Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания. Мемуарные очерки. Том 1 - Фаддей Венедиктович Булгарин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В Могилевской губернии, в Оршанском уезде, жил близкий родственник матушки Викентий Кукевич, маршал (дворянский предводитель) Оршанский, в имении своем, называемом Высокое (принадлежащем ныне князю Любомирскому[261]). Кукевич был холост и уже более нежели в среднем возрасте. Это был самый честный и благородный человек, какой только может быть между людьми, но имел некоторые непостижимые странности. Он любил уединение и проводил большую часть дня или в своей комнате, или в поле, в лесу, в разговорах с самим собою. Мы несколько раз смотрели с сестрою в замочную скважину, чтоб узнать, чем он занимается. Он ходил по комнате сперва тихо, потом шибко, говорил громко, щелкал пальцами, смеялся, хохотал, взявшись за бока, садился, кланялся, шаркал, потом пел и наконец, устав, ложился, а отдохнув, являлся в общество, как будто ничего не бывало; был чрезвычайно любезен, снисходителен и вежлив со всеми. Он был в одно время опекуном князей Любомирских и племянницы своей, богатой сироты Куровской, которая и воспитывалась в его доме. Решено было, чтоб сестра моя и я остались в доме Кукевича, сестра для беседы и надзора за родственницею Куровскою, а я для моего воспитания. Отец мой, хотя неохотно, но согласился на это, намереваясь приехать к нам. В доме Кукевича проживало целое семейство филолога, занимавшегося воспитанием детей в домах. Он назывался Цыхра. Старик был человек ученый и превосходный музыкант, нрава кроткого, характера веселого. Сын его Лудовик, немного старее меня, был впоследствии знаменитым виртуозом на гитаре. Старший сын преподавал уроки истории, географии и арифметики. Старик Цыхра, человек чрезвычайно добрый и ласковый, полюбил меня, как родное дитя, и умел возбудить во мне, мало сказать, охоту, нет, страсть к учению. Под его руководством и чтоб ему нравиться, я оказывал удивительные успехи в языках и в музыке, а историю и географию полюбил до того, что меня надлежало силою отрывать от книг, географических карт и глобусов. Много, весьма много, чтобы не сказать все, зависит от учителя, от его усердия, от его характера и от обращения с детьми. Глубокая ученость в учителе не принесет пользы, если он не обладает искусством передавать своих познаний, делать их понятными для детей и если не умеет привязать к себе детей, не может заставить их полюбить науку, возбудить в них жажду познаний, представить науку в занимательном виде. Хороших учителей весьма мало на свете, и оттого так мало успехов в науках, вообще во всех учебных заведениях. Обучают по должности, учатся поневоле. Учитель будто стыдится своего звания, чуждается своих занятий и требует, чтоб его почитали чиновником; ученики помышляют не о науках, а об экзамене и чиновничестве!.. Добрый мой Цыхра! Прими и за гробом дань моей благодарности. Ты был образец учителей, учитель, каких я мало встречал в жизни!.. Боюсь сказать, что вовсе не встречал. Все твое честолюбие, почтенный мой наставник, и наслаждение сосредоточивались в успехах, которые делали в науках и музыке дети твои и мы, твои воспитанники…

Между тем процесс кипел в Минске. Отец мой был нелюбим многими из так называемых выскочек (parvenus) и новых богачей, составивших себе состояние карточною игрою, торговлею совести, грабежом народного достояния в общем замешательстве края или обкрадыванием польских вельмож при управлении их делами и вотчинами. Особенно оскорбил он одного нового богача, на последних сеймиках (дворянских выборах), желавшего быть дворянским маршалом. «Если вы выкопаете из могилы его деда, – сказал отец мой шляхте, – то на его черепе еще найдете ермолку[262] Я уже сказывал о снятом парике[263]. Некто, разбогатевший в службе князя Карла Радзивилла, играл уже важную роль и занимал какое-то место в службе. Он обошелся слишком фамильярно с отцом моим в большом обществе, в присутствии губернатора Тутолмина. «Мы часто видались с вами в доме князя Карла Радзивилла», – сказал свысока отцу моему новый богач. «Правда, – отвечал отец, – присматриваясь к порядку в доме князя Радзивилла, я иногда заглядывал и в кухню, и в конюшню, и в лакейскую!» Этого не мог никогда забыть оскорбленный выскочка! Словом, отец мой часто говорил горькие истины в глаза, и за чванство наказывал жестокими эпиграммами. Теперь все это обрушилось на него, и за него – на матушку! Процесс принял дурное направление, особенно после отъезда в Петербург Тутолмина. На его место назначен губернатором в Минск действительный статский советник К*** [264], человек добрый и правосудный, но не знавший ни польского языка, ни польских законов, ни польского порядка сделок. На первых порах он невольно должен был увлечься, как говорится, течением, которому новые люди, прильнувшие к правительству, давали направление. Гарнец жемчуга, о котором никто не знал в доме, ни муж, ни дети, послужил предметом к шуткам, насмешкам и наконец к обвинению матушки в кривоприсяжестве! Ее отдали под уголовный суд, и к дому ее приставили часовых. Пример единственный и небывалый с польскою дамою!

Лишь только сестра Антонина узнала это, немедленно отправилась к дядям нашим, родным братьям матушки, крайчему и президенту главного витебского суда Бучинскому, и объявила намерение свое ехать немедленно в Петербург, броситься к ногам государя и просить правосудия. Дяди снабдили ее деньгами, а Кукевич вызвался провожать ее. Они немедленно пустились в дорогу, а я остался в Высоком.

Через два месяца сестра моя прискакала на почтовых в Минск с указом об освобождении матушки из-под ареста и о возвращении ей Маковищ в закладное владение, до рассмотрения дела формою суда. Отец мой остался в деревне для нового устройства хозяйства, а матушка с сестрою приехали в Высокое, навестили дядей и, взяв меня с собою, отправились в Петербург, просить удовлетворения за незаконный арест без выслушания свидетелей и без рассмотрения доказательств насчет гарнца жемчуга и за несправедливое обвинение в кривоприсяжестве.

Никогда я так не плакал и не грустил, как расставаясь с учителем моим Цыхрою. Насильно вырвали меня из его объятий и посадили, почти без чувств, в экипаж. Старик также проливал слезы. Меня успокоили только обещанием, что мы скоро возвратимся в Высокое и что я куплю в городе новую трубку для Цыхры. Родители, особенно матушка, нежили и баловали меня, угождая даже моим прихотям; но Цыхра умел занять мой ум и овладеть душою. Мне хотелось все знать, и я беспрестанно мучил его вопросами: это зачем, это что такое, – и старик объяснял мне с величайшим терпением, сообразуясь с моими летами и понятиями; он никогда не показывал, что я ему надоедаю моею неотвязчивостью, а напротив, чрез несколько дней спрашивал меня, помню ли я, что он мне рассказывал, и повторял объяснение свое, если замечал, что я сбивался. Где вы найдете такого гувернера? Я прежде играл игрушками, а с Цыхрой играл наукою и пристрастился к этой забаве.

Два впечатления остались в моей памяти из нашего путешествия в Петербург. В каком-то городишке, кажется в Сураже[265], где мы пробыли двое суток, ожидая возвращения человека, посланного с письмом к какому-то родственнику, квартировал полк или батальон. Я видел ученье. На выгоне, за самою заставою, выстроен был батальон в одну шеренгу и делал ружьем приемы по флигельману[266], который стоял на крыше небольшого сарая или бани. Для флигельмана устроена была платформа из досок. Полковник сидел в некотором отдалении от фрунта, в креслах, и курил трубку. Несколько офицеров стояли возле него и разговаривали с ним, а майор командовал. Это остатки воинской дисциплины Екатерининских времен, которых, без сомнения, уже никто не увидит. В Могилеве, где мы прожили целую неделю, потому что братья матушки приехали к ней нарочно для свидания и совещания, один родственник повел меня в иезуитскую школу. Я удивился, увидя усатых школьников. Одного из этих усачей профессор (как называли себя иезуитские учители) поставил на колени. Возвратясь домой, я сказал матушке: «Если ты отдашь меня к иезуитам – я убегу». – «Куда?» – спросила она. «В Высокое, к Цыхре!» – «А если он тебя не примет?» – «Пойду в солдаты», – отвечал я решительно.

В Петербурге мы остановились у Осипа Антоновича Козловского, друга нашей фамилии, бывшего директором театральной музыки. Он жил в доме Льва Александровича Нарышкина, на Мойке, противу Новой Голландии[267], рядом с домом, который занимал сам Лев Александрович, где ныне Демидовский дом трудящихся[268]. Тогда этот дом был храмом роскоши, гостеприимства и благотворения и как будто в память прежнего благодетельного хозяина превращен в богоугодное заведение! Разумеется, у тогдашних русских вельмож в домах не отдавались квартиры внаем, и Осип Антонович жил в доме Нарышкина безвозмездно, занимая целый этаж.

VI

Петербург за полвека пред сим. – Наружный вид столицы. – Общество. – Вельможи двора императрицы Екатерины II. – Быстрые перемены и преобразования в царствование императора Павла Петровича. – Поляки в петербургском высшем обществе. – Определение мое в Сухопутный шляхетный кадетский корпус

Со времени кончины императрицы Екатерины II Петербург совершенно изменился и в наружном своем виде, и во внутреннем устройстве, и в нравах, и в обычаях. Только некоторые памятники зодчества припоминают[269] прежнее, – все прочее новое или возобновленное. Все великолепие города, за пятьдесят лет пред сим, сосредоточивалось на набережной Невы и в центре его, в окрестностях Зимнего дворца; но и в этой части города было весьма немного высоких домов. Почти все каменные домы были или двухэтажные или одноэтажные, с подземельем, т. е. жильем, углубленным в землю. Только на Невском проспекте, между Полицейским и Аничковым мостами[270], в двух Морских и двух Миллионных[271] не было вовсе деревянных домов, а во всех прочих улицах деревянные домы перемешаны были с каменными, и вообще, едва ли только не десятая часть домов были каменные. Но и прежние каменные домы в течение этого времени почти все или перестроены, или надстроены, так что их нельзя узнать. Многие прежние домы, почитавшиеся великолепными, вовсе сломаны, и на их месте воздвигнуты новые огромные здания. Теперь на Невском проспекте из старых домов остались в прежнем виде: дом Васильчикова, где Английский магазин (существующий на одном месте более полувека)[272], дом Косиковского[273], у Полицейского моста (бывший дом, тогда новый, князя Куракина), дом (pallazo) графов Строгановых[274], домы Католической церкви[275], гг. Лубье[276] и Меншиковых[277] и Гостиный Двор[278]. Все прочие домы приняли другой вид или сломаны. На Итальянской улице, противу Михайловской площади[279], с одной стороны (с правой) были частию каменные, а частию деревянные домы, а с другой стороны улицы, во всю ее длину была каменная стена (забор), ограждавшая дворцовый огород, принадлежавший к Летнему саду[280]. На Литейной, во Владимирской[281], в Конюшенных[282], Троицком переулке[283], в Моховой[284] и в окружающих их улицах, равно как в Малой и Средней Мещанских[285], в Подьяческих[286], на Вознесенском проспекте[287], Екатерингофском проспекте[288] и прилежащих к ним улицах большая часть домов были деревянные. Части города, называемые Московскою, Рождественскою, Коломнею[289], были почти исключительно обстроены деревянными домами, и большая часть улиц в них не имела мостовой. Козье болото[290] в Коломне – было настоящее болото, непроходимое и смрадное, покрытое зеленою тиною. Таких болот было тогда много в местах, ныне превосходно застроенных, как, например, по Лиговке[291], в Грязной[292], на Новых местах и за Каретным рядом[293]. Еще и до сих пор остались образцы прежних петербургских домов, а именно: на Невском проспекте, за Аничковым мостом, по правой стороне (считая от Невы). Васильевский остров только на набережной Невы и по Первой и Кадетской линиям[294] походил на столичный город, но далее застроен был почти исключительно деревянными домами. Пески[295], Выборгская и Петербургская стороны, с лучшими улицами, походили на плохие уездные городишки, а Ямская[296] была настоящая деревня. Даже православных церквей было немного каменных, а великолепная одна только, именно Александро-Невская лавра[297]. Казанский собор был деревянный, низкий, с высокою деревянною колокольнею и выкрашен желтою краскою[298]. Исакиевский собор, достроенный в царствование императора Павла I[299], представлял какую-то мрачную массу, без всякой архитектуры. Адмиралтейский шпиц существовал, но башня не была окружена колоннами и статуями, а здание Адмиралтейства было низко, не оштукатурено и не вмещало в себе жилья, а служило единственно для склада кораблестроительных материалов. С трех сторон Адмиралтейство обнесено было тремя фасами (в прямых линиях) земляного вала и водяным рвом[300]. Где ныне находится Инженерный замок, там стоял деревянный летний дворец императрицы Елисаветы Петровны, и на месте его император Павел I воздвигнул свое царское жилище, названное тогда Михайловским дворцом[301]. Этот дворец как бы волшебством возник в год с небольшим времени. Он тогда окружен был валом, вооруженным пушками и водяным рвом с подъемными мостами, и имел вид крепости[302]. Железных мостов вовсе не было; каменные мосты были только на Фонтанке и на Екатерининском канале, а на Мойке мосты Полицейский, Синий, Красный и Поцелуев были деревянные[303]. Нынешний Александринский театр, тогда называвшийся Малым, не имел никакой внешней архитектуры: это было низкое и безобразное здание, род сарая[304]. Большой театр был без портика и гораздо ниже и походил более на магазин, чем на храм искусства[305]. Дворцовая площадь окружена была тогда частными домами, между которыми отличался дом Кушелева[306] (на месте нынешнего Главного штаба его императорского величества[307]), выстроенный полукругом, от углового дома бывшего Вольного экономического общества[308] до нынешней арки, тогда не существовавшей. Дом Кушелева для Петербурга был то же, что Пале-Рояль[309] для Парижа, только в миниатюре. Тут были и лавки, и трактиры, и маскарадные залы, и театр, на котором играли немецкие актеры[310]. Где теперь ордонансгауз[311] и промежуток у Певческого моста, тут были домы музыканта Булана и белорусского дворянина Древновского. Помню эти домы потому, что в них жили мои знакомые. Тротуаров вовсе не было в городе[312]. О нынешней чистоте не имели даже понятия. Многие улицы весною и осенью были почти вовсе не проходимы, на других все лето стояли лужи. В отдаленных частях города (ныне великолепных) на улицах паслись коровы и расхаживали свиньи. Ночью собаки целыми стаями бродили возле рынков, и лай их и вытье раздавались далеко. От оборванных мальчишек, игравших в бабки и в городки на улицах, не было прохода вне центра города, и от них надлежало откупаться, чтоб не быть забрызганным грязью. На повороте с Невского проспекта во Владимирскую был так называемый Обжорный ряд (перенесенный после к Каменному мосту[313], в Апраксин переулок[314]). Тут сидели рядами бабы с хлебом, пирогами, жареным и вареным мясом или рыбою, и весь рабочий народ толпился тут два раза в сутки. У Синего моста стояли толпы людей обоего пола и различного возраста, с дворецкими и приказчиками. Здесь нанимали работников, слуг, служанок и даже покупали в вечное и потомственное владение. Тогда это было позволено, что можно видеть из объявлений в единственной тогда газете, «С.-Петербургских ведомостях»[315]. Можно смело сказать, что только вокруг Зимнего дворца, на Невском проспекте до Аничкова моста, в двух Морских и в двух Миллионных была Европа; далее повсюду выглядывала Азия и старинная предпетровская Русь, с своею полудикостью и полуварварством.

Здесь мне приходит на мысль разговор, который я имел с одним просвещенным и ученым вельможей (графом Е. Ф. Канкриным) насчет русской истории, лет за десять пред сим. «Если рассудить, то мы по справедливости вместо того, чтоб называться русскими, должны прозываться петровцами, – сказал граф Егор Францевич. – Что сделали для нас варяго-руссы в сравнении с тем, что совершил Петр Великий? При варяго-русских правителях мы были варварами, азиатцами, и как в старину монголы покорили Россию, так в течение времени растерзали бы ее наши европейские соседи, если б не родился Петр! Всем: славою, силою, довольством и просвещением обязаны мы роду Романовых и из благодарности должны были бы переменить наше общеплеменное название славян на имя творца империи и ее благоденствия. Россия должна называться Петровией, а мы петровцами, или империя – Романовой, а мы романовцами». Идея оригинальная, а в существе справедливая! Всевышний, сотворив землю, определил на веки веков место ее во вселенной и ход в небесном пространстве; Петр Великий, создав империю, назначил ей место в политическом мире и дал направление, по которому ей должно следовать для достижения высочайшей степени славы и могущества. Присоединение к России старинных русских княжеств и Литвы, приобретение Курляндии, завоевание Тавриды, утверждение русских границ на Дунае, приобретение берегов Каспийского моря, население новороссийских степей[316], каналы, дороги, усиление флота и войска – все это есть только исполнение предначертаний Петровых, следствия направления, данного им своей империи. Все, что было сделано вследствие этого направления, велико и полезно, все, сделанное вопреки его видам, упало само собою!

От кончины Петра Великого (в 1725 году) до восшествия на престол императора Павла Петровича (в 1796 году), почти шестьдесят восемь лет сряду, царствовали в России женщины. Два императора, Петр II и Петр III, не занимали престола и четырех полных лет. Перевороты, бывшие при утверждении власти за правительницею Анною Леопольдовною, при восшествии на престол императриц Анны Иоанновны, Елисаветы Петровны и Екатерины II, возносили их приверженцев и участников переворота почти над обыкновенною сферою подданных, и с ними возвышались их родные, друзья и прислужники[317]. Все хотели управлять по своей воле, и из видов честолюбия и корыстолюбия образовались партии. Правление приняло олигархические формы.

В краткое регентство правительницы Анны Леопольдовны, в царствование императриц Анны Иоанновны и Елисаветы Петровны партии явно боролись между собою и, вредя себе взаимно, наносили вред государству. От кончины Петра Великого до половины царствования Екатерины II все еще существовала сильная партия, противная быстрому ходу нововведений, партия, составленная из людей, вздыхавших по старине и ненавидевших чужеземцев. За эти чувствования Волынский заплатил жизнью при Анне Иоанновне, но воспоминание о Бироне впоследствии еще более укоренило эту ненависть. Императрица Екатерина II, будучи великою княгинею, изучила характер двора и русского народа и привязала к себе сердца изъявлением особенной любви ко всему русскому, народному. В ее царствование расцвела русская словесность из семян, насажденных при императрице Елисавете Петровне; появились русские художники, русские ученые, и все первые места в государстве были занятые природными русскими. Русские полководцы водили наши войска к победам. Русские сановники управляли всеми частями государственного механизма. Все новые учреждения и все звания получили русские наименования, извлеченные из духа русского языка. Везде вводимо было однообразное русское управление, и Остзейские провинции, и Финляндия вместо своих феодальных, устарелых прав получили русские законы[318]. Сама государыня казалась русскою в самых мелких подробностях жизни: одевалась по-русски, говорила всегда народным языком с русскими и даже участвовала своими трудами в русской литературе[319]. Все это льстило народному самолюбию, ободряло народ русский, и он обожал ее и не называл иначе как матушкой. Это слово было нераздельно с именем государыни. Царствование ее было, в полном значении слова, блистательное и славное! Приобретены новые и богатые области, во всем мире гремели победы, одержанные русскими на суше и на море; построены новые города и старые украшены; дано движение промышленности и торговле – словом, Россия сияла, как солнце, но и это блистательное положение не было изъято от недостатков. Такова участь всех дел человеческих! Многое еще оставалось довершить, усовершенствовать, исправить…

Император Павел Петрович, будучи еще великим князем, видел это и соболезновал, а вступив на престол, оказал великое благодеяние отечеству водворением новой дисциплины в войске, отчетливости в управлении казною и строгого правосудия в судах. Чувство правосудия в душе императора Павла Петровича преобладало над всеми другими чувствованиями, и даже один из неприязненных России писателей сказал о нем: «Он был справедлив даже в политике!»[320] Если он ошибался, то явно сознавался в ошибке и исправлял ее по-царски, но не прощал обмана, криводушия, лихоимства, непослушания. Государь начал улучшения с войска. Все так называемые тогда лежни, т. е. матушкины сынки и бабушкины внучкú, записанные в военную службу и получавшие чины, не видав сроду своего полка, были исключены из службы[321]. Кто хотел служить, тот должен был явиться в полк и исполнять все предписания военной дисциплины, нести все обязанности службы, несмотря ни на связи, ни на породу. Это возвысило дух в войске. Каждое неправосудие, каждое отступление от законов и от законного порядка в гражданских делах подвергалось немедленно наказанию, и каждое своевольное или безотчетное употребление казенных денег влекло за собою взыскание и ответственность. Все подданные сделались равными пред престолом, и ни знатность, ни высокие чины, ни сильное родство не могли избавить виновного от наказания за самоуправство, злоупотребление власти и ослушание. Россия быстро встрепенулась, и это движение было для нее спасительно впоследствии. Не мое дело разбирать все подробности царствования императора Павла Петровича; но я убежден в душе, что в этом отношении оно было чрезвычайно благодетельно и что постепенностью невозможно было бы излечить России от некоторых ее недугов. В быстром изменении прежнего порядка императором Павлом Петровичем вижу много добра. Вельможи, сановники, даже дамы в прежние времена не стыдились дежурить в передней временщиков и их любимцев и расточать перед ними лесть и непростительную снисходительность, перенося терпеливо грубости или небрежность, а между тем не отдавали надлежащей почести тем, которые имели на то полное право, и потому государь учреждил новый этикет. Прежние офицеры редко надевали мундир и еще реже появлялись перед фронтом. Государь приказал всем офицерам ежедневно появляться на вновь учрежденных вахтпарадах, т. е. на разводе караулов, перед которым было ученье. Одежда придворных и вообще людей, посещавших общества, разоряла целые семейства множеством алмазов (на пряжках, пуговицах, орденах, эфесах шпаг и т. п.), кружев и дорогих тканей, выписываемых из‐за границы, – и государь предписал для чиновников и не служащих дворян мундиры, уничтожив одежду якобинцев и террористов – фраки и круглые шляпы[322]. Сам государь не хотел говорить языком, на котором произнесен был смертный приговор несчастному Лудовику XVI и его безвинному семейству, и при дворе перестали говорить по-французски, а вследствие этого исчезли и все французские наименования. На вывесках вместо магазин написано было лавка. Разврат и пьянство обуяли мелких чиновников и вообще среднее сословие. Целую ночь раздавались в трактирах и в некоторых частных домах песни, звуки музыки и стаканов и неистовые вопли пирующих; следствием этого бывали драки, даже смертоубийства, пожары (при множестве деревянных домов) и, наконец, употребление непозволенных средств на приобретение денег. Государь приказал, чтоб по пробитии вечерней зари все огни в частных домах были погашены, все трактиры заперты, чтоб в трактирах не было никакой карточной игры и чтоб женщин не впускать вовсе в трактиры. Азартные карточные игры, как в публичных заведениях, так и в частных домах, строжайше были запрещены во всем государстве. Балы и всякие вечерние семейные собрания были позволены, но надлежало вперед давать знать полиции, чтоб она могла распорядиться немедленно в случае какого-нибудь нечаянного происшествия. Каждый человек имеет свой собственный вкус, и то хорошо, что кому нравится. Государь одел войско по образцу войска Фридриха Великого: в длинные зеленые мундиры с отворотами, открытые от груди, в короткое нижнее платье желтого или белого цвета, в суконные черные штиблеты за колени зимою и белые холщовые летом. Мушкетеры имели шляпы, гренадеры каски (как ныне лейб-гвардии в Павловскому полку). Офицеры и солдаты должны были пудриться[323], носить длинные косы и пукли[324] (прежде пудрились и носили пукли и косы или кошельки[325] одни офицеры). Во фрунте офицеры и унтер-офицеры вооружены были эспантонами (род алебард). Полки, исключая гвардейских, назывались по именам своих шефов. Кирасиры и драгуны носили куртки, первые белые, вторые зеленые, лосинное исподнее платье и шляпы с белыми султанами. Лат не было. Гусары одеты были по-венгерски: гвардейские имели меховые шапки, армейские – кивера с крылом; и носили длинные косы и локоны, висевшие до плеч по вискам[326].

Дела вообще приняли быстрый ход. Все исполнялось скоро, без малейшего отлагательства, а между тем и общество петербургское при всеобщем преобразовании приняло совершенно другой вид. Многие из вельмож двора императрицы Екатерины II и обогатившиеся дельцы уехали за границу или поселились в деревнях и в Москве[327]. Рядом с старою знатью и с вельможами, созданными Екатериною, водворилась новая знать из старых слуг государя. Из старинных коренных вельмож, представителей блистательного века и двора Екатерины II, остались в прежнем положении граф Александр Сергеевич Строганов и Лев Александрович Нарышкин. Из деловых людей, возвышенных императрицею Екатериною в звание государственного сановника, пользовался милостью государя граф Безбородко[328], а из новых, вовсе до того не известных людей, граф Иван Павлович Кутайсов и граф Алексей Андреевич Аракчеев. Граф Ростопчин, бывший камергером[329] при дворе Екатерины II и часто дежуривший при великом князе в Гатчине, имел счастье заслужить его благосклонное внимание и также пользовался особенною милостью государя императора. Государь-наследник Александр Павлович был назначен военным генерал-губернатором[330] Петербурга. Это место занимали после граф Аракчеев, а потом граф Пален. Первым обер-полицеймейстером в царствование императора Павла был генерал Архаров[331], знаменитый заведением в Москве полицейского порядка при императрице Екатерине II и очищением древней столицы от множества накопившихся в ней воров и разбойников. Сначала дозволено было каждому подавать лично прошение государю. Но неотвязность просителей, заступавших везде дорогу государю, заставила его отменить это постановление, и в одной комнате Зимнего дворца устроен был ящик для принятия прошений, которые рассматривались статс-секретарями для доклада государю[332]. Это было первым основанием учрежденной впоследствии Комиссии прошений[333]. Решения государя императора печатались в «Ведомостях», чрез несколько дней после подачи просьбы. За несправедливые доносы или жалобы подвергались наказанию просители, а по правдивым жалобам подвергались наказанию злоупотребители власти и законопреступные судьи. После отрешения от места нескольких губернаторов и других высших чиновников все стали осторожнее и внимательнее к делам. Прошение, поданное сестрою моею[334], поступило к государю чрез статс-секретаря Нелединского-Мелецкого, бывшего впоследствии сенатором и оставившего почетную память по себе в русской литературе как поэта эротического, творца прелестных в свое время русских песен. Чрез него же доставлено было и решение Осипу Антоновичу Козловскому для передачи просительнице.

Образ жизни вельмож двора императрицы Екатерины II теперь принадлежит к области вымысла, к романам и повестям! Кто не видал, как жили русские вельможи, тот не поверит! Я уже застал это сияние на закате и видел последние его лучи. В коренном русском вельможе было соединение всех утонченностей, всех общежительных качеств, весь блеск ума и остроумия, все благородство манеров века Лудовика XVI и вся вольность нравов эпохи Лудовика XV; вся щедрость и пышность польских магнатов и все хлебосольство, радушие и благодетельность старинных русских бояр. Цель жизни состояла в том, чтоб наслаждаться жизнию и доставлять наслаждения как можно большему числу людей, не имеющих к тому собственных средств, и чтоб среди наслаждений делать как возможно более добра и своей силою поддерживать дарования и заслугу. В доме Льва Александровича Нарышкина принимаемы были не одни лица, имеющие приезд ко двору или принадлежащие к высшему кругу по праву рождения или счастливою случайностию. Каждый дворянин хорошего поведения, каждый заслуженный офицер имел право быть представленным Л. А. Нарышкину и после мог хоть ежедневно обедать и ужинать в его доме. Литераторов, обративших на себя внимание публики, остряков, людей даровитых, отличных музыкантов, художников Лев Александрович Нарышкин сам отыскивал, чтоб украсить ими свое общество. В 9 часов утра можно было узнать от швейцара, обедает ли Лев Александрович дома и что будет вечером, и после того без приглашения являться к нему. Но на вечера приезжали только хорошо знакомые в доме. Ежедневно стол накрывался на пятьдесят и более особ. Являлись гости, из числа которых хозяин многих не знал по фамилии, и все принимаемы были с одинаковым радушием. Кто умел блеснуть остроумием или при случае выказал свой ум и познания, тот пользовался особенною милостию хозяина, и того он уже помнил. На вечерах была музыка, танцы, les petits jeux[335], т. е. игры общества, но карточной игры вовсе не было. На парадные обеды и балы были приглашения, и тогда уже званы были гости только по назначению хозяина. На этих балах расточаема была азиатская роскошь, подчиненная европейскому вкусу, и званые обеды удовлетворяли требованиям самой причудливой гастрономии; но в обыкновенные дни стол был самый простой. Обед состоял из шести блюд, а ужин из четырех. С первым зимним путем приходили к богатым людям огромные обозы из их деревень, с провизией: мясом, домашними птицами, ветчиною, солониною, маслом, всякою крупою и мукою, с медами и наливками, и все это было съедаемо и выпиваемо до весны. На обыкновенных обедах кушанье стряпалось большею частию из домашней провизии; на столе стояли кувшины с кислыми щами, пивом и медом, а вино (обыкновенно францвейн или франконское[336]) разливали лакеи, обходя вокруг стола два раза во время обеда. Редкие и дорогие вина подавали только на парадных обедах или на малых званых. У графа Александра Сергеевича Строганова было то же, с тою разницею, что к столу его имели право являться только те, которых он именно приглашал, и он в этом отношении был разборчивее, приглашая только тех, раз навсегда, которые ему особенно нравились. На даче Льва Александровича Нарышкина, называвшейся «Га, га!»[337] [338] (на Петергофской дороге), и на даче графа А. С. Строганова (на Выборгской стороне, за Малой Невкой)[339] в каждый праздничный день был фейерверк, играла музыка, и если хозяева были дома, то всех гуляющих угощали чаем, фруктами, мороженым. На даче Строганова даже танцевали в большом павильоне не званые гости, а приезжие из города повеселиться на даче, и эти танцоры привлекали особенное благоволение графа А. С. Строганова и были угощаемы. Кроме того, от имени Нарышкина и графа А. С. Строганова ежедневно раздавали милостыню убогим деньгами и провизией и пособие нуждающимся. Множество бедных семейств получали от них пенсионы. Домы графа А. С. Строганова и Л. А. Нарышкина вмещали в себе редкое собрание картин, богатые библиотеки, горы серебряной и золотой посуды, множество драгоценных камней и всяких редкостей[340]. Императрица Екатерина II в шутку часто говорила: «Два человека у меня делают все возможное, чтоб разориться, и никак не могут!» И точно, Л. А. Нарышкин и граф А. С. Строганов оставили после своей смерти огромное состояние и весьма незначительные долги относительно к имению, долги, которых итог в наше время не почитался бы даже долгом! Никогда я не слыхал, чтоб Л. А. Нарышкин пользовался щедротами государыни, но знаю наверное, что граф А. С. Строганов не брал никогда ничего, довольствуясь одною царскою милостью.

С того времени, как Станислав Понятовский (впоследствии король Польский) был послом Польской республики при Российском дворе[341], польская знать и с нею лучшая шляхта стали посещать Петербург и находили отличный прием и при дворе, и в высшем петербургском обществе. Приезжали в Петербург поляки образованные, богатые или, по крайней мере, тароватые, путешествовавшие в чужих краях, видевшие свет, люди отличные. Впоследствии, когда политические партии при короле Станиславе Понятовском начали вчуже искать помощи для приобретения первенства и уничтожения своих противников и когда императрица Екатерина II стала управлять делами Польши, в Петербург стекались все польские честолюбцы и все интриганты для снискания покровительства и милости государыни. Приезжали также люди честные и благородные, с намерением склонить государыню на перемену старинного польского бестолкового правления и введение улучшений сообразно с веком. Многие из знатных поляков имели русские военные, гражданские и придворные чины и уже по званию занимали почетные места в обществе. После присоединения Белоруссии к империи[342] некоторые польские вельможи, как то: князь Карл Радзивилл, Михаил Огинский и др. – отреклись от своих имений, чтоб не присягать на верноподданство[343], а большую часть богатых белорусских помещиков государыня привлекла в Петербург своими милостями и посредством браков старалась укрепить соединение единоплеменников. Браки русских с польками, а поляков с русскими девицами были особенно покровительствуемы государынею. Соллогуб (граф), князь Любомирский и князь Понинский женились на трех дочерях Л. А. Нарышкина[344]. Граф Виельгорский женился на графине Матюшкиной, дочери графа Михаила Дмитриевича[345] и княжны Гагариной, бывшей фрейлины императрицы Екатерины II. Дмитрий Львович Нарышкин женился на княжне Марии Антоновне Четвертинской, граф Валериан Александрович Зубов на Потоцкой (бывшей потом в замужестве за генерал-адъютантом Уваровым), и кроме того, множество генералов, и высших чиновников, и польских помещиков (которых имен не упомню) вошли в кровные союзы с русскими фамилиями. Родителям предоставлено было на волю избирать вероисповедание для их детей, в той уверенности, что в третьем поколении дети от русских отцов или матерей примут православную веру, что и исполнилось почти без исключений. Сын графа Соллогуба[346] был католик, а внук его, нынешний писатель[347], уже православный, равно как и князья Любомирские. На первых порах, когда умирающая Польша еще имела союзницами[348] Францию, Швецию и Турцию, надлежало действовать осторожно и с предусмотрительностью, и императрица Екатерина II старалась составить сильную русскую партию в самой Польше, в чем и успела совершенно. По уничтожении Польской республики и присоединении к России, на вечные времена, Литвы и старинных русских княжеств на западе и юге России, множество польских дворян, особенно из фамилий знатных, но не богатых, бросились в Петербург искать счастия – и все получили места при дворе, в гвардии или в гражданском ведомстве, с значительным содержанием. При учреждении Третьего департамента в Сенате, для польских дел, некоторые известные люди из поляков получили звание сенаторов[349]. Одним словом, поляков ласкали везде, принимали и покровительствовали. Император Павел Петрович также был особенно милостив к полякам. Немедленно по восшествии на престол государь дал свободу всем польским узникам[350], заключенным в Петропавловской крепости, и лично объявил эту милость генералу Костюшке[351]. Главные лица из поляков, проживавших в Петербурге, были: Илинский (граф), бывший при наследнике престола бессменным дежурным камергером в Гатчине. Он находился в Петербурге во время кончины императрицы и, отправившись немедленно в Гатчину, первый поздравил наследника престола императором. За усердие и приверженность, оказанные при этом случае, Илинский получил от государя несколько тысяч душ[352]. Впоследствии он был сенатором. Это был чрезвычайно добрый и благородный человек, весьма набожный, но холодный и несколько надменный с низшими. Он был необыкновенно высокого роста, сухощав, держался всегда прямо и от этого казался неловок. Он много делал добра полякам и при императоре Павле Петровиче, и при Александре Павловиче, в начале его царствования[353]. О нем я буду говорить впоследствии. Северин Осипович Потоцкий (граф) остался беден после отца своего, лишившегося огромного состояния на спекуляциях[354]. Северин Осипович прибыл в молодых летах в Петербург искать счастия и нашел его[355]. Сначала он был камергером, потом сенатором и попечителем Харьковского учебного округа. Северин Осипович был человек честный и благородный, отличного ума и образования, прилежно занимался всегда делами сенатскими и возвысил Харьковский университет своим управлением[356]. За что только он ни брался, исполнял усердно и совестливо. В частной жизни он был весьма оригинален. Он никогда не заводился домом и не принимал гостей, но жил на холостую ногу в трактире и вечера проводил в гостях. Лет двадцать сряду прожил он на Екатерининском канале в доме Варварина[357]. В обществе он был приятен и остроумен, но в своем доме капризен и брюзга. Он был любим и уважаем всеми. Северин Осипович был в молодости красавцем, а под старость чрезвычайно худощав, но всегда бодр и свеж. Граф Виельгорский пользовался особенною милостью императрицы Екатерины и императора Павла Петровича. Он отличался познаниями, тонкостью ума и светскостью. Я только два раза видел его. Граф Адам Станиславович Ржевуский (бывший потом сенатором) принадлежит к числу самых отличных, самых благородных людей[358], которых я знал в жизни. Умный, просвещенный, добродушный, честный и благородный во всех делах своих, он был, кроме того, чрезвычайно приятен в обществе, а в короткой беседе увлекателен. Князья Адам и Константин Чарторийские служили в гвардии при императрице Екатерине и были камергерами двора[359]. В начале царствования императора Павла Петровича Константин уехал к родителям, а Адам, будучи посланником при Сардинском дворе, возвратился в Петербург при восшествии на престол императора Александра Павловича[360] и занимал звание министра иностранных дел. Князь Понинский, прекрасный мужчина, особенно когда он был в своем красном мальтийском мундире[361]; граф Соллогуб, также весьма приятной наружности и чрезвычайно обходительный и вежливый; князья Любомирские, князья Четвертинские – все люди высшего образования – ежедневно посещали дом Нарышкина. В начале царствования императора Александра Павловича прибыл в Петербург Михаил Огинский[362] (сперва граф, потом князь и сенатор). Он был в начале революции отчаянным патриотом и участвовал в восстании под начальством Костюшки; потом скитался по чужим краям, тщетно испрашивая вмешательства в дела польские у Порты, у Англии и Франции, и удостоверясь, что он гоняется за привидением, обратился к великодушию императора Александра, который позволил ему возвратиться в отечество. Он появился на родине обремененный долгами и без гроша денег. Огромное имение, сперва конфискованное, было ему возвращено, и по просьбе его учреждена комиссия для приведения в порядок дел его и уплаты долгов. Милость государя чрезвычайно тронула его, и он был до конца своей жизни искренно предан императору Александру Павловичу. Огинский был один из самых любезных людей своего времени: остроумный, веселый, полный дарований. В музыке он был истинный знаток, и многие из его легких композиций, полных чувства и мелодии, до сих пор имеют высокое достоинство. Кто не знает полонеза Огинского[363]? Насчет этого полонеза написаны были в чужих краях длинные рассказы, в которых предполагалось, что полонез сочинен несчастным, умертвившим себя от любви к высокой особе! Огинский знал давно О. А. Козловского, и любовь к музыке сделала их друзьями. Огинский ежедневно бывал в доме Козловского[364] и весьма часто навещал Л. А. Нарышкина. С Михаилом Огинским приехал племянник его, Габриель, молодой человек отличной образованности; он был в большой дружбе с внуком Л. А. Нарышкина, графом Соллогубом, отцом нынешнего писателя. Граф Соллогуб (отец нынешнего) почитался в свое время первым танцором в обществах, играл превосходно на домашнем театре, пел очень хорошо и был вообще одним из блистательнейших молодых людей. Прекрасный характер и доброта душевная еще более возвышали его приятные дарования. В доме Нарышкина всегда было множество девиц, родственниц, воспитанниц, поживальниц, и молодежь в то время обходилась между собою свободно, без педантства и кокетства. Девицы и молодые люди шутили между собою, делали друг другу разные проказы, мистификации, чтоб после похохотать вместе, и меня часто употребляли обе стороны как орудие для своих проказ. Сколько я помню, в то время только граф Илинский и пожилая княгиня Четвертинская[365], имевшая значение при дворе, жили домами и принимали у себя гостей. Прочие поляки жили на холостую ногу, исключая, однако ж, старого графа Соллогуба, который часто проводил в столице всю зиму, а иногда и лето. Как два драгоценные алмаза в богатом ожерелье, блистали в высшем обществе две польки-красавицы, Мария Антоновна Нарышкина и графиня Зубова (супруга Валериана Александровича), между множеством русских красавиц, как, например, графиней Верой Николаевной Завадовской, графиней Самойловой, графиней Прасковьей Семеновной Потемкиной[366] и другими. Видал я в жизни множество красавиц, но не видал таких прелестных женщин, какие были Мария Антоновна Нарышкина[367] и сестра Наполеона Элиза. Это, бесспорно, были две первые красавицы своего века. Но что всего привлекательнее было в Марии Антоновне – это ее сердечная доброта, которая отражалась и во взорах, и в голосе, и в каждом ее приеме. Она делала столько добра, сколько могла, и беспрестанно хлопотала за бедных и несчастных. Графиня Зубова была небольшого роста, живая, веселая, имела в своем характере много амазонского и отличалась быстрым умом. Между мужчинами никто не мог сравняться с стариком Львом Александровичем Нарышкиным и его сыновьями, Александром и Дмитрием Львовичами. Старик был уже в преклонных летах, но держался всегда прямо, одевался щегольски и никогда не казался усталым. Он почитался первым остряком при дворе императрицы Екатерины II, где в уме не было недостатка, и это остроумие перешло к старшему сыну его, Александру Львовичу, которого острые слова и эпиграммы повторялись и в Петербурге, и в Париже. Оба брата были прекрасные мужчины, истинно аристократической наружности. С первого взгляда виден был вельможа! Род Нарышкиных отличался и красотою телесною, и добродушием, и популярностию. У всех их была какая-то врожденная наклонность к изящному, и каждый талант находил у них приют. В этом же роде был и граф Александр Сергеевич Строганов, старичок небольшого роста, всегда веселый, всегда приветливый, охотник до шуток и острот, покровитель всех дарований и обожатель всякой красоты. Все они принимали и покровительствовали мою матушку и сестру, которая своим музыкальным дарованием, ловкостью и приятным обхождением обращала на себя общее внимание. Лев Александрович Нарышкин, для шутки, убедил мою матушку одеть меня по-польски, в кунтуш и жупан[368], и я, не будучи застенчивым, смело расхаживал, препоясавшись моею саблею (подаренною мне графом Ферзеном), по аристократическим гостиным и забавлял всех моим детским простодушием и шутками. Иногда меня заставляли играть на гитаре и петь польские песенки… Я входил смело к дамам во время их туалета, пересказывал им, чему меня научали старшие, смешил их, и все меня ласкали, дарили игрушками, конфектами. Это было мое счастливое время в Петербурге!..

Граф Ферзен был тогда директором Сухопутного шляхетного кадетского корпуса[369]. Он видывал матушку в обществах и однажды, разговорясь обо мне, посоветовал ей отдать меня в корпус, обещая все свое покровительство и родительское попечение. Когда это сделалось известным, все стали убеждать матушку последовать совету графа Ферзена, и особенно подействовали на нее слова графа Северина Осиповича Потоцкого, которые мне матушка пересказала впоследствии, когда я мог понимать всю их важность. «Мы вошли в состав государства, – сказал граф Потоцкий, – в котором все наши фамильные заслуги и все наше значение в прежнем нашем отечестве исчезнут! Теперь, на первых порах, некоторых из нас возвысили[370] на основании прежнего нашего фамильного значения, но пройдет тридцать, сорок лет, полвека, и каждый безродный чиновник будет выше бесчиновного потомка дигнитарской[371] польской фамилии! Если наше дворянство не захочет служить и входить в связи с русскими фамилиями посредством браков, то оно упадет совершенно. Мы должны подражать дворянству немецких провинций, которое всегда имеет на службе представителей своего усердия и верности к престолу. Начните! Вы сделаете добро вашему сыну, докажете вашу преданность к новому отечеству и подадите полезный пример. Какое поприще для вашего сына в провинции?..» Это были мудрые и пророческие речи! Граф Потоцкий убедил матушку, и она решилась отдать меня в корпус.

Граф Ферзен взял меня к себе, чтоб приучить к будущей кадетской жизни. Он приставил ко мне в роде гувернера майора Оде-Сиона (бывшего в Польше при графе Игельстроме и потом инспектором классов в Пажеском корпусе и генерал-майором), отпускал меня в рекреационное время[372] играть с кадетами, водил смотреть военные экзерциции[373] и кормил конфектами[374]. Мне было очень весело у графа Ферзена, тем более что матушка ежедневно приезжала ко мне и иногда брала с собою. Но граф Ферзен оставил корпус прежде, нежели были получены из провинции свидетельства о моем дворянстве. Через несколько месяцев вышло от государя разрешение об определении меня в кадеты. Меня отвезли в малолетное отделение 13 ноября 1798 года[375].

VII

Сухопутный шляхетный кадетский корпус. – Малолетное отделение. – Роты. – Крещение в русскую веру. – Мои страдания и освобождение. – Офицеры и учители. – Воспоминания о графе Ангальте. – М. Л. Кутузов, Ф. И. Клингер, граф М. И. Ламсдорф, граф Платон Александрович Зубов. – Посещение корпуса императором Павлом Петровичем. – Бывший король Польский Станислав Август Понятовский. – Смерть Суворова. – Кончина императора Павла Петровича. – Его похороны

До января 1797 года Сухопутный шляхетный кадетский корпус разделялся на пять возрастов, по старшинству лет, считая с пятого возраста. В четырех возрастах за поведением кадет смотрели офицеры и гувернеры, а в первом возрасте – гувернантки (или, как мы называли, мадамы) и няньки[376]. Только родовые дворяне принимались в кадеты, для которых при выпуске из корпуса открыты были все пути государственной службы. Воспитанники не из родовых дворян, а из обер-офицерских и священнических детей, иностранцев и т. п. поступали в гимназисты[377], которых было по нескольку в каждом возрасте. Только два старшие возраста имели военные мундиры, а прочие носили французские кафтаны, короткое исподнее платье, чулки и башмаки. Военным экзерцициям старшие кадеты обучались только в лагерное время.

Граф Федор Евстафьевич Ангальт, родственник императрицы Екатерины II, генерал-аншеф и генерал-адъютант, не покорил для России новых областей, не взял приступом городов, не выиграл генеральных сражений, не составил великих планов для государственного управления, но будет жить в истории вместе с героями и великими мужами, приобрев себе бессмертие одною чистою любовью к человечеству! Какой великий урок для гражданских обществ, какое унижение для честолюбцев, эгоистов и интригантов, какое торжество для добродетели! Граф Ангальт управлял корпусом только семь лет с половиною (от 8 ноября 1786 до 24 мая 1794 года), и в это короткое время управления незначительною отраслью администрации, в сравнении с другими важными частями государственного состава, приобрел бессмертную славу[378], между тем как многие из его современников, важных, сильных, могущественных, забыты в могиле! Сколько было кадет, столько было сердец, любивших и чтивших его, как нежного отца, как благодетеля, как попечительного наставника и друга. Теперь память о делах его уже истребилась в корпусе, но имя его известно и теперь каждому кадету и как священное предание переходит от одного кадетского поколения к другому.

Я уже не застал в корпусе порядка, заведенного графом Ангальтом, но попал, так сказать, в разведенный им рассадник, в кадетское поколение, которого более половины еще со слезами вспоминало о нем. Почти все кадетские офицеры были воспитанники графа Ангальта[379] или прежние, образованные им гувернеры. Корпус, подобно сосуду, в котором хранилось драгоценное благовоние, еще благоухал прежним ароматом. В рекреационной зале еще стояли бюсты великих мужей, которых жизнь и подвиги толковал граф Ангальт кадетам, возбуждая в них идеи славы и величия; еще каменная стена, вокруг корпусного сада, красовалась эмблематическими изображениями, поучительными изречениями, афоризмами, нравственными правилами мудрецов, и эпохи важнейших событий в мире были начертаны хронологически, для пособия памяти. Довольно было выучить наизусть все написанное на этой стене, чтоб просветить разум и смягчить сердце юноши. В корпусном саду еще существовала беседка, в которой кадеты танцевали в праздничные летние дни. Перед глазами нашими возвышалось огромное здание (jeu de paume[380]), где в присутствии графа Ангальта кадеты упражнялись в гимнастике. Осталось в корпусе еще несколько знаменитых преподавателей наук времен ангальтовских (математик Фусс, физик Крафт и проч.), но не было уже отца, благодетеля, мудрого ментора, посвящавшего кадетам всю жизнь свою, все свое время, все способности своей души и разума, не было графа Ангальта, руководствовавшего кадет к добру, ободрявшего прилежных, усовещивавшего ленивых и ласковостью и примерами добра возбуждавшего в юношах чувства чести, благородства и собственного достоинства!

Впоследствии корпус составлял батальон из четырех мушкетерских и одной гренадерской роты, и при батальоне было малолетное отделение (прежний первый возраст)[381]. Кадеты ротные носили уже мундиры по общему образцу и пудрились при парадной форме. Малолетное отделение сохраняло прежние французские кафтаны (коричневого цвета), а дома малолетные кадеты носили куртки и шаровары. Все новые учреждения и преобразования начались еще при императрице Екатерине II, во время директорства генерал-поручика Михаила Ларионовича Голенищева-Кутузова (бывшего потом светлейшим князем Смоленским и фельдмаршалом)[382].

После графа Ферзена управлял временно корпусом генерал-майор Андреевский, до марта 1799 года[383], а в это время назначен директором генерал от инфантерии граф Матвей Иванович Ламсдорф. При Андреевском и Ламсдорфе не было больших перемен, и все оставалось на основании порядка, введенного М. Л. Кутузовым.

В малолетном отделении не было ничего военного: это был пансион, управляемый женщинами. Малолетное отделение разделено было на камеры (chambrée), и в каждой камере была особая надзирательница, а над всем отделением – главная инспекторша (inspectrice), мадам Бартольд. Меня отдали к самой нежной, к самой ласковой, добродушной надзирательнице – мадам Боньот. Граф Ферзен поручил меня особенному ее надзору и попечению, а кроме того, моя мать, познакомившись с нею, приобрела ее приязнь. У мадам Боньот были две дочери (Елизавета и Александра) и старушка мать, мадам Кювилье, добрые и ласковые создания, и все они меня ласкали и нежили. В квартире мадам Боньот были мое фортепиано, гитара, сундук с нотами, книгами и игрушками, и я имел право в каждое время (исключая классного) приходить туда, как домой.

Но, невзирая на материнское обхождение со мною мадам Боньот и на ласки ее семейства, мне было весьма тяжело привыкать к кадетской жизни. Родители непомерно баловали меня как меньшее дитя и единственное от второго брака. Все знакомые из угождения родителям также ласкали меня; слуги повиновались беспрекословно. Я пользовался полною свободою и в родительском доме, и у Кукевича, а тут вдруг попал в клетку! Надлежало есть, пить, спать, играть и учиться не по охоте, а по приказанию, в назначенные часы. Учители были люди холодные, исполнявшие свое дело механически. Знаешь урок – хорошо, не знаешь – на колени или на записку[384]. Когда дежурили другие мадамы, а не мадам Боньот, то для меня не было никакого предпочтения. Напротив, меня держали строже, называя баловнем мадам Боньот! Кадеты дразнили меня за то, что я дурно произносил по-русски. Няньки обходились со мною довольно круто. Я не понимал всего, что мне толковали по-русски учители, следовательно, и не мог успевать за другими. Меня стали наказывать. Выведенный из терпения привязчивостью кадет, я стал драться с самыми дерзкими из них[385]; наказания усилились. Наконец, оскорбленный несправедливостью, я сказал что-то неприятное главной инспекторше; меня посекли розгами, и я пришел в отчаяние! Я лишился сна и аппетита, прятался от всех, плакал украдкою днем и по ночам, тосковал и грустил. Ужасная идея, что родители не любят меня, овладела мною и мучила меня! Я судил по себе и рассуждал, что если мне тяжело расставаться с теми, кого я люблю, то и родителям моим не надлежало расставаться со мною, если бы они меня любили. Эти мрачные мысли сокрушали меня и ожесточали. Я был холоден с матерью и сестрою и даже не хотел ездить к ним… Наконец я не мог выдержать этой внутренней борьбы – и заболел. Меня отвели в госпиталь, над которым начальствовала мадам Штадлер. У меня открылась изнурительная лихорадка.

Матушка испугалась. Она каждый день навещала меня и просиживала по нескольку часов у моей кровати. Долго я преодолевал себя и наконец высказал ей все, что у меня было на душе. Матушка пришла в отчаяние и хотела взять меня немедленно из корпуса; но сестра и все ее приятели отсоветовали ей это. Матушка старалась всеми силами убедить меня в своей любви, но сомнения мои не рассеялись. Признаю теперь весьма уважительными причины, побудившие матушку отдать меня в корпус, которых я тогда не понимал; но сознаюсь откровенно, что и теперь не постигаю, как родительское сердце может решиться на разлуку с малолетным дитятей, как может мать отдать малолетное дитя на чужие руки![386] Этот героизм выше моих понятий!

Горе развивает разум. В госпитале я имел время на размышление, и, разбирая мое положение, рассматривая его со всех сторон, я решился покориться судьбе, победить все трудности, сделаться самостоятельным и жить вперед без чужой помощи. По выходе из госпиталя я стал день и ночь учиться, чтоб догнать товарищей и, при моей необыкновенной памяти, вскоре их перегнал. Впрочем, курс наук в нижних классах был самый ничтожный[387], и я уже знал почти все, чему надлежало учиться. Вся трудность была в русском языке, и когда я преодолел ее, то был немедленно переведен в первый класс.

Между тем матушке надлежало возвратиться домой, и она простилась со мною, отдав для меня деньги на руки мадам Боньот. Тяжела была разлука с матерью, особенно при укоренившейся во мне мысли (впрочем, вовсе не справедливой), будто меня не любят! После узнал я, что меня отдали в корпус не только противу воли, но даже без ведома моего отца. Это рассказал мне верный слуга его Семен. Отец пришел в отчаяние, когда матушка сказала ему, что оставила меня в Петербурге, на чужих руках. В первый раз в жизни он заплакал и зарыдал при людях, требуя с воплем отчаяния своего сына! Разлука со мною имела пагубное влияние на его уже расстроенное здоровье и ускорила его кончину: это он даже написал в предсмертном своем письме ко мне. Он собирался ехать в Петербург, но состояние здоровья не позволяло ему этого. От весны до весны он жил надеждою на свидание со мною, пока смерть не разлучила нас навеки! Судьба позволила мне только поплакать на его могиле!..

По одиннадцатому году (в 1799 году) меня перевели вследствие экзамена в гренадерскую роту, которою начальствовал полковник Пурпур.

Не помню я, чтоб в нашем корпусе был хотя один из моих соотчичей. Кажется, я был первый из дворян новоприсоединенных от Польши провинций[388]. Кадеты гренадерской роты (меньшой) дразнили меня Костюшкой, – разумеется, не понимая значения этого прозвания. Не каждое дитя переносит равнодушно оскорбления, и я с первого раза дал сильный отпор целой толпе. Кадеты вознамерились проучить меня. В первую субботу, когда нас повели в корпусную баню, они воспользовались кратким отсутствием дежурного офицера и по данному знаку одним главным шалуном бросились на меня нагого, повалили и понесли на чердак, ухватив за руки и за ноги и крича: «Крестить Костюшку в русскую веру!» Видя, что всякое сопротивление с моей стороны бесполезно, я перестал сопротивляться и замолчал. Баня была невысокая, и со стороны сада большие кадеты старших рот насыпали снежную гору, в которую они спрыгивали с чердака, распарившись в бане. В корпусе вообще соблюдалась на деле русская поговорка: «Русскому здорово – немцу смерть», и кадетам эта экзерциция была не запрещена. В эту снежную массу кадеты сбросили меня с чердака! У меня почти захватило дух, и я едва выкарабкался из снега. Хотя я и не парился, но был в испарине от внутреннего движения и от борьбы и едва добрел до предбанника, дрожа от стужи. Кадеты весьма умно советовали мне идти на полок и выпариться, но я, опасаясь новых проказ, отказался и, схватив шайку, грозил разгромить голову первому, который приблизится ко мне. Меня оставили в покое. Ночью я почувствовал сильную головную боль, и к утру отнесли меня, без чувств, в госпиталь. У меня открылась нервическая горячка, в которой я пролежал шесть недель. Когда я стал выздоравливать, один добрый фельдшер растолковал мне, что если б я выпарился перед скачком в снег и после скачка, то не только не был бы болен, но поздоровел бы. Возвратясь в роту из госпиталя, я послушался этого совета и добровольно соскочил в снег, что весьма понравилось кадетам. А как, кроме того, я не пожаловался на насильственный со мною поступок, то старые кадеты решили, что я достоин быть принятым в их общество, и перестали дразнить меня. Вероятно, этой эманципации много содействовало и мое упорное сопротивление!

Но кадетская дружба не избавила меня от бедствий, которые я должен был претерпеть в гренадерской роте! Теперь в корпусах кадеты одеваются ловко и удобно и носят в будни зеленые куртки и серое исподнее платье; но тогда мы носили ежедневно мундиры с красными лацканами, застегнутые только на груди, жилеты и короткое нижнее платье палевого цвета, белые чулки и башмаки с пряжками. Каждое утро надлежало связывать волосы в косу, заплетать плетешки[389] и взбивать вержет[390], примазываясь салом. К парадной форме мы надевали штиблеты (белые летом, черные зимою), препоясывались портупеей с тесаком, надевали каску, и если надлежало идти на ученье или в караул, то брали суму и ружье. При парадной форме надлежало пудриться. Амуницию, ружья и башмаки чистили для нас лакеи и охрили два раза в неделю камзолы и нижнее платье (охрой с мелом и отрубями)[391]; но мы должны были сами причесываться, чистить бесчисленное множество пуговиц, пряжки и мундир. Полковник Пурпур строго смотрел за чистотою, и каждая не вычищенная пуговица или пряжка, каждое пятнышко на лацканах или на светлом камзоле и нижнем платье и малейший беспорядок в прическе кадета навлекали неизбежное наказание. Осматривая кадет по утрам до отправления в классы, Пурпур отсылал каждого кадета, у которого замечал что-либо неисправное в туалете, в комнату, называемую умывальною[392]. Потом вызывал кадетов по запискам учителей и дежурных офицеров и отсылал туда же, а наконец являлся сам. Там уже стояла на средине скамья, угол был завален свежими розгами и ждали четыре дюжие лакея. Не теряя лишних слов, без всяких объяснений и увещаний, полковник Пурпур угощал всех собранных там кадет насущными розгами, потом надевал шляпу и уходил со двора. Никогда не видел я его улыбки и не слышал, чтоб он похвалил кого-нибудь или приласкал. Никогда он не простил никакой ошибки кадету и, кроме розог, не употреблял никакого другого наказания. Слезы, просьбы, обещания не обращали на себя ни малейшего его внимания. Мы называли его беспардонным! Пурпур был высокого роста, молодец и красавец собою и отличался щегольством в одежде и прическе. Слыхал я, что он был очень приятен в обществах. Он был родом из греков, и настоящая его фамилия не Пурпур, а Пурпура. Не знаю, был ли он сын или однофамилец генерала Пурпура, бывшего генерал-директором корпуса (от 1773 до 1784 года)[393].

Я был обыкновенною жертвою Пурпурова розголюбия, потому что никак не мог справиться со множеством пуговиц, крючков, петелек, пряжек и не умел сберегать лацканов камзола и нижнего платья от чернильных пятнышек[394]. К большей беде, охота к чтению превратилась во мне в непреодолимую страсть. В классах, вместо того чтоб писать в тетради, по диктовке учителей, я читал книги, и вместо того чтоб учить наизусть уроки, т. е. краткие и сухие извлечения из науки, я читал те книги, из которых учители почерпали свои сведения. В тетради я вписывал только свои имена и числа и делал свои заметки, для других не понятные, и, невзирая на то что я знал больше, нежели требовалось в средних классах, я прослыл ленивым, потому что отвечал на вопросы учителей своими словами, а не повторял урока наизусть. Мало этого. В классах были перемешаны кадеты и из других рот, и разумеется, что в средних классах из старших рот оставались самые ленивые. Они также дразнили и задирали меня, что доводило нас частенько до драки. Итак, по мнению моих наставников, я соединял в себе три смертные кадетские греха (trois péchés capitaux[395]), т. е. был ленив, неопрятен и шалун, а на самом деле я любил страстно науки и беспрерывно рылся в книгах, как червь, ища сведений; не мог соблюсти требуемого порядка в одежде от неуменья и, желая мира, по темпераменту не мог переносить обид от товарищей. Но кому была нужда исследовать мой темперамент, мою натуру и дать ей направление? Кому была надобность знать, что непомерная строгость и дурное обращение ожесточают меня, вместо того чтоб исправлять, и что сердце мое жаждет ласки и привета, как слабый цветок росы и солнечного луча? Я сделался для Пурпура bête noire[396], т. е. черным зверем, как говорят французы, и он, охотясь беспрестанно на меня, довел меня до того, что я почти окаменел сердцем и возненавидел все в мире, даже самого себя![397] Не знаю, чем бы это кончилось, если б Провидение не спасло меня!

Начался экзамен. Товарищи мои полагали, что я, верно, буду примерно наказан с некоторыми другими ленивцами, потому что у меня было весьма малое число баллов. Всех дурно отмеченных кадет вывели вперед, и учители стали экзаменовать нас в присутствии директора корпуса графа Ламсдорфа и заступавшего место инспектора классов полковника Федора Ивановича Клингера, ротных командиров и дежурных офицеров. Здесь я должен познакомить моих читателей с Клингером.

Он принадлежал к малому числу тех гениальных людей, которые в последней четверти прошлого века дали новое направление германской литературе, усовершенствовали немецкий язык, преобразовали слог, распространили новые философские идеи и создали новые формы. Клингер (Friedrich Maximilian Klinger) родился во Франкфурте-на-Майне в 1753 году, в одном доме с Гёте, с которым он был дружен от юности до кончины. Клингер принадлежал к среднему сословию (bürgerlicher Stand)[398], которому Германия обязана своим духовным величием. Отец оставил его с матерью и сестрою в бедности, и Клингер не мог даже кончить университетского курса, а все, что знал, изучил сам, руководствуясь своим гением[399]. Он начал литературное свое поприще в молодых летах, посвятив себя театру. Трагедия его «Близнецы» («Zwillinge») произвела удивительный эффект в Германии, обратила на него общее внимание и дала ему место между первоклассными писателями. В этой трагедии Клингер, так сказать, разобрал по одной все нежнейшие жилки сердца человеческого, истощил все силы фантазии и, наводя ужас на душу и вместе с тем сокрушая ее, выставил в обнаженном виде предрассудки, разделяющие людей и ведущие их в пучину бедствий. Он возвысился до Шекспира, и критика, разумеется, не пощадила его, между тем как публика присудила ему полное торжество[400]. Несколько подобных сочинений повлекли за собою толпу подражателей, и этот род, смесь глубокого чувства с едкою сатирою, пылкой фантазии с нагою существенностью, назван в Германии Клингеровым родом[401]. Он поселился в Веймаре, тогдашних германских Афинах, и при всей твердости характера и силе воли подчинился, однако ж, влиянию Гёте, который, паря воображением в небесах, крепко держался земли для приобретения ее благ. Гёте посоветовал Клингеру наложить удила на свое пылкое воображение, скрыть под спудом светских приличий глубокое чувство, не слишком раздражать общества нагою истиною и анатомией наших бедствий и употребить ум свой на постепенное просвещение рода человеческого и приобретение собственной независимости и высокого места в обществе, без которых нельзя сильно действовать на людей. С тех пор Клингер сделался двойственным: поэтом и положительным, материальным человеком, скрыл и глубокое чувство, и богатство идей в душе своей и уже не расточал их, а изливал по каплям. Из Веймара Клингер отправился в Петербург искать счастия при дворе императрицы Екатерины II, которой слава наполняла Европу. Императрица вспомнила, что он был представлен ей еще в Германии, приняла его ласково и предложила избрать в России какое-нибудь место, сообразное с его характером и родом занятий. Государыня чрезвычайно удивилась, когда Клингер избрал военное поприще. Он был принят прямо офицерским чином в 1780 году и вскоре потом определен чтецом к его императорскому высочеству государю цесаревичу и наследнику престола Павлу Петровичу. Когда принц Виртембергский, приехав в Россию, вознамерился отправиться в Тавриду, чтоб участвовать в ее покорении[402], Клингер был причислен к его штабу и, возвратившись в чине майора, определен в кадетский корпус. Император Павел Петрович уважал Клингера и, произведя в полковники, назначил его временным инспектором классов. Клингер ничего не печатал в России, но в Германии постепенно выходили в свет его сочинения, возбуждавшие общее внимание. Лучшие между ими суть романы: «Der Weltmann und der Dichter» («Светский человек и поэт») и «Die Reisen vor der Sündflut» («Предпотопное странствие»). Но и другие его романы имеют высокое философическое и литературное достоинство, как то: «Жизнь и деяния Фауста и его поездка в ад» («Fausts’ Leben, Taten und Höllenfahrt»), «История Джиафара» («Geschichte Giafars»), «История Рафаэля Аквиллы», «Восточный Фауст», «История одного немца нового времени» и т. п.[403]

Клингер никогда не хотел сообщить никаких биографических о себе сведений, невзирая на просьбы своих друзей, как многие полагают, потому только, чтоб не упоминать о мещанском своем происхождении, о котором он старался забыть. В этом упрекает его, хотя весьма нежно, даже друг его Гёте, изобразивший характеристику Клингера и дух его сочинений самыми блистательными красками[404]. Впрочем, Клингеру нечего было опасаться даже полного жизнеописания, потому что он был нежный сын, добрый брат, благодетель своего семейства и во всех делах отличался честностью и прямодушием. На этот счет я совершенно согласен с Гёте, но что касается до сочинений Клингера, то нахожу в них много совершенно противного тому, что написал Гёте при жизни автора[405]. Высокие идеи, проницательный ум, сила характеров, богатство воображения, заманчивость повествования и блистательность слога – все это есть у Клингера, но неподдельное чувство и филантропия находятся только в сочинениях, писанных в юности, когда автор еще не помышлял о земном счастии и жил душою в идеальном мире. В последующих сочинениях Клингера преобладает горькая сатира на все общественные отношения, обнаруживающая в авторе сильное презрение к человечеству и холод души. Самые лучшие картины Клингера разрывают сердце и если вызывают улыбку, то улыбку горькую, презрительную; философия его не утешает, а возбуждает отчаяние, и только слабые места в его сочинениях, вставленные для соединения целого, успокоивают взволнованное чувство и раздраженный ум читателя. Весьма замечательно, что Клингер, будучи попечителем Дерптского учебного округа и членом комиссии училищ при Министерстве просвещения, сам предложил, чтоб сочинения его были запрещены в России, желая тем лишить своих недоброжелателей средств вредить ему[406]. Пользуясь в последнее время знакомством Клингера и даже благосклонностию его, я всегда удивлялся необыкновенному его уму, неистощимости его сарказмов и эпиграмм и в то же время имел случай удостовериться в том, что я слышал еще в детстве, а именно что он не любил России и, как я заметил, вовсе не знал ее. После Клингера не осталось ни рода, ни племени, и о нем можно теперь говорить откровенно. По собственным его словам, он жил телом в России, а душою в Германии. Двум писателям немецким, Зейме и Музеусу, приезжавшим в Россию искать счастия, он отсоветовал остаться у нас[407], узнав, что они не намерены отказаться от литературы. «Здесь надобно иметь только хороший желудок, – сказал Клингер, – а с хорошею головою поезжайте в Германию!» Говоря о человечестве, он отделял всегда от него русских, и я сам слышал, как он однажды сказал: «Die Menschen und die Russen», т. е. «Люди, и даже русские», и т. п. Клингер почитал русских какою-то отдельною породою, выродившеюся из азиатского варварства и поверхностности европейской образованности, и я, спорив с ним, как говорится, до слез, никак не мог убедить его в том, что русский народ способен ко всему великому и одарен необыкновенными качествами. Клингер хотя весьма хорошо говорил по-французски, но никогда не мог победить дурного немецкого произношения, а по-русски до конца жизни говорил плохо и не прочитал ни одной русской книги, хотя хорошо понимал по-русски. Внутренности России он вовсе не знал и никогда не сближался с русским простым народом. Он судил о России по некоторым согнившим ее членам. Будучи сам одним из жрецов просвещения, он никогда не старался подвигать его вперед в России, говоря, что более нежели довольно и того, что есть[408]! В обществе ему приятном и в дружеской беседе Клингер, находясь в хорошем расположении духа, был чрезвычайно приятный и занимательный собеседник, но с подчиненными и вообще на службе был холоден, как мраморный гость в «Дон Жуане»[409]. Клингер был высокого роста, имел правильные черты лица и неподвижную физиономию. Ни одна душа в корпусе не видала его улыбки. Он был строг в наказаниях и не прощал никогда. С кадетами он никогда не разговаривал и никогда никого не ласкал. Он только тогда обращался с вопросом к кадетам, когда хотел узнать, наказаны ли они по его требованию. «Вам розги дали?» – спрашивал он обыкновенно. «Дали», – отвечал кадет. «Вам крепко дали?» – «Крепко!» – «Хорошо!» Этим оканчивалась беседа. Одно только могло смягчить Клингера, а именно когда кадет мог объясняться с ним по-французски или по-немецки. Тогда он даже выслушивал просьбы и жалобы и тогда можно было удостовериться, что если в сердце его не было отеческой нежности к нам, то была, по крайней мере, справедливость. Я еще буду иметь случай говорить о Клингере[410], а теперь обратимся к экзамену.

Учители, как нарочно, спрашивали меня более, нежели других кадетов, и я отвечал удовлетворительно на все вопросы, своими словами. Клингер заглянул в список, потом посмотрел на меня и, обратясь к учителям, сказал: «Если ваши хорошие баллы поставлены так же справедливо, как дурные этому кадету, то вы, господа, не останетесь мною довольны!» После этого он обратился ко мне с вопросом и велел мне перевесть с русского языка на французский. Только что вышед из рук Цыхры и мадам Боньот и уже понимая хорошо легкие французские сочинения, я перевел удовлетворительно. «Тут что-то непонятно! – сказал Клингер, обращаясь к директору, – этот мальчик знает все лучше других, а у него самые дурные баллы!» Клингер подозвал меня к себе, погладил по щеке (это была такая редкость, что все присутствовавшие обратили на меня взоры) и сказал по-французски: «Expliquez-nous, mon garçon, се que cela signifie?» (т. е. «Объясни нам, что это значит?»). Слезы невольно брызнули у меня в три ручья, и я зарыдал. Мое сиротство, мое уничижение, немилосердое обхождение со мною Пурпура взволновали меня, и я высказал все, что у меня было на душе, отчасти по-французски, отчасти по-русски. Учители в оправдание говорили, что я не хочу учить наизусть, что я не имею тетрадей, что я упрям; Пурпур объявил, что я неряха и повеса, но чувство справедливости, однажды пробужденное в Клингере, уже не могло быть ничем заглушено, и мое чистосердечие, а может быть, и детское красноречие отозвались в душе, в которой под ледяною корою таилось чувство! Он спросил меня, из какой я нации, а потом велел мне сесть на первую скамью (я сидел прежде на последней), а сам подошел к директору и стал с ним говорить вполголоса. Граф Ламсдорф подозвал к себе майора Ранефта и, указывая на меня, сказал ему: «Возьмите к себе в роту еще сегодня этого кадета!» Экзамен после этого эпизода пошел своим чередом, а Клингер, как будто гордясь своим открытием, всегда велел спрашивать меня, когда другие кадеты не отвечали на вопросы, и я, по счастию, всегда удовлетворял его. После экзамена Клингер объявил учителям, что он недоволен ими…

При выходе из классов кадеты окружили меня, поздравляли, обнимали, и я был в восторге! Но когда надобно было строиться, чтоб идти в столовую, явился Пурпур, как тень Банко в «Макбете»[411], и навел на меня ужас своим взглядом. Не говоря ни слова, он взял меня за руку, и повел в свою любезную умывальную, и на прощание так выпорол розгами, что меня полумертвого отнесли в госпиталь!

Я слышал после, что директор сделал Пурпуру строгий выговор и даже погрозил отнять роту. Но от этого мне было не легче. Целый месяц пролежал я в госпитале и от раздражения нервов едва не сошел с ума. Мне беспрестанно виделся, и во сне и наяву, Пурпур, и холодный пот выступал на мне!.. Я кричал во все горло: «Спасите, помогите!» – вскакивал с кровати, хотел бежать и падал без чувств…[412]

Пурпур давно умер… Чрез полгода, кажется, после моего выздоровления он вышел из корпуса в армию – и все забыто! Не могу, однако ж, умолчать при этом случае, что года чрез четыре по выходе моем из корпуса, встретив в обществе человека, похожего лицом на Пурпура, я вдруг почувствовал кружение головы и спазматический припадок. Теперь уже перестали изучать мифологию, и предание о Медузиной голове пришло в забвение; но я не забуду этого вымысла, испытав смысл его на себе!

Бледный, худой, изнеможенный явился я к майору Ранефту[413] в третью мушкетерскую роту и узнал, что я переведен из второго среднего класса, чрез класс, в пятый верхний класс. Майор Ранефт был добрый, ласковый человек и снисходительный начальник, который обращался с нами как с детьми, а не как с усатыми гренадерами. Капитан Шепетковский, человек скромный, приветливый, добродушный, также с нами был более нежели хорош. Все прочие офицеры, как водится, обращались с нами в духе начальников, и я ожил душою и телом в благословенной третьей мушкетерской роте! Учители в верхних классах были люди опытные и снисходительные. Французскому языку обучал нас почтенный старик, умный Иллер, который знал также весьма хорошо русский язык и любил говорить стихами или в рифму. Два кадета разговаривали между собою, Иллер объявил им наказание: «Инглис и Томара не поедут со двора!» Один кадет, призванный на кафедру, споткнулся на ступенях, Иллер сказал: «У тебя глаза не плоски – ведь ты видишь, что здесь доски!» Это забавляло нас, проводивших по осьми часов в сутки в классах. Но еще более развлекал нас своими фарсами учитель немецкого языка, добрый и любезный Лампе. Он также говорил с нами с примесью разных шуточек и поговорок. Если кадет дремал в классе, Лампе будил его нравоучением на своем ломаном русском языке: «От сонного караула храбра дела ожидати невозможно!» Однажды кадет Саблин громко разговаривал в классе. Лампе предостерег его пародией известной русской песни:

Полно, полно, зяблик милый, По неверной тосковать, Пролетел твой век счастливый – и проч.[414]

Он сказал:

Полно, полно, Саблин милый, Там в углу тебе болтать, Пролетел твой век счастливый, Будут больно, больно драть!

Но никто так не утешал нас, не забавлял и вместе с тем не научал так приятно, как Гавриил Васильевич Гераков, учитель истории. Добрый, честный, благородный человек в полном значении слова, он был притом величайший чудак. Он был домашний человек у Нарышкиных, у графов Воронцовых[415] [416] и у некоторых других знатных фамилий, везде был любим, но, имея в себе много смешного, т. е. оригинального, выходящего из общих форм, он невольно доставлял часто случаи подшучивать над собою. Г. В. Гераков (правильнее Гераки) был родом из греков, воспитывался в Греческом кадетском корпусе (уничтоженном в 1796 г.)[417] и всю свою жизнь был смертельно влюблен в Древнюю Грецию и во всех прекрасных женщин. Гераков имел большое притязание на авторство, но оно ему не далось[418]. Маленькая книжечка, изданная им под заглавием «Для добрых», была раскуплена добрыми людьми в пользу бедных и доставила автору с полсотни эпиграмм от его друзей[419]. Он особенно привязан был к Сергею Никифоровичу Марину, бывшему потом флигель-адъютантом и полковником Преображенского полка. С. Н. Марин был также домашний человек в доме Нарышкиных и по уму своему, любезности и остроумию был отлично принимаем во всех знатных домах. Он имел пиитический талант, перевел стихами «Меропу», которую с успехом давали на русской сцене[420], но отличался более сатирами и эпиграммами, которые хотя не появлялись в печати, но ходили по рукам и были известны во всех кругах общества. Пародия его одной из ломоносовских од произвела в свое время удивительный эффект[421]. Гераков служил Марину оселком, на котором он острил свой ум. У меня осталось в памяти несколько стихов, сочиненных Мариным на день рождения Геракова[422]. Автор после вступления говорит:

Родился и раскричался Изо всех ребячьих сил, Голос в Тартаре раздался, Древних греков всполошил. Взволновалися их души, Видеть все дитя хотят, Крылья подвязав под уши, Быстро на землю летят[423].

После этого описывается, как древние мудрецы Греции окружили колыбель и, по совещании между собою, поручили одному из своего круга наделить новорожденного качествами и земными благами, которые должны сопутствовать ему в жизни. Вот что говорит древний грек:

Будешь, будешь сочинитель И читателей тиран, Будешь в корпусе учитель, Будешь вечный капитан! Будешь – и судьбы гласили: Будешь двух аршин с вершком. И все старцы подтвердили: Будешь век ходить пешком![424]

Все это была сущая правда. Г. В. Гераков был весьма малого роста, служил весьма долгое время в капитанском чине и если не мог нанять кареты, то ходил пешком, но не езжал никогда на извозчиках. Хотя в сочинениях своих он был точно тиран своих читателей, но произвел однажды большую пользу, рассказав в одной из своих брошюрок о подвиге флотского капитана Ильина, который по приказанию графа Алексея Григорьевича Орлова сжег турецкий флот при Чесме. Все до того времени думали, что этот знаменитый подвиг совершен английским офицером в нашей службе, Эльфингстоном, а иностранцы писали даже, что и самое распоряжение принадлежит англичанину, адмиралу Грейгу. Гераков доказал, что предположение русского вождя исполнил русский офицер, и бедные дочери Ильина получили пенсию[425]. Вот как и малые авторы могут быть полезны, если в них пылает любовь к добру и к народной славе!

Но если Гераков не был ни поэтом, ни отличным прозаиком, ни глубокомысленным историком и археологом, то был отличным учителем истории, умел возбуждать к ней любовь в своих учениках и воспламенять страсть к славе, величию и подражанию древним героям. Он обладал прекрасным даром слова и, рассказывая нам события, увлекал нас и заставлял невольно слушать[426]. Тетради его имели мало достоинства, но изустное изложение было превосходное, и мы, чувствуя недостаток связи в его тетрадях, чтением дополняли то, чего у него не было. Гераков охотно снабжал нас книгами, а брал их везде, где мог достать. Он часто навещал нас вне классов и, расхаживая по саду, окруженный кадетами, воображал себя Платоном в садах Академии[427]. Мы многим обязаны Г. В. Геракову за развитие наших способностей и возбуждение любви к науке, которая по справедливости называется царскою!

Русский язык, а в первых трех верхних классах и литературу, преподавал Петр Семенович Железников (тогда капитан). Он был одним из лучших воспитанников при графе Ангальте и также одним из лучших актеров корпусного театра. П. С. Железников знал русский язык основательно и притом был весьма силен в языках французском, немецком и итальянском. Еще будучи кадетом, он перевел Фенелонова «Телемака»[428]. Перевод поднесен был императрице Екатерине II, которая щедро наградила переводчика, приказала напечатать книгу на казенный счет в пользу автора и ввести как классную книгу во все учебные заведения[429]. Железников объяснялся чрезвычайно хорошо и читал и декламировал превосходно. «Телемак» переведен им старинным напыщенным слогом, но язык перевода правильный. В это время уже действовала новая, карамзинская школа[430], и Железников, как человек умный и со вкусом, признал ее превосходство и подчинился ее законам. Но о языке и литературе я поговорю в своем месте, а теперь скажу только, что, кроме Н. И. Греча, я не знал лучшего преподавателя русского языка[431], как П. С. Железников, в чем согласятся со мною все знавшие его. Все прочие мои учители хотя и не имели таких достоинств, но были люди добрые, скромные и ласковые. Правда, что никто не приласкал меня особенно, хотя я учился из всех сил, и никто не занимался мною отдельно. Я был смешан в толпе и хотя был сирота, но уже не животное, которое беспрестанно погоняли! Положение мое было весьма сносное.

Я редко ходил со двора. Брат мой был в то время ротмистром в Конно-польском полку[432] и адъютантом при с.-петербургском генерал-губернаторе графе Палене. Обязанности службы оставляли ему мало свободного времени. Брат жил в доме музыканта Булана, на Дворцовой площади[433], вместе с майором Тираном[434], также адъютантом графа Палена. К ним собирались иногда офицеры гвардии и молодые люди, между которыми я помню некоторых, особенно Мелиссино[435] [436], сына директора 2‐го кадетского корпуса[437]. Я ходил также иногда к некоторым полякам, из знакомых моим родителям, и к Осипу Антоновичу Козловскому.

Вне корпуса я несколько раз имел случай видеть бывшего польского короля Станислава Августа (Понятовского): в католической церкви, на прогулке и однажды на вахтпараде в новопостроенном Михайловском экзерциргаузе[438]. Императрица Екатерина II позволила ему жить в Гродне, назначив по условию, при отречении от престола, 200 тысяч червонцев годовой пенсии и уплатив, вместе с Пруссией и Австрией, его долги. Император Павел Петрович пригласил его в Петербург[439], отдал ему для жительства Мраморный дворец и назначил к его дворцу несколько придворных чиновников, и в том числе для исправления должности камергера бывшего в Польше полномочным послом графа Штакельберга, который, как всем известно, обходился в Варшаве с королем не весьма почтительно[440]. Об этом тогда много говорили в Петербурге и выхваляли государя. После я был коротко знаком с двумя человеками, весьма близкими к королю, Швендровским, бывшим при нем секретарем, и Тремоном, исправлявшим должность казначея. Они мне рассказывали много о короле, выхваляя его добродушие и ум, в чем нет никакого сомнения. Король жил в Петербурге весьма уединенно, занимался чтением или разговорами с своими приближенными и любил заводить речь о последних событиях, оправдывая себя в несчастиях, постигших его отечество, и сваливая всю вину на вельмож и даже на народ. По моему мнению, и он прав, и те правы, которые обвиняют его! Король не мог перенесть равнодушно своего положения, и тайная тоска снедала его. Он искал утешения в религии и даже в мистицизме (мартинизме[441]), но не мог победить предубеждений юношеских лет и влияния Вольтеровой философии, которой он был ревностным приверженцем. Воспоминания земного величия терзали его душу! Швендровский подарил мне копию с альбома польского короля, т. е. выписки из разных сочинений, на всех европейских языках, в стихах и прозе, собственные его заметки и некоторые нигде не напечатанные стихи и эпиграммы. В этом альбоме изображается характер короля, или правильнее, его бесхарактерность. Тут самое серьезное и важное перемешано с пошлым, и высокая мудрость с цинизмом! Этот альбом поныне хранится у меня[442]. Замечательна в нем статья о всех известных в мире алмазах и драгоценных камнях, с рисунками в настоящую их величину, с означением веса, цены, дворов или частных лиц, которым они принадлежат[443]. Под выписками, писанными рукою короля, поставлен его вензель: S. A. R., т. е. Stanislaus Augustus Rex[444].

Король уже был стар, но в чертах лица его видны были остатки его красоты. В церкви я видел его в собольей шубе, крытой зеленым бархатом, с двумя звездами на покрышке, а на вахтпараде – в красном кафтане, шитом золотом. Он стоял в стороне, без шляпы. Когда я впервые увидел графа Платона Александровича Зубова, меня удивило сходство его с польским королем, хотя граф Зубов был гораздо моложе. Это один очерк лица.

Разумеется, когда король не мог раздавать чинов, орденов и староств, прежние его приверженцы оставили его, но нашлись промышленники, которые не только после отречения его от престола, но даже и по его смерти снабжали охотников патентами на звание шамбелянов (камергеров) его бывшего двора и на орден Св. Станислава[445], со звездою и лентою чрез плечо! Разумеется, что это делалось без ведома короля. Сперва этим промыслом занимался камердинер его, а потом двое искателей приключений из бедной польской шляхты, прибывшие в Петербург искать счастия. Один из них был пойман, уличен и посажен в крепость, но слепой случай перебросил его внезапно с пути в Сибирь на путь к счастию, и он под покровительством одной знатной дамы вышел в люди![446] Тогда это наделало много шуму между поляками. Теперь все забыто! Дела давно минувших лет!

Король польский умер в феврале 1798 года и похоронен великолепно, по царскому церемониалу[447]. Государь присутствовал при погребении. Requiem композиции О. А. Козловского, разыгранное в католической церкви, тогда высоко ценилось знатоками и часто повторялось в духовных концертах[448].

Похороны короля польского привлекли только толпы любопытных, но были другие похороны, которые наполнили горестью все сердца. Великий Суворов, герой народный, вождь в полном значении слова непобедимый, которого славою гордится каждый русский, скончался в Петербурге[449]. В корпусе следовали за всеми его победами, за всеми подвигами в последнюю его Итальянскую кампанию, и нам с кафедры провозглашали о чудных делах при Треббии, при Нови, при переходе чрез Альпы[450]! Кадеты были воспламенены славою Суворова и завидовали участи тех, которые могли умереть с оружием в руках в глазах героя. Мы ожидали, что Суворов навестит корпус, что мы увидим наш идеал, и узнали, что он приехал больной, изнеможенный, упавший духом[451]. Горесть была общая… более нежели горесть, и весть о смерти Суворова встревожила столицу. Плакали и громко жаловались!.. В день похорон, когда печальная колесница проезжала по Невскому проспекту при многочисленном стечении народа, государь приехал верхом из Михайловского дворца[452], остановился на углу Садовой, возле Императорской Публичной библиотеки[453], и, когда гроб поравнялся с ним, снял шляпу и уехал[454].

Император Павел Петрович несколько раз посещал корпус и был чрезвычайно ласков с кадетами, особенно с малолетными, позволяя им многие вольности в своем присутствии[455]. «Чем ты хочешь быть?» – спросил государь одного кадета в малолетном отделении. «Гусаром!» – отвечал кадет. «Хорошо, будешь! А ты чем хочешь быть?» – примолвил государь, обращаясь к другому малолетному кадету. «Государем!» – отвечал кадет, смотря смело ему в глаза. «Не советую, брат, – сказал государь, смеясь, – тяжелое ремесло! Ступай лучше в гусары!» – «Нет, я хочу быть государем», – повторил кадет. «Зачем?» – спросил государь. «Чтоб привезть в Петербург папеньку и маменьку». – «А где же твой папенька?» – «Он служит майором (не помню в каком) в гарнизоне!» – «Это мы и без того сделаем!» – сказал государь ласково, потрепав по щеке кадета, и велел бывшему с ним генерал-адъютанту записать фамилию и место служения отца кадета. Чрез месяц отец кадета явился в корпус к сыну и от него узнал о причине милости государя, который перевел его в Сенатский полк[456] и велел выдать несколько тысяч рублей на подъем и обмундировку. Однажды, проходя по нашей гренадерской роте, государь спросил у благообразного кадета: «Как тебя зовут?» – «Приказный», – отвечал кадет. «Я не люблю приказных, – возразил государь, – и с этих пор ты будешь называться…» Государь задумался и, взглянув на бывшего с ним Михаила Никитича Муравьева[457], сказал: «Ты будешь называться Муравьевым!» Потом, обратясь к Михаилу Никитичу, государь примолвил: «Прошу извинить меня, ваше превосходительство, что я дал этому кадету вашу фамилию: это послужит ему поощрением к подражанию вам, а мне такие люди, как вы, весьма нужны!» М. Н. Муравьев низко поклонился государю, и чрез несколько дней вышел сенатский указ о переименовании Приказных в Муравьевых[458]. В другой раз государь, проходя по галерее, уронил трость. Толпа кадетов бросилась поднимать ее, некоторые падали и, вырывая трость друг у друга, стали толкаться и чуть не драться между собою. Офицеры были в страхе, не зная, как примет это государь, но он был чрезвычайно доволен. «Вижу, что вы будете усердно служить мне», – сказал государь, поцеловав того кадета, которому удалось схватить трость и представить ему, а всему корпусу велел раздать фрукты и распустить всех на три дня со двора. В марте 1800 года государь лично объявил корпусу, что он будет называться впредь Первым кадетским корпусом, в знак царской к нам милости[459].

Вскоре после перехода моего в третью роту и в верхние классы граф Ламсдорф назначен воспитателем их императорских высочеств великих князей Николая Павловича (ныне благополучно царствующего императора) и Михаила Павловича, а на его место поступил генерал от инфантерии граф Платон Александрович Зубов (в ноябре 1800 года). В феврале 1801 года, за несколько недель до своей кончины, государь возвысил графа Зубова в звание шефа корпуса, а Ф. И. Клингер, произведенный в генерал-майоры, назначен директором. Но при этих переменах начальников в корпусе ничего не переменилось, и все шло старым порядком. Мы знали графа Зубова потому только, что видели множество слуг его, одетых богато и распудренных, на галереях, и что он приказывал иногда призывать к себе лучших кадет и раздавал им плоды, которыми всегда были наполнены его комнаты, потому что верил, будто испарения от свежих плодов сохраняют свежесть лица. Граф Зубов принимал мало гостей и сам редко выезжал со двора, живя уединенно. Государь, навещая корпус, обходился с ним чрезвычайно милостиво.

12 марта 1801 года, едва пробили утреннюю зорю, вдруг начали бить сбор (в 6 часов утра). Дежурный офицер вбежал опрометью в роту и закричал: «Вставать и одеваться! Не надобно пудриться, бери амуницию и ружья и стройся!» Пошла суматоха. Мы никак не могли догадаться, что бы это значило, потому что этого никогда не бывало. При полной амуниции мы всегда пудрились; на ученье нас не выводили так рано… Едва мы успели выстроиться, нас повели прямо в собраничную залу и в то же время принесли знамена (а тогда каждая рота имела знамя). Наконец явился священник в полном облачении, и мы присягнули новому императору, Александру Павловичу![460] Тут только узнали мы, что государь скончался в ночи с 11 на 12 марта[461]! Кадеты любили покойного государя, и многие из нас заплакали. Графа Зубова не было на присяге[462]. После присяги нам было позволено идти со двора на двое суток.

Первому кадетскому корпусу предоставлена была особая честь содержать караул при гробе императора в Михайловском дворце и занимать первое место при погребении, именно впереди и с тыла погребальной колесницы, под ружьем, с знаменами. Кадеты Второго кадетского корпуса шли в черных мантиях и распущенных шляпах, с факелами, вокруг колесницы. От Михайловского дворца, чрез Царицын луг[463], набережною Невы до Зимнего дворца, через Исаакиевский мост[464], Кадетскую линию и чрез Тучков мост[465], по Петербургской стороне, до Петропавловской крепости выстроены были по обеим сторонам улиц полки гвардии и армии, которые по прошествии погребальной процессии следовали повзводно за нею и выстроились за гласисом крепости[466], а только один наш корпус вошел, под ружьем, внутрь ее. Церемониал был тот же, как при погребении императора Александра Павловича[467].

Началась новая эпоха, новая жизнь для всей России, но во внутреннем устройстве корпуса весьма мало было перемен до моего выпуска.

Пояснения

(1) Если б я писал мои «Воспоминания» не в России, то не сказал бы слова о моем происхождении; но здесь я должен упомянуть о роде моем. Клевета, выродившаяся из враждующих литературных партий, устремляясь на меня беспрерывно в течение двадцати пяти лет, в различных видах и образах, подобно баснословному Протею, не пощадила даже моего рода. Были эпиграммы и сатиры, в которых меня изображали каким-то безродным скитальцем! Не могу удержаться от смеха, когда добрые люди играют предо мной роль аристократов. Пусть же они узнают, что и я принадлежу к древнему боярскому роду, поселившемуся в Западной Руси от незапамятных времен. Предки мои были старшины (как угодно называйте их) из славянского племени булгар и переселились, вероятно, вследствие внутренних замешательств края на Русь Белую, т. е. вольную, не подлежавшую владычеству монголов, гораздо прежде соединения Литвы с Польшею. Древнейшие известия о нашем роде сохранились в фамильных преданиях, а потому об этом и говорить нечего. Скажу только, что предки мои в древности назывались «Скандербеками» (по польскому произношению – Шкандербеками) и что «Булгарин» было только прозвание для означения прежнего отечества; что у нас нет однофамильцев, но все Булгарины (их теперь весьма немного) принадлежат к одному роду и племени, что все они одной фамилии и одного герба. Сперва были два гнезда наши, в Волковыском уезде Гродненской губернии и в Новогрудском воеводстве, а теперь новогрудская линия кончилась на мне. В роде нашем за заслуги были всегда староства, в последнее время староство Яловское (пожалованное по истечении срока генерал-адъютанту графу Павлу Васильевичу Кутузову), Бакуны и, наконец, амфитеутическое поместье Рудавка (близ Свислочи), долженствующее быть в роде нашем, пока он будет существовать. Этого не давали мелкой шляхте! Голубые ленты со времени учреждения Белого Орла в роде нашем до падения Польши не переводились. Все это известно всем дворянам западных губерний; но здесь я должен привесть в доказательство только печатное и официальное.

В весьма важном и любопытном историческом сочинении, на польском языке, под заглавием «Herbarz Polski Kaspra Niesieckiego, S. I. powiększony dodatkami z poźnieyszych autorów, rękopismów, dowodów urzędowych i wydany przez Iana Nep. Bobrowicza, w Lipsku, 1839» (т. е. «Гербарь[468] польский, Каспера Несецкого, иезуита, умноженный прибавлениями из изысканий новейших писателей, рукописей и официальных доказательств Иоанном Непомуком Бобровичем, в Лейпциге, 1839 года»), во втором томе, на странице 360 напечатано: «Булгарин (по-польски Bułharyn). Ten dom starodawny Kuropatnicki w § II o familiach rodowitej szlachty Polskiei i W. Ks. Lit. w rzędzie nazwisk umieszcza», т. е. «Этот древний дом Куропатницкий (знаменитый геральдик) поместил в списке родовых дворян польских и Великого княжества Литовского». Далее г. Бобрович помещает имена моих предков, занимавших звание послов на сеймах или другие важные государственные должности. Весьма жаль, что г. Бобрович, поставив на заглавии книги, что он дополнил прежних геральдиков собственными изысканиями из рукописей и официальных актов, упустил из вида важнейшее собрание официальных актов, а именно Метрику литовскую, при 3‐м департаменте Прав[ительствующего] сената уцелевшую, по счастию, от истребления, как то сталось с другими важными собраниями актов в Польше и Литве. В Метрике литовской он бы нашел документы нашей фамилии в начале и первой половине XVI века, доказывающие, что род наш был боярский при дворах князей литовских и владел потомственно, дедично, поместьями. Две такие грамоты, 1543 и 1546 годов, помещены мною в № 255 «Северной пчелы» 1843 года в доказательство, что все акты в Литве в первой половине XVI века писались по-русски белорусским наречием, а три грамоты, 1511 и 1512 годов, выписанные из метрик литовских, из книги № 9, акт 72320, книги № 28, стр. 63, сообщены мне недавно и хранятся у меня. Все они служат неоспоримым доказательством, что предки мои имели в Литве звание бояр при дворе князей литовских, занимали значительные места и были дедичами многих поместьев. В метрике, вытребованной мною в 1831 году из Минской римско-католической епархии, сказано: «Die 28 Iunii, anno 1789, ego Casimirus Kamiński Curatus Uzdensis, baptisavi Infantem filium, nomine Ioannem Thaddeum et Christophorum, natum 24 eiusdem, ex aqua, parentum Nobilium Magnificorum Dominorum Benedicti Szkanderbek de Princibus Bulgarorum Bułharyn, Vexiliferi Mozeriensis et Anielie de domo Buczynska, prima voti Mężenska, coniugum legitimorum etc.». Далее следует поименование свидетелей. На латинской метрике находится следующая русская надпись: «Оное свидетельство о рождении и крещении дворянина Ивана, Фаддея, Христофора, сына Венедикта Шкандербек из князей булгарских Булгарина и Анели, урожденной Бучинской, в первом замужестве Менжинской, по сличении с подлинными крестоприводными книгами Уздянского костела оказалось быть с оными сходным, о чем Минская римско-католическая духовная консистория за надлежащим подписанием и с приложением казенной печати свидетельствует. Июня 4 дня 1831 года. Подписано: Officyał Prałat i Kawaler X. Р. Rawa. Секретарь Пустановский». Княжеское происхождение рода нашего осталось в предании, в подписях на старинных сделках и на надписях в некоторых церквах в Литве; род наш вообще не искал признания этого титула на сейме, будучи в оппозиции противу признавания чужеземных титулов.

После этого позволяю всем и каждому аристократиться передо мною! Я же по-прежнему остаюсь братом каждого честного, благородного и даровитого человека.

(2) Род Бучинских, к которому принадлежит мать моя, считает в числе предков своих знаменитого канцлера Димитрия Самозванца, Яна Бучинского, верившего от души, что Димитрий истинный царевич. Я знал двух моих дядей: председателя гражданского губернского суда в Витебске и крайчего (т. е. кравчего) Великого княжества Литовского, старосту бабиновецкого. Третий брат их, Ян Бучинский, генерал-адъютант польского короля Станислава Августа (Понятовского), после разделения Польши удалился во Францию, продав все свое имение, и умер в Париже. Взятая им с собою значительная сумма денег пропала без вести. Я видел только его портрет, в белом кунтуше и малиновом жупане. Великолепный наряд! В доме крайчего Бучинского я видел множество драгоценных вещей, оружия, конских приборов в серебре и золоте, чапраков, шитых жемчугом, и много разной старинной серебряной посуды. Все это досталось роду Бучинских после канцлера Яна Бучинского. Имение и вся движимость перешли к последнему в этом роде Бучинских (герба Стремя), майору русской службы Роху Бучинскому (потом маршалу оршанскому), который умер холост, раздав имение разными сделками и обязательствами своим воспитанникам и воспитанницам, называвшим его при жизни папенькой.

(3) В сочинении моем «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях», во 2‐й части «Истории», на стр. 337 упомянуто, что значительная часть этого имения отдана за поголовщину фамилии Узловских. Дед мой в споре убил из ружья помещика Узловского и по Статуту Литовскому должен был заплатить виру (см. «Русскую Правду» Ярослава), т. е. поголовщину. В «Истории» я привел этот пример в доказательство, что в Статут Литовский вошло много из «Русской Правды» Ярославовой.

(4) Отец мой также находился при войске Костюшки, с собранною им дружиною. Но Костюшко, по старым фамильным связям и по письмам моей матери, не хотел подвергать его опасностям, убедясь в пылкости его характера. Костюшко уговорил отца моего принять звание военно-гражданского комиссара.

(5) Все военные люди знают, что залога называется один или несколько солдат, оставляемые в селе или усадьбе, с письменным видом от начальника отряда или даже от главнокомандующего, для предохранения жителей страны, где происходит война, от грабежей и насилий, производимых мародерами. Если нельзя оставить залогу, то дается охранительный лист.

(6) Польская панна в доме – это существо, известное в одной Польше. Панна обыкновенно бывает из бедных шляхтянок и исправляет звание камер-юнгферы, компаньонки, даже служанки (только из любви к господам своим); садится за стол с семейством хозяина и обыкновенно служит целью его шуток насчет женского пола вообще. Верность и услужливость их удивительные! Теперь уже переводятся настоящие панны.

(7) Мать моя была в первом замужестве за помещиком Менжинским и имела с ним троих детей: сына Иосифа, служившего сперва в конной гвардии, потом ротмистром в Конно-польском полку и адъютантом при графе Палене и умершего отставным майором Лубенского гусарского полка; дочерей: Елисавету, бывшую в замужестве за ст[атским] советн[иком] Степаном Филимоновичем Погоржельским, и Антонину, бывшую в замужестве за действ[ительным] ст[атским] советн[иком] Александром Михайловичем Искрицким. Отец мой также имел детей от первого брака: сына Михаила и дочь Марианну, бывшую в первом замужестве за помещиком Корейвой, а во втором за помещиком Гласко. От второго брака моих родителей остался я один. Все упомянутые здесь лица умерли.

(8) Губернатором назывался в Польше управитель у богатого помещика или пана, имевшего своих надворных солдат, а на Украйне – надворных казаков и замок или крепостцу. Губернатор управлял городишком, в котором находился замок, и окрестными поместьями и в случае нашествия неприятеля или междоусобной войны обязан был защищать замок.

(9) На том основании, что в Польше и западных губерниях находится много мелкой, бедной и необразованной шляхты, из которых многие не могли доказать бумагами своего шляхетского происхождения, ныне слово шляхтиц принимается в виде унизительном, и многие воображают, что шляхтиц – не то, что дворянин, а ниже. Шляхетство, напротив, было высшее звание в Польше, и, от короля до беспоместного шляхтица, все почитали высочайшим блаженством шляхетское сокровище (klejnod Szlachetski). Народная поговорка гласит: «Шляхтиц на огороде равен воеводе» («Szlachcic na ogrodzie rówen wojwodzie»). Бедный и богатый шляхтиц, князь и его конюший из шляхетского рода были равны в правах.

Каждому, хотя несколько знакомому с историею бывшей Литвы и Польши, известно, что в старину там не выдавали дипломов или грамот на дворянство или шляхетство, но что это отличие, быв принадлежностью древних старшин славянского западного племени от незапамятных времен, наконец, при устройстве монархии, перешло в наименование высшего сословия. Впоследствии чужеземцам на сеймах давали права польского шляхетства, и это называлось индигенатом, и возводили туземцев в шляхетство за отличные заслуги, что называлось нобилитацией. Протоколы, имеющие в себе постановления сейма, назывались конституциями. Весьма многие историки и поныне не умеют объяснить происхождение слова шляхтиц и думают, что это немецкое слово Schlacht-Schütz, т. е. военный, или боевой стрелок. Это истолкование вовсе не справедливо. При глубоком исследовании исторических источников славянского и германского племен, по их языку и по древним обычаям можно догадываться, что германы и славяне в предысторическую эпоху или составляли одно родственное племя, или были между собою в весьма близких отношениях и всегдашнем соседстве, по сю и по ту сторону кавказских гор, чрез которые они пришли в Европу из Азии. Звание людинов, существовавшее у славян и у германцев (Luti), и звание мужей славянских, находящееся в немецком языке (Mensch, а по-польски męż), доказывают древность сношений или обоюдных заимствований этих племен. Древние славяне разделялись на роды, как германы на Geschlechte. Итак, шляхетство есть то же, что Geschlecht: род, фамилия. В Польше нельзя было писать официально иначе как урожденному (urodzonemu), по латыни generosus, такому-то, как по-немецки Geboren и Wohlgeboren. Это не означает рожденному от жены, но принадлежащему к роду, т. е. к фамилии такой-то, по латыни genus. Людям нешляхетского происхождения писали: славетному (sławetnemu), т. е. известному, приобревшему имя, репутацию, по латыни famatus. Дворянином (Dworzanin) назывался в Польше и во всей западной славянщине шляхтиц, служащий при дворе королевском или при дворе удельного князя и вельможи. Важность человека зависела не от места, а от происхождения, шляхетства. Слово дворянин для означения человека благородного происхождения в России утвердилось оттого, что дети боярские и вообще все люди, владевшие населенными землями, должны были проживать известное время при дворе великих князей, чтоб быть налицо, готовыми для употребления на различные общественные службы. Впоследствии и бояре, и все звания благородные слились вместе под общим наименованием дворянства. И в России недавно стали выдавать дипломы или грамоты на дворянство. В старину в России благородное происхождение доказывалось точно так же, как и в Польше, – службами и владением поместьями. В Польше это было всегда, до самого ее падения. Только одна шляхта имела право владеть населенными поместьями, служить в земской службе и приобретать звания гражданские и придворные. В Польше нешляхетского рода человеку совершенно невозможно было владеть поместьем, потому что каждый шляхтиц мог бы его выгнать, а если б не шляхтиц явился на сеймики (или выборы в гражданские звания и в послы на сейм), то шляхта изрубила бы его в куски на месте. В воеводствах (губерниях) и поветах (уездах) хранились шляхетские книги или списки: палладиум шляхетского сословия, под надзором маршалов (то же, что дворянских предводителей), и горе тому, кто бы дерзнул вписать в книгу недворянина, – он предан был бы позору и изгнан или изрублен шляхтой. Все лица шляхетского происхождения (урожденные, urodzone) почитались равными между собою, и короли Польские не имели права жаловать шляхту князьями, графами или баронами. Только одни князья Рюрикова и Гедеминова рода[469] сохраняли княжеское звание, и таких родов было весьма немного. Сеймы, так же как и короли, не давали званий, возвышающих один род над другим. При польском короле Иоанне Казимире[470] (от 1649 до 1668 года) постановлено было, чтоб в Польше только те роды пользовались княжеским достоинством, которым оно подтверждено сеймами до настоящего времени. Так, например, фамилия Лиздейко, происходящая от первосвященников идолопоклоннической Литвы, принявшая прозвание Радзивиллов, приобрела княжество Римской империи, а позже фамилия Сапегов, Любомирских и другие знатные шляхетские роды. Графского достоинства в Польше никогда не бывало. Известное число ключей, т. е. поместьев, с местечком или городишком, с правом поместного суда, или юрисдикцией, и обязанностью выставлять известное число вооруженных людей на войну, получили название hrabstwa, и владелец его до тех пор назывался hrabiem, hrabia, грабя, пока владел грабством. Но это было отнюдь не почетное звание, не титул, как и теперь. Владельцы грабств подписывались: такой-то «грабя на том-то» (назвав поместье); например: Ян Тышкевич, грабя на Биржах. В старину, при Ягеллах, в Польше была одна только фамилия Мышковских, имевшая титул маркграфов, полученный от римского императора. Король Сигизмунд II, будучи самодержавным в Литве, своем родовом княжестве, дал графский титул Карлу Ходкевичу за победы над шведами, в Лифляндии[471], и это единственный пример в истории Польши и Литвы. Акт этот отыскан недавно в Литовской метрике, находящейся при 3‐м департаменте Правительствующего сената, ученым-правоведцем, метрикантом, действ[ительным] ст[атским] советн[иком] Францем Семеновичем Малевским. В последнее время, когда графомания овладела польскою шляхтою и каждый в подражание французским эмигрантам хотел быть comte, многие старинные фамилии просили у иностранных дворов подтверждения этого титула на том основании, что в актах князей Мазовецких и других документах предки их назывались comites. Значение этого слова тогда не исследовано. Оно означает просто товарища, т. е. воина, в королевской или княжеской дружине. И теперь настоящее значение этого слова сохранилось в польском разговорном языке: провесть время в хорошей комитиве значит провесть время в приятном дружном обществе. При совершенном упадке Польши при короле Станиславе Понятовском сеймы начали признавать шляхте иностранные титулы, и множество фамилий приобрело графство в Австрии, в Папской области и в других владениях, а некоторые даже без всякого права назвались графами и удержали этот титул, когда их назвали таким образом в официальных бумагах, без всяких справок. Наконец дошло до того, что каждый достаточный польский шляхтич вне своей родины назывался графом! Между тем люди, которые и имели право на титулы, не приняли их и вследствие своих политических мнений противились на сеймах их введению. Весьма многие фамилии, ведущие свой род более по преданиям, нежели по документам (а какие могли быть документы в Польше, беспрерывно опустошаемой неприятелями! Подписывались: такой-то, из князей русских или из князей литовских, и т. п.), как, например, Огинские, Пузины, Полубинские и другие. Кроме фамильного прозвания, старинные фамилии имели так называемый придомок (przydomek), что можно перевесть: родоуказание, т. е. указание, из какого рода или дома происходит фамилия. Придомок нашей фамилии – Скандербек.

(10) Павел Булгарин был весьма замечательное лицо в своей провинции. В Древней Польше высшие инстанции для гражданских и уголовных дел были трибуналы – литовский и коронный. Коронный трибунал имел заседания свои в Пиотркове и еще в нескольких местах, а литовский – попеременно в Вильне, в Гродне и Минске. На решения трибунала не было апелляции, следовательно, жизнь, честь и имущество граждан вверялось членам этого судилища, избираемым шляхтой (т. е. дворянством) из самых честных и значительных помещиков. На двадцать пятом году от рождения Павел Булгарин, имея уже звание подкомория летичевского, был избран в маршалы литовского трибунала (более нежели в председатели), важнейшее по существу звание по части правосудия в государстве. Это было ранее Костюшковского восстания. Маршал трибунала имел почетную гвардию с знаменем и пользовался высокими почестями везде, где проживал. Вступив в должность, Павел Булгарин нашел в гродненской и виленской тюрьмах много преступников из евреев, осужденных на смертную казнь, которая отложена была бессрочно по слабости двух его предшественников. Павел Булгарин велел немедленно привесть в исполнение все прежние решения. Еврейские кагалы сложили огромные суммы денег, до ста тысяч червонцев, или около миллиона двухсот тысяч рублей ассигн[ациями], по тогдашнему курсу, и предложили эти деньги Павлу Булгарину, чтоб он только не исполнял приговора, потому что в числе преступников было несколько весьма богатых и значительных евреев, присужденных на смерть за разные преступления, а между прочим за подговаривание польских солдат к побегам и доставление им средств к переходу в Пруссию, где их помещали в полках. Это в последнее время составляло род торговли, и некоторых солдат высокого роста даже насильно перевозили за границу, напоив допьяна. Павел Булгарин взял деньги и отдал их на богоугодные заведения, а преступников велел казнить. Несколько десятков их было казнено в одно время в Вильне и Гродне. Это навело ужас на литовских евреев, и они предали весь род Булгариных хериму, т. е. проклятию. Вследствие херима ни один еврей не смел служить ни одному Булгарину. Отец мой рассказывал, что приехав около этого времени в Гродно, он позвал цирюльника (а цирюльниками тогда во всей Польше были евреи), и когда он начал брить отца моего, вошел к нему приятель и сказал: «Здравствуй, Булгарин!» Лишь только еврей услышал это название, бросил бритву на пол и, оставив весь свой снаряд, убежал опрометью за двери. Жида схватили на улице и тогда только узнали о хериме. Впоследствии, когда Павел Булгарин в весьма важном деле (а именно в ложном обвинении евреев, будто они убивают христианских детей, чтоб иметь кровь для печения опресноков, или мацы) защитил евреев и доказал всю нелепость подобного обвинения, еврейские кагалы сняли херим с нашего рода и даже выслали к Павлу Булгарину депутацию публично благодарить его за правосудие. Павел Булгарин исправлял отлично свою обязанность трибунального маршала и за это получил несколько благодарственных писем от великого канцлера литовского, князя Сапеги, и самого короля, который надел на него ленту Белого Орла[472] в полном собрании сейма и дал дигнитарское звание подконюшего (т. е. шталмейстера) Великого княжества Литовского. Все это напечатано в просьбе Павла Булгарина, поданной в 1817 году в Виленскую гражданскую палату, во время тяжбы с полковником Парчевским. Дело это было и в Правительствующем сенате, и в Государственном совете, следовательно, и просьба должна храниться в архивах. У меня сохранилось несколько печатных экземпляров. Павел Булгарин проживал по делу своему пять лет в Петербурге, от 1821 до 1826 года, и все тогдашние мои друзья-литераторы знали его, любили и уважали. Из них остался теперь один только Н. И. Греч, а нас иногда собиралось за столом более двадцати человек! Павел Булгарин был человек умный, благородный, честный в высшей степени и имел самый светлый образ мыслей. Он был вторым моим отцом!

(11) В Древней Польше, где все зависело от выборов, следовательно, от числа друзей, все члены одной фамилии, которая хотела иметь значение, держались дружно и составляли род шотландского клана, выбирая между собою старшину, которому безусловно повиновались, обязываясь притом во всем помогать членам своей фамилии и друзьям ее. В мое время (от 1806 до 1811 года) главою нашей фамилии был Михаил Булгарин – писарь земли Волковыской (то же, что канцлер), посол на сейме (1773–1775), описанном Немцевичем в жизни Рейтана, в варшавском журнале «Сивилла Надвислянская», где Михаил Булгарин превозносится, как примерный и неустрашимый гражданин; и наконец, был членом финансовой комиссии и советником в постоянном совете (konsyliarzem rady nieustaiącej) в 1776 и 1778 годах[473]. (См. Herbarz Bobrowicza.) Теперь эти кланы не существуют.

(12) Que l’homme laborieux et pauvre ne peut mieux servir son pays qu’en remplissant bien ses devoirs envers sa famille; qu’il ne peut pas contribuer d’une manière plus efficace au bien de la patrie, qu’en la dotant d’enfans qui lui seront utiles un jour, et s’il n’est pas marié, en donnant l’exemple d’une bonne conduite. Que sa part dans le gouvernement du pays doit être d’obéir aux lois, et d’administrer avec amour et avec charité son petit ménage, qui doit être son royaume. La meilleure, la seule réforme qu’il puisse opérer, est celle du foyer domestique. Que les meetings les plus profitable pour lui sont ceux qu’il tient au milieu de sa proper famille; ses meilleurs discours, ceux qui tendent à amener la paix sur la terre, et la bienveillance envers tout le genre humain. Que ses meilleurs pétitions sont celles qu’il adresse avec un cœur contrite au roi des cieux, qui ne les méprisera point; et celles qu’il présente aux princes de la terre pour obtenir d’eux par des voies pacifiques des améliorations pour ses frères qui souffrent. Veut-il triompher? qu’il apprenne à souffrir. Veut-il être un héros? qu’il se maîtrise lui-même. Veut-il gouverner? qu’il apprenne à obéir. (Mémoires d’un radical, Revue Britannique, 5me série, tome 26. Mars. 1845.)

(13) Степан Филимонович Погоржельский, честный, умный и благородный человек, служил при лице знаменитых поэтов, бывших министрами юстиции, Державине и Дмитриеве, и пользовался их доверенностью. Он много мне о них рассказывал. По расстроенному на службе здоровью он принял место прокурора в благорастворенном климате Подольской губернии и там скончался.

Приложения

Характеристика празднеств екатерининских времен(Из Спб. акад[емических] ведомостей 1776 года, № 104, и 1779 года, № 55)

I

Описание праздника, данного генерал-прокурором князем Александром Алексеевичем Вяземским 10 декабря 1776 года [474]

В половине 6‐го часа прибыли императрица с наследником престола. Играна комедия «Les folies amoureuses»[475], в коей действующими лицами были: две дочери генерала Григория Николаевича Теплова, Наталия и Мария, граф Вахмейстер[476], князь Александр Никитич Трубецкой[477] и, за болезнею Петра Васильевича Мятлева, актер придворного театра Дюге.

По окончании спектакля старшая семилетняя дочь князя Александра Алексеевича[478], вышед на сцену, говорила речь.

По окончании речи представлен был балет «Пигмалион», продолжавшийся 10 минут; в нем танцевали артисты придворного театра Варвара Михайловна и Тимофей Бубликов[479]. За балетом следовала комическая опера «La servante maitresse», представленная девицами Наталиею и Мариею Тепловыми[480]. В оркестре главное участие принимали: граф Бриль, Алексей Григорьевич Теплов, князь Хованский[481] и майор Яворский. Оркестром управлял граф Штенбок[482], который сочинял музыку к означенным пьесам.

После того был бал. Государыня играла в карты, а в 9 часов с четвертью розданы были билеты для ужинного стола, поставленного следующим образом.

Посреди осьмиугольной залы, на круглом столе возвышался великолепный египетский обелиск с серебряным щитом, украшенным лавровыми ветвями, с вензловым именем императрицы. Подле пьедестала обелиска изображена была Россия, окруженная трофеями и законами, а на пьедестале была надпись:

Прострите взор сюда, о вы, парнасски боги! Луч солнца! воцарись во здешние чертоги; В них новы алтари в сей день сооружены: Се наше божество, мать росския страны! Здесь каждый сердце ей и душу посвящает, С Марией Павла зря, всяк радость ощущает!

По сторонам обелиска реки: Нева, Волга, Днепр и Дон, представлены были каждая с своими атрибутами и испускали из урн воду, которая падала в круглый бассейн с 18-ю фонтанами; кругом бассейна изображены были четыре времени года: весна, лето, осень и зима[483]. Стол убран был лентами, гирляндами и букетами из драгоценнейших цветов; по сторонам еще четыре стола, с таким же изяществом убранные. Освещение комнат было великолепное. Во время стола играла музыка: четыре оркестра. На дворе, по колоннадам, на крыльце, в сенях и на улице было иллюминировано более 7000 шкальчиков и плошек. После танцев, продолжавшихся до 11 часов вечера, императрица с наследником отправились во дворец.

II

Праздник у обер-шталмейстера высочайшего двора Льва Александровича Нарышкина [484]

26 июня 1779 года, по полудни в 7 часов императрица прибыла из Петербурга на дачу обер-шталмейстера Л. А. Нарышкина «Левенталь». Во время прогулки ее величества по даче в полуторе верстах от сей последней, на правой стороне дороги, на лугу, представилась ее глазам фламандская картина. При сем зрелище ее величество, оставив экипажи, изволила шествовать пешком по сделанной в левой стороне дорожке, ведущей к густому и едва проходимому лесу. И как не представлялось там впереди никакого следа и приготовительного вида[485], то казалось, что надлежало уже назад возвратиться; но вдруг по знаку хозяина, к нечаянному удивлению, разделился лес и впереди представился прекрасный домик, в котором приготовлены были разные фрукты и прохладительные напитки; в окружности же, среди леса, в разных местах, раздалась на разных инструментах приятная музыка. Ее величество благоволила принять в сем домике отдохновение. В возвратном пути из оного тою же дорожкою в левой стороне примечена была сквозь густоту леса некая простая хижина, покрытая соломою, которую ее величеству угодно было также видеть. Вначале в ней не представилось ничего, кроме обитающего старика в простоте сельской жизни; но вновь по знаку хозяина нечаянно хижина распалась, а за нею явился другой, построенный в сельском вкусе пригожий домик. Ее величество благоволила и оный видеть и, пробыв там немного, возвратилась в дом хозяина. Потом еще изволила шествовать в лежащую ко взморью рощу, при входе которой, в левой стороне, на острове пруда, явилась пустыня, устроенная в китайском вкусе, из мрамора. В 10 часов с половиною того же вечера императрица отправилась в Петергоф[486].

ЧАСТЬ ВТОРАЯ[487]

I

Порыв общего мнения. – Реакция. – Новая форма и новые моды. – Перемены в корпусе. – Якорь спасения, или Наставник, друг и благодетель. – Русская литература в корпусе. – Первый успех, щедро вознагражденный. – Новая жизнь. – Литературные идеи. – Корпусные знакомства. – Барон Иван Иванович Дибич. – Три брата князья (ducs) де Броглио [488] . Саша Клингер. – Поэт Крюковской. – Пробуждение страсти к авторству. – Характеристические черты барона И. И. Дибича. – Музыка необходима военному человеку. – Церковный певчий. – Отчаяние матери. – Празднование столетия Петербурга. – Перемены в корпусе. – Что всего более способствовало нашему умственному развитию

Хотя я был очень молод при вступлении на престол императора Александра Павловича, но впечатления, произведенные во мне всем виденным и слышанным, столь сильно подействовали на меня, что это великое событие осталось навсегда свежим в моей памяти. Самому Тациту недостало бы красок для изображения той живой картины общего восторга, который овладел сердцами при вести о воцарении обожаемого Александра! Еще будучи наследником престола, он жил единственно для добра, для утешения несчастных и для покровительства всего высокого и благородного. Скромность его, благодушие, вежливость и деликатность в обхождении превозносимы были во всех сословиях. Всем было известно, что с высокими понятиями о правосудии и государственном устройстве он любил науки, литературу, художества и уважал занимающихся ими. Доброта сердца его была неисчерпаема! В манифесте своем о вступлении на престол юный император объявил, что намерен управлять Россией «в духе в Бозе почивающей бабки своей, императрицы Екатерины II»[489], и эти слова, как электрический удар, потрясли все сердца! Сенатская типография не успевала печатать манифеста; он был в руках у всех и каждого; его читали, перечитывали, лобызали, орошали слезами и рассылали во внутренность России к друзьям и родным. Знакомые обнимались и целовались на улице, как в первый день Светлого праздника[490], поздравляя друг друга с новым государем, которого обожали прежде, чем он взял в руки бразды правления, и на котором опочивали все надежды. Во всех семействах провозглашали тосты за его вожделенное здравие; церкви наполнены были молельщиками. Народ толпился на Дворцовой площади, чтоб видеть ангельский лик своего государя, в чертах которого живо изображались кротость, милосердие и человеколюбие, которым он не изменил до конца своей жизни. Радостные восклицания повсюду встречали и сопровождали его. Во всей истории рода человеческого едва ли есть несколько примеров подобной общей радости, и весьма немногие государи вступали на престол при таких счастливых предзнаменованиях, при таких обильных надеждах!..

В короткое время появились изменения в военной форме и в одежде частных лиц. Помню, как теперь, удивление наше, когда поручик нашей роты Бабин явился без пуклей, с небольшою косою, перевязанною в полворотника, с волосами, спущенными на лоб (называемыми тогда эсперансами[491]), в коротких сапогах вместо штиблет. Нам казалось это удивительно хорошо! При отступлении от прежней формы появились военные моды в прическе, повязке галстуха, ношении шляпы и шпаги, – и первым щеголем тогда по гвардии был плац-майор И. С. Горголи[492]. Во всех делах человеческих, малых и великих, при быстрой реакции наступают крайности. Прусская форма времен Фридриха Великого чрезвычайно не нравилась после прежней покойной и удобной формы, составленной для войска князем Потемкиным-Таврическим, и потому теперь, при новой форме, все было преувеличено, как будто для того, чтоб скорее забыть прошлое. Вместо чрезвычайно низких офицерских шляп введены огромные, высокие шляпы с черными султанами (в кавалерии с белыми); вместо отлогого воротника, лежавшего на спине, стали носить превысокие воротники до самых ушей; вместо широких и длинных фалд мундиров, мундиры были короткие и с фалдочками в два пальца. Палевый[493] цвет нижнего платья заменен белым. Пудра и косы не были отменены, но прическа совершенно изменилась. Щеголи сбивали волосы наверху головы (тупей) и всю красу поставляли в висках (oreilles de chien[494]), эсперансах и широкой короткой косе. Черные галстухи подвязывали высоко. Статские стали носить снова круглые шляпы и английские фраки вместо французских кафтанов старинного покроя. Шелковые ткани уже не употреблялись для фраков. Фраки были с откидным воротником и клапанами на груди. Первый, появившийся по новой парижской моде à l’incroyable[495], был Михаил Леонтьевич Магницкий[496], возвратившийся из Парижа немедленно после кончины императора Павла Петровича, с депешами от тайного советника Колычева, находившегося там для составления пунктов мирного трактата с Франциею[497]. Народ бегал на улицах за М. Л. Магницким и любовался его нарядом. Он имел вместо трости огромную сучковатую палицу[498], называвшуюся в Париже droit de l’homme[499]; шея его была окутана огромным платком, что называлось жабо. При фраках статские пудрились так же, как и военные. Показаться в люди без пудры означало тогда высшую степень небрежения и невежливости. Надлежало пудриться и поправлять прическу несколько раз в день, утром, к обеду и к вечеру.

Граф П. А. Зубов вышел в отставку и отправился за границу, а Ф. И. Клингер остался директором корпуса и пробыл в этом звании двадцать лет. Наш главнокомандующий, его императорское высочество цесаревич и великий князь Константин Павлович, не имел времени заниматься корпусом в царствование покойного государя, быв сперва в походе с Суворовым, в Италии, а после того исполняя фронтовую службу по гвардии. По возвращении царской фамилии из Москвы с коронации его императорское высочество стал весьма часто ездить в корпус, посещал классы, столовую и производил батальонное ученье. Число кадет от 600 дошло до 1000 человек, и мы вскоре сравнялись с полками гвардии по фронтовой службе, что неоднократно подтверждаемо было приказами за подписью его высочества. Науки шли своим чередом под надзором директора, Ф. И. Клингера, который вовсе не занимался фронтовою службою и ни разу не командовал ни на учении, ни на параде. Это исполнял обыкновенно старший полковник или сам цесаревич.

Перехожу к важнейшей эпохе в моей жизни, имевшей влияние на всю мою судьбу. По экзамену переведен я снова через класс, именно в третий верхний, из которого уже выпускали в офицеры, в армейские полки. По всем частям баллы у меня были хорошие, и потому новые учители приняли меня отлично. В этом классе уже преподавали статистику, физику и полевую фортификацию; первую – ученый и добрый Герман (скончавшийся в звании инспектора классов Смольного монастыря и оказавший русской статистике большие услуги)[500]; вторую – Вольемут, бывший адъюнктом[501] при знаменитом Крафте; третью – молодой корпусный офицер, поручик нашей роты Александр Христианович Шмит (ныне генерал-майор в отставке). Все они преподавали отлично и чрезвычайно занимательно. Статистику читал Герман по-французски, потому что весьма был слаб в русском языке. Железников в это время стал прихварывать и не мог заниматься во всех верхних классах, а потому при сохранении всех окладов ему оставили два первые верхние класса, а остальные отдали по указанию Железникова корпусному офицеру, поручику четвертой роты Александру Андреевичу Лантингу.

С приятною наружностью, Лантинг соединял в себе необыкновенную доброту, нежность чувств и возвышенный ум. Он был поэт в душе, хотя и не писал стихов, и этим только отличался от незабвенного друга моего Александра Сергеевича Грибоедова, с которым Лантинг был схож нравственно, как две капли воды. Лантинг и Грибоедов – это один ум и одна душа в двух телах! Если б они знали друг друга, они были бы друзьями и братьями. Лантинг даже манерами походил на Грибоедова. Лантинг вступил в корпус кадетом при графе Ангальте, в 1788 году. Он сказывал мне, что родился в Лемзале[502] (т. е. в Лифляндии, или в Рижской губернии), но я не мог отыскать этой фамилии. Будучи кадетом, он долженствовал происходить из родовых дворян, как мною объяснено выше, следовательно, или фамилия эта пресеклась, или, быть может, она иностранная дворянская, признанная в России. Не справлялся я в Курляндии – там еще родятся люди с пламенною душою! Лантинг жил сердцем в фантастическом мире, в мире добра, любви и поэзии, и на земле не нашел радостей. Он всегда страдал за других и за себя. Несправедливость и коварство людей проливали яд в его сердце, и он мучился, не будучи в состоянии помочь страждущим. Он любил… и ему изменили; прилепился душою к другу – друг оказался эгоистом! Мрачная меланхолия, как черная туча, покрыла его душу… Он искал рассеяния и утешения в любви детей, порученных ему Промыслом, – и мы, дети, не изменили ему! Мы любили его при жизни, в наших детских летах, были преданы ему душевно в летах юношеских и помним его, состарившись! Лантинг вскоре по выпуске моем перешел в адъютанты (в капитанском чине) к генералу Кноррингу, ранен тяжело в первую турецкую войну, при императоре Александре, и умер от ран в Бухаресте[503]. Памятник его в сердцах его питомцев, постигших его духовное величие!

Русская словесность расцвела при императоре Александре, под его благотворным влиянием, на плодоносной почве, возделанной императрицею Екатериною II. Жесткие формы, в которых был сжат наш богатый и звучный язык, сокрушились под пером Н. М. Карамзина, М. М. Сперанского, Василья Сергеевича Подшивалова, Ивана Ивановича Дмитриева, Михаила Никитича Муравьева, Василия Андреевича Жуковского. Вся литературная деятельность сосредоточена была тогда в Москве под сенью знаменитого тогда университета. Там составлялись законы для языка и слога; там уже издавался «Вестник Европы»[504] Н. М. Карамзиным и «Московский Меркурий»[505] Петром Ивановичем Макаровым. Карамзин увлекал всех своим языком; Макаров предостерегал и поучал своими сильными и остроумными критиками, устремленными противу бесталанных подражателей новизны. Как благодетельной росы ожидали мы в Петербурге каждой книжки «Вестника Европы», читали, перечитывали и изучали каждую статью! Блистательные примеры возбуждали в нас охоту к изучению языка и страсть к авторству… Наставники наши поощряли нас и руководствовали…



Поделиться книгой:

На главную
Назад