, да-ай крючок! Дмитрий, да-ай крючок!» И так много-много раз, все с тою же неизменной кротостью, и миром, и долготерпением существа маленького, бесхитростного, с серебряным горлышком, привычным к холодному, чистому питью утренней росы…

Дмитрий же, к кому обращались со столь терпеливой и настойчивой просьбой, был, видимо, малый грубый и озорник, потому что на сладкоголосое обращение своей подружки изредка лениво отвечал: «Фиг тебе. Вот фиг тебе…»

И все равно нежно, самозабвенно: «Дмитрий, дай крючок!»

«Да отдай ты ей, чертенок нехороший, этот самый крючок», — хотелось сказать улыбающемуся человеку.

И тут он уснул — легко, мгновенно, сразу же очень глубоко, и ему приснился сон. Сидел он вроде бы у пульта, перед телеэкраном и держал связь с космонавтом, губастым, узкоглазым, веселым парнем.

— Коля, Коля, — размеренным, спокойным и четким голосом, каким обычно говорил, выходя на связь, произнес он. — Отвечай мне, пожалуйста, Коля, знаешь ли ты, что такое тамбурин и тамариск? — спросил почему-то он у космонавта. Кажется, это нужно было в целях контролирования психики испытуемого…

— Не знаю… — сдавленно, хрипло выдохнул тот.

— Все в порядке, Коля. Можешь действовать дальше, — успокоительно проговорил он. Но вдруг с тревогою почувствовал, что далеко не все в порядке.

— Связь прервалась! — подал он тревожный сигнал и кинулся к панели пульта. И увидел, что оттуда идет дым и отваливаются, сверкая жидким оловом, расплавленные сопротивления…

Он проснулся и первое, что увидел, было облако в небе, похожее на проплывающий вверху корабль. И все так же терпеливо, кротко выпрашивала птичка крючок у Дмитрия. С великим облегчением вздохнул человек, приходя в себя.

Сон был нелепым и в чем-то темным, угрожающе-зыбким, но тем яснее и выпуклее был окружающий мир. Он раскинулся, надежно широкий, приятно объемный, с огромной влекущей глубиною. И эту ни с чем не сравнимую, животрепещущую глубину мира он воспринимал не только глазами — не только видел перед собою, но ощущал и сзади, и сверху, и под ногами. Быть живым значило быть вовлеченным в этот объемный и бесконечный в своих глубинах мир.

Он поднялся, надел рубашку, стряхнул и аккуратным образом свернул свитер, спрятал его в портфель — и вскоре уже входил в деревню. Под двумя огромными липами расположился крайний домик, где жила у родственницы его жена, проводя здесь свой отпуск. Открывая калитку, он увидел ее и уже неторопливо, с необходимой основательностью закрыл неподатливую калитку, запер вертушкою и пошел навстречу жене. Но когда они встретились посреди двора, оба истосковавшиеся за неделю, глаза, и руки, и первый поцелуй их сказали все, что было скрыто в их молчании и сдержанности.

Жена была в полинялом цветастом сарафанчике, светились ее полные плечи, покрытые бронзовыми веснушками. Яркие карие глаза, цвета этих веснушек, сейчас, на солнечном свету, были прозрачны, с жаркой глубиною. Эти родные глаза, ласково смотревшие на него с усыпанного веснушками румяного лица, таили в себе такое могучее, радостное обещание, что у него вмиг перехватило дыхание и громко, казалось, во всеуслышание, застучало сердце.

— Ну, как живешь? — вздохнув, спросил он почему-то непроизвольно печальным голосом.

— Ах, скучно мне тут без Димки! — ответила жена.

Речь шла о сыне, которого они отправили в какой-то шикарный пионерский лагерь на берегу Черного моря. И теперь оба каялись, скучая без своего сорванца, а он с понтийских берегов слал им свои неряшливые каракули, исполненные, однако, неподдельной грусти, раздирающей родительскую душу.

Они прошли на ту половину пятистенной избы, которую уступила им родственница, и вскоре он с наслаждением скинул чистую одежду и облачился в удобное стираное старье, в котором он обычно ходил в глухой малолюдной деревне. Он не притрагивался больше к жене, не ласкал ее, словно боясь расплескать то широкое, неизмеримое, что принес он к ней в себе. И она, понимая его прекрасно, отошла и занялась какими-то своими будничными делами, где-то во дворе уже громко разговаривала с хозяйкой дома. А он достал лукошко, нашел кривой садовый ножик и наладился по грибы.

— А вроде бы поздновато по грибы, Алексей Матвеич! — певуче раздалось рядом, и на крыльцо веранды взошла, стуча босыми пятками, их родственница.

Она была коротко завита, в очках, пузатая и могучая женщина лет сорока пяти.

— Чего-нибудь найду, если посчастливится, Анна Евдокимовна, — ответил он.

— Ну а если не найдешь, то завтра найдешь, — деловито заключила женщина и, повернувшись, скрылась в доме.

Перевесив через плечо наискось лукошко за приделанный ремешок, он вышел из калитки, на секунду обернулся и увидел жену, которая прильнула к окну веранды. Махнув ей рукою, он широко зашагал по проулку, вышел к мостику, перешел по бревенчатому настилу через овраг и по изволоку дороги двинулся к чудесному липовому парку, столетнему, когда-то окружавшему дворянскую усадьбу.

За парком была раздольная березовая роща, вся сквозная и солнечная, в ярких вспышках самоцветной зелени и белых брызгах густой ромашки. Высокие дерева рощи все были безупречными, и думалось, что их не тронул топор человека лишь потому, что его душа покорилась красоте и не посмела ее тронуть — остальное же оказалось безжалостно вырубленным. И даже немного было странно, что прекрасная белоствольная роща и зеленый взгорок, охваченный извилистой речкой, не пестрят людской толпой — здесь словно было подготовлено место для радости и праздника.

За березником лежало кукурузное поле с зеленым бодрым подростом в ровных шеренгах гряд, и протоптанная через кукурузник тропинка вела к лесочку, который местные люди называли Александровским. Это было самой ближней к деревне грибной рощей, и он решил, учитывая позднее время, внимательно поискать здесь, не уходя далее. Отоптанные тропиночками небольшие березки и осины Александровского леса стояли на ровной земле, поросшей ворсистой травою.

Здесь по канавчатым тропинкам водились, знал он, особого рода белые грибы, неказистые и мелкие, корявые, но очень плотные — зазвенят, если щелкнешь пальцем по шляпке. Находить их в траве по этим чуть выставленным мелким шляпкам было мудрено, однако он особенно любил эту внимательную охоту.

И, словно бы отвечая его страстному ожиданию, на первых же шагах по опушке ему попался гриб с тускло-бурой шляпкой, насквозь продырявленной в двух местах. Был он высотою чуть больше спичечного коробка, но не червив и с белоснежной матовой мякотью ножки. После этого первенького он, медленно продвигаясь вдоль леса, стал находить и другие подобные грибы.

Все в этот день у него выходило так, как он хотел. Не прошло и двух часов, как уже был с грибами. И не понадобилось за ними бежать далеко на заветные поляны и палестинки — всего лишь несколько раз пересек редкий Александровский лес из конца в конец. Решив завершить удачную грибную охоту, он вышел к реке, на тропинку, и, соблазнившись ровным клеверным ковром, покрывавшим верх обрывистого берега, сел на него и свесил вниз ноги.

Широкая в этом месте заводь уже вобрала в себя сочную смуглоту созревающего вечера, чей тяжелый колос — пожелтевшее солнце — низко клонился над дальними сиреневыми лесами. Прохладный ветер коснулся его затылка, обдул виски; по воде замигала рябь, разбив огненное отражение солнца на тысячи приплясывающих осколков. Глядя на них, можно было предположить разное: что это огненные паруса каких-то волшебных корабликов; что работает невиданное световое табло, обращенное в небо, к иным мирам; что сверху от солнца льется его светозарное вещество и, бесшумно разбрызгиваясь, падает в речную заводь.

Это и есть, наверное, совершенство мира, вдруг подумалось молодому инженеру. Тихая река. Золотое солнце. Березовая роща. Грибы. Весь бесконечно долгий летний день. Ровное и неизбывное, порою жгучее ожидание встречи с женою. И перехватывающая дыхание радость сдержанности, блаженство неторопливости, сладость уверенной надежды…

Он, инженер, человек, причастный к исследованиям космоса, впервые представил этот космос не как разверстое в бесконечность черное пространство, в котором он должен обеспечить себе безопасную сферу для действий и борьбы с мертвой пустотой и холодом, но как неразрывное продолжение этого клеверного берега, теплого летнего вечера, лесов, грибов, порхающих бабочек и стрекоз. И смысл своей сложной и напряженной деятельности он увидел не в том, чтобы что-то одно завоевать, а другое подавить, а именно в том, чтобы найти и обеспечить связь между земным и небесным.

Поздно вечером он лежал один в чистой постели и продолжал раздумывать о неразрывности всего того, что живет, растет и сотворяется на земле, с тем, что сверкает, громоздится и кружится в небе… О единстве своего жадного ожидания счастья с устремлением света звезд от одной к другим…

Пришла, наконец, жена, двигаясь в темноте и дыша так, что он сразу угадал ее взволнованность чем-то.

— Ты не спишь? — спросила она.

— Нет, — ответил он и почувствовал, как глухо и странно прозвучал его голос.

— Что я сейчас видела! Никогда бы раньше не подумала! — возбужденным голосом принялась рассказывать жена, укладываясь на кровать с края. — Представляешь, мышь, оказывается, пьет молоко!

— Где ты это видела? — спросил он.

— Только что на веранде, — продолжала рассказывать жена. — Иду и, представляешь, слышу, как на столе брякнула крышка. А там у меня молоко стоит в кувшине, накрытое консервной крышкой. Кувшин поставила в холодную воду, в алюминиевую кастрюлю, — излагала она подробности. — Включаю свет и что же вижу? Мышка забралась на ручку кастрюли, встала на задние лапки, столкнула консервную крышку и пьет молоко! Ты можешь себе представить такое!

— Почему бы мышке не попить молока? — улыбнувшись, сказал он.

— Нет, а что я с этим молоком буду делать?.. Я включаю свет, а она голову нагнула и через край дует молоко! Обернулась, посмотрела на меня — и шмыг, сразу исчезла с глаз, как будто ее и не было!

— Я вижу, мыши стали для тебя большой проблемой, бедняжка, — сказал он, целуя ее в плечо.

— Да, тебе хорошо смеяться, а я их так боюсь. Тебя здесь нет, я лежу одна и слушаю, как они скребут, скребут и бегают за обоями. Иногда почти всю ночь не сплю, лежу, слушаю, думаю.

— О чем же ты думаешь всю ночь? Ну-ка расскажи мужу, о чем думаешь по ночам, когда его дома нет?

— Могу и рассказать. Например, о том, как они сползают вниз за обоями — хвостиками вниз или хвостиками вверх?..

Он был счастлив так бездонно, неохватно, невыносимо, как и ожидал, надеялся, желал весь долгий день. Смысл его существования почти исчерпывался этим счастьем, заключенным внутри его, как некая серебристая плазма. Но то и дело отвлекали его счастливое внимание знаки и звуки внешнего мира. То сова вскрикивала за окном, то мыши шуршали за обоями, то богатырски всхрапывала за стеною хозяйка.

И представился ему птичий голосок, настойчиво просивший у Дмитрия крючок; и вспомнилось странное видение ясным днем, в мгновенье сна, когда он нечаянно уснул на лугу. Он еще никогда не видел смерти, не знал войны, из оружия стрелял только по мишеням. Поэтому вся его жизнь, тихо растворяясь в этот миг во сне, вдруг всплыла на плавных волнах и двинулась вниз по какой-то туманной реке, которой не было конца. Утонуть в этой реке и значило умереть, но это невозможно, потому что он весь легок, упруг и невесом, как полет ласточки, — и давно уже не плывет по волнам, а летит над ними.

ЗАБЫТАЯ СТАНЦИЯ

В командировках выпадают дни особо тягостные, но не тем, что работы много, а как раз наоборот — ее вовсе нет. Допустим, послали тебя в Баскар реконструировать некую грануляционную башню, ты приехал в этот замечательный городишко, что стоит средь грязевых осенних просторов, и оказалось, что приступать к работе нельзя. Потому что нет какого-то Прохорова, которого послали за трубами, пропал Прохоров, и надо ждать его день, два, неделю… Постепенно от скуки и жуткой командировочной тоски ты приходишь к чудовищной мысли, что пора бросать все к чертовой матери и становиться писателем. Писателю что! — если и чуть брезжит мутным светом поздний октябрь на полях и, как острова в тумане, еле виднеются за изморосью совхозные стога вдали, свищет ветер под карнизом да сыплет дождичек по железной крыше двухэтажной гостиницы — тебе все нипочем. Более того — даже на руку: сама дикая тоска послужит причиной вдохновения, дождешься и ты наконец своей болдинской осени. Тогда и, дабы не последовать примеру толстого соседа по койке, который уже третий день пьет не просыхая (утром и вечером наведается кое-куда — остальное время храпит, словно бензопила, лежа на кровати как есть в свитере, штанах и в наполовину сползших вигоневых носках; возле кровати валяется огромный рыжий портфель с двумя застежками), — тогда и берешь случайную бумагу, автокарандаш в руку и садишься к столу, отвернувшись от всего мира. Чтобы, значит, через часок-другой понять, что писателя из тебя не выйдет никогда и ты рожден в этот мир для прозябанья и, очевидно, однажды все-таки повесишься на собственном галстуке.

Рассказ так и не был написан на оборотной чистой стороне чертежей — лишь строчек десять-пятнадцать явилось из небытия, чтобы кануть в него обратно, да сбоку них изображение чайки… Осталась навек безвестной для мира история Володи Соловьева.

Чтобы справиться с рассказом, нужно было мне прежде всего обладать даром перевоплощения и на какое-то время почувствовать себя совершенно Володей Соловьевым. То есть вообразить себя человеком, которому уже далеко за тридцать, у меня круглое, с добрыми морщинами лицо, глаза с мягким светом — спокойные и внятные. Когда я улыбаюсь, на моих щеках, которые шуршат от щетины, неожиданно появляются мальчишеские ямки. Я крепок, с широкой рабочей костью, не тощ и не жилист, а с гладкими, увесистыми мышцами, — но по внешнему виду моему не всегда угадаешь, что силушка есть.

Первым делом я плотник, потомственный: в моей деревне исстари все были плотниками и работали в отходе, то есть по-современному — ездили в командировку в чужие края. К топору приучен с детства, но могу и по каменному делу, и валенки катать.

А теперь, чтобы приступить к истории, должен я стать Володей Соловьевым — его далекого детства. Я деревенский мальчик лет восьми от роду, у меня круглая стриженая голова. Постриг меня машинкой гитлеровский солдат, постоялец, которого деревенская детвора прозвала Бутербродом. Это был немолодой солдат, коротенький, пухлощекий хлопотун и говорун, сам колол дрова, построил из горбылей сортир. Он иногда появлялся на крыльце, держа кусок хлеба, намазанный свиным жиром, и весело орал, скаля белые мокрые зубы: «Киндер! Бутерброд!» — угощал детей. Возился с ними — приучал их к себе.

Но вот что однажды произошло. Володя осмелился пройти за перегородку, где располагались вражеские солдаты. В тот час никого там не было. Грубые мужские голоса, смех, непонятная речь звучали во дворе. Мальчик знал, где стоит банка с салом, которым мазали немцы хлеб, крадучись, пробрался в тот угол, чтобы по-быстрому запустить палец в мягкий свиной жир. Но кто-то грохнул сапогами в сенях, и тяжелое, несущее в себе угрозу чье-то тело приблизилось к перегородке — уже прогибается половица, на которой я стою, и вновь выпрямляется, подымая меня, а рядом прогибается соседняя хлипкая половица. Уже готова шевельнуться — шевельнулась грязная ситцевая занавеска на двери. Еще мгновенье — и я увижу нечто страшное, дотоле невиданное: темные глаза чужеземного солдата, который с оружием пришел среди ночи, согнал старую бабку с кровати, стал жить в твоем доме, царапать пол гвоздями сапожищ, шумно гоготать в непонятном веселье и с пальца кидать сопли на стену. Чего же мне ждать от него, если вдруг попадусь ему на глаза в ту минуту, когда голодная моя рука еще сжимает кусок хлеба, украденный из его вещмешка? Володя взлетел на подоконник, тукнулся в стекло, как воробей, — родное окно быстро и бесшумно раскрылось. Он спрыгнул, выставив одну ногу вперед, на мягкую землю, в сад, и тотчас припал на четвереньки, пополз вдоль завалинки. Немецкий же солдат, свесив свое большое лицо из окна, посмотрел на него сверху и затем быстро пошел к выходу, подхватив с лавки карабин.

На углу дома стояла для дождевой воды железная бочка. Когда Володя ползком добрался до нее, раздался близкий выстрел, пуля со страшным лязгом ударилась о край бочки и унеслась жужжа. А взрослый широкоплечий человек стоял возле сарая, сжимая карабин в руках, и кричал в гневе: «Я тебе покажу, гром и молния, как заниматься воровством! Мальчишка должен знать, что чужое добро нельзя трогать», — что-нибудь подобное, в общем-то правильное с точки зрения средней человеческой морали. Выйдя из-за угла сарая, стояли и хохотали его товарищи, показывая пальцем на закоченевшего возле бочки мальчишку.

Что-то странное случилось с ним. Он словно впал в беспамятство с открытыми глазами. Как выбежала из дома мать, подхватила его на руки и отнесла в постель, как пролежал он в молчании, дрожа, целый день и всю ночь — того не помнил Володя. Постепенно он отошел, но с этого времени бывали с ним порою странные случаи. Об одном из них и рассказ.

Теперь мне надо представить, что же испытывает мастеровой человек, плотник в данном случае, находясь вдали от дома, на отхожей работе. Наверное, сродни это чувство обычному командировочному томлению, тоске по самым простым вещам из той привычной жизни, которая вблизи, воочию, представлялась иногда пленом земным, семейным рабством, а не единственной формой земного счастья. Все вчуже вдали от дома, и только бригадир Ларионыч, бритый, коснолицый, жесткий мужик, полжизни проведший в отходе, поддерживает мой дух своим обычным уверенным видом, недоступностью, грубостью. И в нем я, молодой отходник, вижу отца родного, даже больше — самого бога, от чьей воли единственно зависит благополучие мое в пучинной глубине мира и — возможность столь же благополучного моего возвращения к своей семье, к жене и детям. Впрочем, Володя-то не был женат тогда, и представляется мне его крупное, с отличным деревенским румянцем, несколько растерянное лицо, промелькнувшее перед ним в зеркале вагонного окна. У нас может быть такое растерянное лицо, когда несет нас поезд сквозь бесконечный грохочущий туннель бессонной ночи и нам всего восемнадцать лет, а миру, который со свистом проносится там, за черным стеклом окна, гораздо больше — считается, что примерно идет тысяча девятьсот пятьдесят третий год. Лето. (Лишь через семь лет будет и мое путешествие на пароходике по Оке.) Духота в вагоне. Немного выпито. У пожилой проводницы того вагона — тех далеких пятидесятых годов — был берет на голове, желтый замасленный флажок в сумке и затрепанный веник, которым она выметала дорожный пассажирский мусор, низко пригибаясь к нижним полкам. Мужики отдали ей пустую посуду из-под вина. Они возвращались домой, очень долго проработав на Украине, и Ларионыч, махнув рукой, взял всем билеты с плацкартой, когда мест в общем вагоне не оказалось. Предстояло самое приятное — возвращение домой из отхода с приличным заработком.

К бригадникам подсел человечек с трезвыми, быстрыми глазами, с кустиком волос на малиновой облупленной хребтине носа, стал о чем-то шептаться с бригадиром. Ларионыч слушал, потупившись, потом хмуро улыбнулся и отрицательно качал головой, но человек шептал все настойчивее, не обращая внимания на отказ.

— Деньгами не разбрасывайся, — приговаривал он вслух, шустро оглядывая всех и затем с настойчивостью маньяка сверля взглядом висок Ларионыча. — Слушай и помалкивай…

— Ня выйдет, — отвечал бригадир. — Мы уже телеграммы от жен получили. Сенокосить пора.

— Деньгами не разбрасывайся, — убеждал человечек.

— Какие там деньги. Всех денег не заработаешь, — отнекивался Ларионыч. — Нас семьи ждут.

И наконец он указал на Володю:

— Хошь — с ним потолкуй. Он у нас один няжанатый. Может, и даст согласие.

— Молод больно, — сомневался незнакомец.

— Он тебе чего хошь сделает, — возражал подвыпивший бригадир.

Так и вышло, что Володя отстал от бригады и тою же ночью сошел с поезда на неизвестной станции. Никакой важной причины, чтобы поступать так, не было у него, и выпил он самую малость, и жадности к деньгам не испытывал. Лет в шестнадцать-восемнадцать мы еще хотим от жизни чуда. А потом, уверовав в полное ее бесчудесье, хотим своего места в ней. Но именно в то непродолжительное время, когда мы с нетерпением ждем чуда, с нами может происходить все самое удивительное и невероятное… В этом и крылась причина неожиданного для самого Володи решения.

Ему предстояло поставить пристройку к дому железнодорожного работника. Материал — старые шпалы, которые надо было наращивать и рубить на углах «в лапу». Вообразите мгновенную тоску предчувствия, которая сжала его сердце, когда он с плотницким ящиком в руке сошел в темень на безвестной станции и зашагал следом за незнакомцем. Тот уверенно топал впереди, ворча под нос слова разочарования: мечтал нанять всю бригаду случайно подвернувшихся отходников, чтобы за день махнули пристройку, а они денег не хотят, разбрасываются ими. Он словно забыл о следовавшем за ним молодом плотнике, казалось, что два случайных попутчика идут вместе по темной дороге глубокой ночью, безлунной, слегка пасмурной и влажной; и может плотник свернуть сейчас в сторону или пойти обратно к станции — ничего не заметит его наниматель, не окликнет.

Чужую любовь трудно понять, рассказывать о ней бесполезно — все не так, все вранье, и лучшие истории любви как раз те, что выдуманы от начала и до конца. Так мне подумалось однажды, когда я не смог справиться с рассказом о любви подлинной, томясь глухой, серой осенью в маленькой районной гостинице. И далее я подумал, что надо самому высидеть, подобно клуше, своих цыплят — это и будет правдивым рассказом о любви. А потом утратить всех до одного и спокойно сказать себе: что ж, разбежались мои цыплята. Таков закон жизни. Разве мне одному грустно? Бывает любовь — и нет ее, побыла и ушла. Экая невидаль… Но она где-то еще ходит по свету, и совершенно неважно, кто это вошел ночью, нагнув голову под низкой притолокой, в сонный дом с небольшой верандой. Он ли увидел, я увидел, как стоит в раме двери, широко распахнув ее, девушка в чем-то коротком, мягко нависшем шелковыми складками над парою золотистых ног. Миг — и я вижу только, как сверкнула в раме следующей, изнутри дома освещенной двери гладкая, низко открытая спина. Отныне и навсегда, пока он жив, я жив, они живы, останется волнение юноши, когда он глухой ночью вошел в чужой дом и застиг это видение.

Я не мог долго уснуть, ворочаясь на той поспешно приготовленной постели, томясь в полутьме крошечной веранды. Сквозь мелкие стекла, за частым переплетом рамы едва было различить, как плывет беззвездная громада неба. Я хотел, чтобы она немедленно пришла, пробравшись на ощупь через коридорчик, и, мягко склонившись, поцеловала меня. Я задыхался, умирал от этого желания. Если чем и скучен прекрасный мир, то невозможностью исполнения подобных безумных желаний — из-за безнадежной их односторонности и одиночества. Ибо она уже давно спала, обняв безмолвную подушку, и снилось ей, что из волн морских вышел на берег красивый белый бык, подошел к ней, жарко отфыркиваясь ноздрями, подмигнул и мужественным, нежным голосом предложил ей прокатиться на его спине по морю… Тайна снов девичьих. Почему всегда кажется, что они не спят в белых своих постелях, а лишь притворяются спящими? Нет, можно ошибиться. И девушка спит как убитая, молодое тело ее спешит скорее, скорее изгнать из себя усталость после дня тяжкой работы, и снится ей не царственный бык, а железный костыль, который никак не удается загнать в шпалу ударом кайла.

Утром, чуть свет, она должна подняться, подоить корову, принести воды, поесть и бегом припустить к станции, где возле нарядной уже сидят на завалинке ее товарки из ремонтной бригады. В то утро она так и не увидела гостя-плотника во всей красе — лишь мельком, пробегая мимо веранды, заметила лохматую макушку, торчавшую из-под одеяла. А вечером она не застала его — вместе с хозяином плотник отправился в соседний лес, чтобы привезти оттуда заготовленный тайно жердевой материал для крыши. Целый день, огромный день пропал зря для любви плотника и железнодорожной ремонтницы. А может быть, и не пропал, как не пропала вечность до них — равным образом и вся вечность после них. Итак, необходимы две вечности, чтобы доказать великую необходимость одной жизни и между ними, пока трепещут флаги на ветру, качаются цветы и дети бегают по траве, — мы должны были с нею столкнуться однажды лицом к лицу и с первого же мгновенья, как глаза наши встретятся, чем-то необычайно поразиться друг в друге. Меня поразило то, что встреча эта произошла на пароходике и она была в полосатой тельняшке с закатанными рукавами. Эта перешитая матросская тельняшка упруго облегала ее мощный девичий стан, — да здравствует совершенство вокруг нас! Весело бежать навстречу горизонту вслед за смуглыми нежными ногами в золотистом пуху. Меня насмерть поразила эта тельняшка (оказалось, брат ее Никита служил на флоте, теперь живет в Сормове), а чем я поразил ее воображение, не знаю.

Я пытаюсь сейчас вернуться к плотнику и железнодорожнице — и не могу. Друзья мои, юность — божественная командировка, которая больше не повторится. Тогда, на пароходике, не успев еще как следует познакомиться, мы бегали по безлюдной верхней палубе и то и дело, припадая друг к другу, торопливо целовались. Проходили мимо пустынные берега реки, вечерний воздух был теплым и густым, как вода, в которой плыли, покачиваясь, кем-то разбросанные цветы, а мы, как разыгравшиеся мальки, хватали эти цветы жадно открытым ртом. То были небольшие розы, едва раскрученные, еще в бутонах, с чуть заметной шелковистостью, идущей изнутри цветка. Природа устроила так, что все происходило намного быстрее, чем предполагали мы, исходя из своих скромных намерений: не понадобилось и часу времени, чтобы нам приступить к поцелуям. У плотника с железнодорожницей все могло быть иначе. Но не дольше того тянулась неизвестность меж ними, чем это следовало. Полная ясность могла наступить в ту минуту, когда она, умываясь утром, намылила лицо и вдруг обнаружила, что нет воды в умывальнике. С закрытыми глазами метнулась она знакомым коридором к тому углу, где стояло ведро с водою и висел на гвоздике ковшик. Заспанный плотник как раз выходил из веранды в коридорчик — тут и налетела на него с маху девушка да приоткрыла на миг залепленные мыльной пеною глаза и тут же закрыла и звонко рассмеялась. В означенное мгновение ока при столкновении ощутил он бедром и тыльной стороною руки, не успев даже отстраниться, полновесный удар ее бедра. И ничего не было сказано — не понадобилось ничего говорить. Дело теперь осталось только за временем — долгий июльский день должен был пройти, знойный, сенокосный, когда изнемогала под солнцем и словно сама просилась под косу зрелая, душистая, полным соком налитая трава. Плыло волнистое марево над разогретым полотном железной дороги, и девушка, низко повязав косынку, бросала снизу вверх, сгибаясь и пружинисто распрямляясь с вилами, сено на высокую копну. А он сидел верхом на бревне и, воткнув перед собою топор, жадно глядел вдаль, на зубчатые синие леса. Солнце припекало ему голову, спину, плечи, иссушая его рабочий пот, поднимаясь все выше, а потом снижаясь к вечеру. И когда оно склонилось над свеженаметанными стогами — огромное, багровое, больше каждого стога, — все между плотником и девушкой было выяснено, хотя они еще и не виделись с самого утра.

Пришла свежая, вся в звездных брызгах, синяя ночь, и они утешились первыми поцелуями. Поначалу она вовсе не давалась им, дурачилась, мотала головою и крепко сжимала губы, но потом они сели на край какой-то травянистой ямы, спустив в ее темноту все четыре ноги, и уж в следующую минуту что-то произошло. Огромная роза, влажная, черная, с искрами красного огня внутри своей черноты, возникла меж ними. Он был потрясен, захотелось курить. Она откинулась на влажную траву и легла, широко раскинув руки. Ее сильное, дозревшее на работе, павшее тело вздрагивало при каждом самом бережном касании его рук. Она стала ловить эти руки и больно стискивать их в своих жестких руках, прижимать к груди, к горячим щекам. И все бы тогда завершилось в доступной всем истине, которую приемлют вначале с жарким, исступленным — да! да! — затем спокойным — да, да, — а потом следуют дальше… — пусть бы наступило это завершение, оно же и начало, которым оплачивается все! Но что-то произошло с девушкой, она внезапно заплакала, заметалась, с силою отбиваясь от него, а он не понял ничего и в смущении выпустил ее из рук. Жалость пришла к нему в такую минуту. Не будь ее, все обернулось, может быть, по-другому, и я остался бы в этом приречном поселке, в домике с небольшой верандой, где жила девушка в матросской тельняшке, — и прошел по-иному свой смиренный путь, мы сейчас жили бы, наверное, в Сормове, близ Горького, где ее брат Никита служил в речном пароходстве, он мог меня устроить матросом, и постепенно я выучился бы на судового механика. У Володи Соловьева могло быть еще проще: он закончил бы пристройку, накрыл ее шифером да там же и поселился с нею, с золотистым видением своим, неожиданно став зятем быстроглазого железнодорожника… Однако все произошло по-другому. Почему? Не знаю. Я снова сел на пароход и далее поплыл по реке Оке, и той же осенью меня взяли в армию — шел призыв сорок первого года рождения, народу не хватало, и меня забрали с третьего курса техникума. А Володя закончил работу, собрал инструменты, получил деньги от хозяина и с плотницким ящиком в руке одиноко направился к станции. Девушки не было — уехала на дрезине ремонтировать дальний участок, и ни о чем он с нею не успел договориться. Он взял билет, сел в поезд, поехал — и все это как во сне.

Приехал домой, отдал матери деньги, погулял недельки две, сходил в лес за грибами и принес корзину тугих боровичков. Затем, помаявшись еще немного, однажды потихоньку уехал из деревни.

Он добрался до Москвы, где надо было делать пересадку, проехал в метро к Киевскому вокзалу, занял очередь в билетную кассу. И все это опять же как во сне. Приблизившись к окошечку кассы, он вдруг растерянно уставился в пустоту: оказалось, что не помнит, как называется та станция… Кассирша раздраженно закричала на него, хлопнула ладонью по столику, очередь зашумела, его оттеснили в сторону. Он часа два бродил по огромному, глухо рокотавшему народом Киевскому вокзалу. Взял в буфете котлет, мутного кофе и поел. Затем вновь пошел к кассе и купил билет до Калуги.

Добравшись до Калуги, он тут же поехал назад, выходил на каждой станции, напоминавшей ему ту, которую он искал. Так он вновь добрался до Москвы, поспал на вокзале, а утром опять отправился к Калуге. Провалы памяти — странный недуг, следствие жестокого детского испуга, — теперь настигали его то и дело. И порою, очнувшись, он не мог себе сказать, где он, как оказался здесь — в полутемном помещении с затоптанным полом, где стоит металлический столик, а за столиком два человека в замасленных телогрейках пьют пиво, подмешивая туда сгущенных сливок из проткнутой консервной банки… Однажды, сидя у вагонного окна, он вдруг увидел на здании надпись: «Чернигов». Значит, добрался каким-то образом до Чернигова. Деньги у него кончились — или потерял их, и он зарабатывал на выгрузке вагонов, прибившись к случайной артели студентов. Разгружал из полувагонов лес-кругляк, тес, а из вагонов-холодильников виноград и арбузы.

К октябрю он вернулся домой. Мать плакала, расспрашивала его, что с ним, где был, — сын молчал. Эти два месяца, которые он провел в отчаянии и глухом одиночестве средь множества людей, совершенно изменили его. Перед матерью сидел на табурете почти незнакомый, худой человек в новой зеленой куртке, с поникшей головою, с неуверенно уходящими в сторону глазами. Мать, топчась у печки и глядя на него, завыла, словно по покойнику. Но все обошлось — он отлежался дома, вновь пополнел, а после Октябрьских праздников его, пьяного, под гармошку проводили в армию. Это произошло далекой осенью пятьдесят третьего года. После армии он женился, снова отходничал, и тут-то мы встретились с ним в одном совхозе. Он перекладывал в Доме приезжих печь, работал не спеша, спокойно потягивая прилипшую к губе папироску, то и дело прося поднести огоньку, ибо у самого руки были в сырой глине. Передо мной был человек, зрелость которого не могла вызвать сомнения, подтвержденная к тому же столь серьезными фактами биографии, как служение в армии, женитьба, рождение детей, — это был много повидавший, бывалый мужик с красным добродушным лицом, мягким взором синих глаз, разговорчивый. Когда он улыбался, щеки вспухали энергическими буграми, на них мелькали и таяли круглые ямки.

— Можно сказать, мне крупно не повезло, — говорил он, — что отшибло память и я забыл, как называлась станция. Еще бы мог тогда, как вернулся домой, узнать у Ларионыча, да он снова был в отходе, до Михайлова дня бесполезно было ждать его, а тут и в армию меня забрали. И потом, куда бы я ни ездил, как только увижу ремонтниц на железной дороге, так у меня на сердце и подкатит…

Они живут в вагончиках ремонтных поездов где-нибудь на окраине станции, среди запасных путей и тупиков. Временные лесенки с деревянными ступенями приставлены к раздвинутым дверям вагонов. Прямоугольные отверстия высоких окон завешены белыми занавесками. Работают эти женщины и девушки целый день на воздухе, и можно увидеть из пролетающего мимо, грохочущего поезда, как они пережидают, глядя из-под надвинутых на самые глаза косынок в вагонные окна. Некоторые из них стоят под солнцем и знойным ветром полуобнаженные, опираясь смуглыми руками на лопаты. Вылинявшие майки, выгоревшие добела полоски лифчиков… о, куда же делась та матросская тельняшка, пахнущая солнцем, сухим сеном и теплой девичьей кожей! Мы могли бы жить в одном из этих вагончиков с белыми занавесками на окнах. Вечером, после работы, умывшись и переодевшись в чистое, ходили бы в местный клуб смотреть кино. И там, в темноте, сидели бы рядом, тесно прижавшись друг к другу, держась за руки.

Вместо этого — командировочное безвременье, жуть на душе и мрачное предчувствие, что уже никогда не выбраться из этого захолустья. И я уже не жду чуда — я жду Прохорова с трубами. И названия станции мне не вспомнить, не узнать, потому что война-то была, и выстрел в мальчика был, и пока Володя служил в армии, умер старый Ларионыч. Но главное — уже незачем вспоминать забытую станцию.

Однажды я возвращался домой из командировки, реконструировав очередную башню в Р-ской области. Поезд, на котором я ехал, был не скорый, с каким-то сложным, кружным маршрутом по немагистральному направлению. То и дело прицепляли к нему или отцепляли от него вагоны, а тепловоз тащил его за собой то спереди, то сзади. На одной остановке, когда снова отцепляли или прицепляли очередной вагон, я отправился к пристанционному рынку купить себе баночку варенца. Это нельзя было назвать рынком — так, базарчик об один прилавок, за которым стояли женщины, торгующие молоком, ягодами, семечками и яблоками-паданцами в ведерках. И среди этих торговок я увидел ту, утрату которой оплакивала моя душа многие годы. Я ей писал из армии, она не дождалась — обычная история. Я сразу узнал ее, хотя узнать ту в этой плотной, широкоплечей тете было трудно. Остановившись перед нею, я молчаливо и взволнованно смотрел на нее. И она меня узнала — лицо ее вмиг стало таким, каким бывает лицо человека в минуту настигшей беды… Все в ней стало другим, но главное — это выражение глаз, эти суетливые, вздрагивающие руки, — манера, какая бывает только у пожилых, много страдавших женщин. Я не знаю, сколько времени стоял безмолвно перед нею и что чувствовал при этом. Оперся одной рукою о прилавок, и она на эту руку посмотрела. Постепенно я все узнал: те же сросшиеся брови, близкие глаза с густыми загнутыми ресницами, тонкий нос, припухшие небольшие губы. Перед нею стояли на прилавке стеклянные баночки с варенцом с коричневой пригарной пенкой — таким именно, какой я особенно любил.

— Почем банка? — спросил я, стараясь весело улыбнуться, но почувствовал, что не вышло у меня…

Она не ответила, все так же молча поглядывая в мою сторону — словно бы с ужасом… К ней откуда-то подошла горбоносенькая, стриженая девочка лет десяти, стала рядом.

— Твоя, что ли? — спросил я.

— Моя, — ответила она; голос был тот же.

— А у меня их двое, — сказал я. — Мальчик и девочка.

Опять помолчали. И тут раздался рядом шум, зарычала собака. Я обернулся. В десяти шагах от меня происходило следующее. Лохматая черная собака тащила в зубах ободранную коровью ногу. Подбежав к калитке, она толкнула ее лбом, но калитка оказалась заперта. Тогда собака бросила кость, обернулась и присела, оскалив зубы. К ней подбегал курчавый коренастый человек, размахивая другой коровьей ногой. Собака кинулась на него, но он ловким, сильным ударом припечатал ее по голове коровьим копытом. Пес ткнулся носом в землю и затем лег мохнатым комом у ног человека. Я подошел и, остановившись рядом, долго смотрел на собаку, а потом, подняв глаза, молча взглянул на кудрявого. Тот с вызовом подался ко мне, сказал что-то, но я не отвечал и лишь продолжал смотреть на него. Он выругался и отвернулся. Между тем собака очнулась, встала, шатаясь, побрела в сторону. Кудрявый человек успокоился и, не обращая больше внимания на меня, стал весело рассказывать женщинам, как пес утащил из ведра коровьи ноги, две сразу, но, заметив преследователя, бросил одну и с другою в зубах попытался скрыться во дворе своего дома… Я оглянулся и не увидел за прилавком, на старом месте, никого — ни ее, ни девочки. Должно быть, собрала баночки в сумку и поспешно удалилась, пока я стоял перед кучерявым человеком. Как в странном сне, возвращался я к поезду, забрался в вагон, лег на полку и вскоре уснул…

С тех пор я редко вспоминал об этой встрече и никакого значения ей не придавал. Но вот найдет такое сумасшедшее настроение в командировке, и захочется написать, словно писателю, рассказ о любви юного плотника и железнодорожницы, да вместо этого черт знает что полезет в голову… А дни идут, трубы все не привозят, и однажды утром, проснувшись, я увижу необычный, яркий свет за окном гостиницы, — окажется, что выпал снег, много снегу, дороги все раскисли и никакой Прохоров теперь не доедет по ним. Дальние стога накрыты белыми шапками, лес в снежной припороше, и плывут над ним печальные сизые облака.

ПОСЛЕДНЯЯ НЕЖНОСТЬ

Бородатый парень в рыжей дубленке с портфелем в руке стоял на краю привокзальной площади и ждал автобуса. Через широкую пустую площадь, всю в намерзлых снежных рытвинах, шел рабочий человек, с головы до ног обсыпанный серой цементной пылью. Позади рабочего бежала и лаяла собака, порою совалась вперед, к мелькавшим перед ее носом валенкам, и тут же трусливо отскакивала. Собака была коротконогая, но с мускулистым большим туловищем. Идущий человек никакого внимания на нее не обращал, и она проводила его до середины площади, а потом, довольная собою, повернула назад и деловито заковыляла куда-то на своих кривых обрубках. Бородатый парень, глядя на нее, зябко топтался на месте.



Поделиться книгой:

На главную
Назад