Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в шести томах. Т. 2: Рим / После Рима - Михаил Леонович Гаспаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

За поэтами нового направления закрепилось название «неотерики» (греч. νεώτεροι – «новейшие поэты») или «ученые поэты». Цицерон осуждающе называл их «подголосками Евфориона». Виднейшими среди поэтов этого кружка были Лициний Кальв (оратор-аттицист, сын историка Лициния Макра) и Валерий Катулл; с ними были близки упомянутый Цинна, поэт и критик Валерий Катон, экспериментировавшие с эпосом и сатирой Фурий Бибакул и Варрон Атацинский и другие поэты. Философией этих молодых людей было эпикурейство, политическая позиция их была двойственной: принадлежа в большинстве к средним слоям общества, они должны были тяготеть к цезарианской оппозиции, но смолоду усвоенное почтение к республиканским традициям толкало их на сторону сената и заставляло негодовать на общественные беспорядки, а Цезаря и Помпея осыпать бранными эпиграммами. Лишь постепенно, к концу 50‐х годов, намечается переход неотериков на сторону Цезаря: Катулл незадолго до смерти успел примириться с Цезарем, но в его стихах это уже никак не отразилось.

Единственными поэтами того времени, сочинения которых дошли до нас полностью (или почти полностью), являются Лукреций и Катулл.

Тит Лукреций Кар (ок. 95 – 55 год до н. э.) был автором дидактической поэмы «О природе вещей», посвященной Гаю Меммию, молодому политику, покровителю неотериков, и изданной после смерти автора Цицероном. Поэма представляет собой изложение эпикурейского учения в шести книгах: речь идет последовательно об атомах (кн. 1), об образовании сложных тел (кн. 2), о строении души (кн. 3), о чувственном восприятии (кн. 4), о развитии мира и человеческого общества (кн. 5), о явлениях природы (кн. 6).

В истории мировой культуры эта поэма осталась как оптимистический гимн познанию ради познания. Но для самого поэта и его современников цель поэмы была иной. Исходным пунктом для Лукреция служила мысль о бедствиях родины («недоброе время для отечества»), о терзающих римское общество пороках – честолюбии и алчности, к которым Лукреций прибавляет еще похоть. Причина этих пороков – суеверный страх смерти и жажда жизни, стремление взять от жизни все; это чувство поддерживается традиционной религией, внушающей страх перед богами и загробной жизнью (следует вспомнить, что именно в эпоху гражданских войн в Риме бурно распространяются мистические религии с учением о загробных муках и блаженстве; об одной из них, малоазийском культе Матери богов, подробно говорится во второй книге поэмы). Поэтому, для того чтобы изгнать пороки, необходимо изгнать из душ религиозный страх, показать, что мир не управляется богами, а развивается по собственным незыблемым законам материи, что земля и человек являются ничтожно малой частью этого вечно меняющегося мироздания и что смерть – не индивидуальное бедствие человека, а общий закон развития Вселенной. Это сквозная мысль поэмы. В первой книге показывается, что смерть не есть уничтожение, а лишь перераспределение материи в Космосе; во второй книге говорится, что все возникающее разрушается, а Вселенная представляет собою бесконечное множество целых миров, порождающихся и гибнущих со всем, что в них обретается; в третьей книге утверждается, что и душа, будучи материальна, распадается вместе с телом, так что смерть для нее не страдание, а избавление от страданий; в пятой книге движение человечества к культурной зрелости трагически оттенено движением земной природы к бесплодной старости; а шестая книга заканчивается величественным предвестием торжества смерти на земле – описанием моровой язвы в Афинах (по Фукидиду).

Смерти не заперта дверь ни для свода небес, ни для солнца,Ни для земли, ни для вод на равнинах глубокого моря, —Настежь отверста она и зияет огромною пастью.(V, 373–375. Пер. Ф. А. Петровского)

Только так, растворив мысль о собственной смерти в мысли о всеобщей смертности, человек может отрешиться от жажды жизни и погони за жизненными благами, обретя покой мудрости и глядя на мир, как путник с твердой земли смотрит на морские бури и крушения кораблей. Покой, досуг, столь мало ценимый традиционной римской общественной моралью, становится у Лукреция высшим счастьем. Этот путь к счастью через познание мира и примирение со смертью был открыт людям Эпикуром, и Лукреций не устает восхвалять Эпикура с почти религиозным благоговением, как спасителя человечества: «Богом он был, о мой доблестный Меммий, воистину богом!» Этот религиозный пафос объясним опять-таки только конкретно-исторической обстановкой духовного кризиса Рима эпохи гражданских войн, эпохи краха старых идеалов и мучительно-напряженного чаяния новых. Между тем именно этот пафос определяет два важных отличия Лукреция от его греческих эпикурейских образцов. Во-первых, это сдвиг главного внимания с этики на физику. Для Эпикура учение о мироздании было лишь вспомогательным средством к достижению спокойствия души, Лукреций же, стремясь подчеркнуть всеобъемлющее и всеобъясняющее величие эпикурейства, сосредоточивается именно на картине Космоса, безмерного, многовидного и единого в своих закономерностях. Это роднит его уже не с Эпикуром, а с ранними греческими натурфилософами, прежде всего с Эмпедоклом (о котором Лукреций упоминает с глубоким почтением). Во-вторых, это сама поэтическая форма произведения Лукреция: Эпикур пренебрегал поэзией, видя в ней одну пустую забаву, и пользовался сухой логической прозой, Лукреций же, чувствуя себя пророком, несущим Риму свет эпикурейского спасения, ощущает потребность в поэтической возвышенности и жреческой торжественности слога; и опять-таки это роднит его с натурфилософским эпосом Эмпедокла. Отсвет величия Эпикура в представлении Лукреция падает и на его римского пророка, и о своем поэтическом творении он говорит с важностью и гордостью (именно эти слова К. Маркс назвал «громовой песнью Лукреция». – Маркс К., Энгельс Ф. Собр. соч. 2‐е изд. Т. 1. С. 480):

По бездорожным полям Пиерид я иду, по которымРаньше ничья не ступала нога. Мне отрадно устамиК свежим припасть родникам, и отрадно чело мне украситьЧудным венком из цветов, доселе неведомых, коимПрежде меня никому не венчали голову Музы.(I, 926–930. Пер. Ф. А. Петровского)

Зато третья особенность философской поэзии Лукреция находится в тесной связи с ее эпикурейскими истоками – это ее наглядность. Основой эпикурейской теории познания, как ее излагает сам Лукреций в четвертой книге, была вера в безошибочность ощущений; это давало поэту возможность подменять доказывание показыванием, и он широко пользуется этой возможностью. Отвлеченные доказательства его не занимают, и он сплошь и рядом строит их логически неудовлетворительно; но сравнениями и примерами он пользуется в изобилии, нанизывая их один за другим, развивая в яркие картины, наглядность которых должна служить подкреплением теоретического тезиса. В выборе примеров Лукреций изобретателен и разнообразен: говоря о движении атомов в пустоте, он напоминает, как толкутся пылинки в солнечном луче; говоря о сродстве атомов по форме, напоминает, как тянется корова к теленку, когда тот у нее отнят для заклания; объясняя, как при вечном движении атомов сохраняют покой составляемые ими тела, он приводит в пример дальний вид на толпящееся стадо или строящееся войско:

Даже и то ведь, что мы способны увидеть, скрываетЧасто движенья свои на далеком от нас расстоянье:Часто по склону холма густорунные овцы пасутся,Медленно идя туда, куда их на пастбище тучномСвежая манит трава, сверкая алмазной росою;Сытые прыгают там и резвятся, бодаясь, ягнята,Все это издали нам представляется слившимся вместе,Будто бы белым пятном неподвижным на фоне зеленом…(I, 315–322. Пер. Ф. А. Петровского)

Дидактический жанр и проповеднический пафос определяют стиль поэмы: ораторский, патетический, все время рассчитанный на собеседника, которого автор то убеждает, то вызывает на спор, с постоянными повторениями, с громоздкими периодами по схеме «так как – следовательно», со смелыми словесными образами («пламя сверкает взметающимися цветами», «солнечный свет засевает поля», «гидра за валом ядовитых змей», «небесная броня» и т. п.). Лукреций сам отмечает «нищету отечественного языка», мешающую ему излагать отвлеченное философское учение, и, борясь с нею, играет всеми возможными средствами латинской речи, широко пользуется плеоназмами («жидкая влага воды…»), синонимикой (для основного понятия «атом» он употребляет в общей сложности 54 выражения), словотворчеством (более сотни его слов не встречается больше нигде у латинских писателей, если не считать прямых заимствований). Торжественная возвышенность слога заставляет Лукреция последовательно архаизировать и свою лексику, и свою грамматику: стилистическим образцом ему служит Энний, также писавший когда-то и дидактические поэмы.

Такой аффектированно архаический стиль не отменяет связи между Лукрецием и неотериками: это не естественное употребление языка, а стилистический эксперимент, как у Саллюстия. Без опыта александрийской поэзии эпос Лукреция возникнуть не мог: его жанр напоминает об Арате, его гордость преодоленным трудом и небывалой в римской поэзии темой характерна для «новых поэтов», в его описаниях природы есть влияние идиллии, а в описании любовной страсти – влияние элегии. Отличие Лукреция от неотериков в ином: свою философию ухода от мира он не хранит про себя, в дружеском кружке, а сам несет в мир, проповедь ухода от общества становится его общественным делом; и в соответствии с этим он не замыкается в камерной поэзии малых форм, а стремится к большому эпическому жанру. Все это делает его промежуточной фигурой – по возрасту и по духу – между старшим и младшим поколениями поэтов конца республики.

Если Лукреций олицетворяет уход от действительности в мир мысли, то Катулл – уход от действительности в мир чувства.

Гай Валерий Катулл (ок. 87 года – после 54 года до н. э.) был родом из Вероны в Предальпийской Галлии, еще не получившей тогда римского гражданства, большую часть жизни провел в Риме в богемном кругу молодых поэтов-неотериков, пережил здесь драматическую любовь к Клодии, одной из самых блестящих и безнравственных красавиц римского большого света, которую воспел в стихах под именем Лесбии, совершил поездку в Азию в свите наместника Меммия – покровителя и адресата Лукреция – и умер, по-видимому, еще молодым на родине, в Вероне. От него остался сборник из 116 стихотворений с посвящением Корнелию Непоту. В начале его помещены мелкие стихотворения, написанные различными лирическими размерами (полиметры), в центре – восемь крупных произведений (два эпиталамия, два эпиллия, перевод из Каллимаха с посвящением Гортензию и две элегии) и в конце – мелкие стихотворения, написанные элегическим дистихом (эпиграммы). Эта композиция не только формальна, полиметры и эпиграммы различаются не только метром, но и стилем: первые написаны с аффектированной непосредственностью, языком, близким к разговорному, вторые – рассчитанно, композиционно уравновешенно, с продуманными метафорами и антитезами.

Эта продуманная отделка каждой лирической мелочи объясняется тем, что для Катулла и его друзей-неотериков они имели программное значение. Они знаменовали их презрение к общественной жизни (делу) и полную поглощенность жизнью личной (досугом). Для общественной жизни у Катулла находится лишь изысканно-грубая брань – обычно по адресу Цезаря, Помпея и их сторонников, которые позорят и губят республику; напротив, в личной жизни, в дружеском быту воспевается каждая мелочь – встречи, пирушки, любовные и денежные удачи и неудачи, превозносятся стихи приятелей и поносятся стихи соперников, каждое проявление дружбы Катулл встречает гиперболическим славословием, а малейший признак неверности – столь же гиперболическими проклятиями. Дружеский кружок заменяет для Катулла государство, на дружеский обиход переносятся понятия общественных добродетелей: доблести, верности, твердости, благочестия. Понятно, какую роль должна была играть в этом замкнутом мирке любовь во всех ее проявлениях: любовь издали, счастье взаимности, забавы возлюбленной, гордость, сомнения, ревность, ссоры и примирения, борьба с собственным чувством, отчаяние, опустошенность.

Учителями «науки страсти нежной» были для Катулла и неотериков эллинистические поэты. Однако при переносе на римскую почву характер их эротики должен был измениться. Положение женщины в римском обществе было более независимым и уважаемым, чем в Греции. Героинями Филета, Мелеагра, Филодема были профессиональные гетеры, героинями римских поэтов стали свободные женщины из общества (подчас даже из высшего сословия, как Клодия-Лесбия Катулла).

Страсть, которая у греческих поэтов изображалась всегда с легкой иронией, как игра, в воинствующем аполитизме римских неотериков приобретает звучание серьезное, торжественное и даже трагическое, так как здесь оно освящается всем величием древних добродетелей, ставших из общественных личными: верностью, твердостью и т. д. Любовная измена здесь становится событием, потрясающим до основания всю систему жизненных ценностей. В таком контексте сама любовь приобретает новое качество – возвышенно-духовное. Это открытие духовной любви – величайшее новшество и своеобразие Катулла, выделяющее его из всей античной поэзии и роднящее с поэзией Нового времени: в античности он не имел ни предшественников, ни последователей. Сам язык его стихотворений показывает, с каким трудом рождалось это новое понятие. Античная лексика его не знала: поэт Нового времени обозначил бы физическую любовь словом «желать», а духовную – словом «любить», античный поэт обозначил физическую любовь словом «любить», а для духовной не имел слова, и Катулл мучительно ищет его в сложных перифразах: «союз святой дружбы», «желать добра», «любить, как отец детей». Это раздвоение понятия любви и лежит в основе душевной трагедии Катулла; оно объясняет и его знаменитую антитезу:

И ненавижу ее и люблю. Почему же? – ты спросишь.Сам я не знаю, но так чувствую я, и томлюсь.(Ст. 85. Пер. Ф. А. Петровского)

Усложнение любовной топики по-разному раскрывается на разных ступенях стихотворства Катулла. В полиметрах тема любви звучит проще и непосредственней всего: в основе стихотворения обычно лежит один мотив, который и развертывается постепенно все более гиперболически:

Спросишь, Лесбия, сколько поцелуевМилых губ твоих страсть мою насытят?Ты зыбучий сочти песок ливийский —В той Кирене асафетидоносной,Где оракул полуденный АмонаИ где Батта старинного могила;В небе звезды сочти, что смотрят ночьюНа людские потайные объятия, —Столько раз ненасытными губамиПоцелуй бесноватого Катулла.Чтобы глаз не расчислил любопытныйИ язык не рассплетничал лукавый.(Ст. 7. Пер. А. Пиотровского)

Более сложно трактуется тема любви, когда в ней сталкиваются два противоборствующих чувства. В полиметрах это менее удается: так, стихотворение 51‐е начинается картиной влюбленного томления, а заканчивается ответом Катулла самому себе, вводящим трагический аспект темы любовного досуга («Твой досуг, Катулл, для тебя обуза, твой досуг тебя и мятет и мучит…»), но от этого оно кажется распадающимся на две независимые части. Любовь как столкновение противоположных чувств находит настоящее выражение в размеренной и уравновешенной форме элегических дистихов:

Лесбия, ты говорила когда-то, что любишь и хочешьТолько меня, что тебе даже Юпитер не мил.Да, и тебя я любил: и не так, как любят подружку —Так, как лишь нежный отец любит родимых детей.Нынче тебя я узнал; и хоть страсть меня мучает жарче,Много дешевле ты все ж, много пошлей для меня.Что же случилось? Твое безрассудство виной, что любовникЖаждет тебя все сильней, но уж не может любить.(Ст. 72. Пер. А. Пиотровского)

Еще более сложно выступает тема любви в больших произведениях Катулла – в элегии к Аллию (ст. 68), в эпиллиях «Свадьба Пелея и Фетиды» (ст. 164) и «Аттис» (ст. 63). Здесь те же чувства: верность, мечта о вечном союзе, измена, одиночество, тоска по прошлому – находят выражение в мифологическом сюжете и в сложной композиции частей, оттеняющих сходные или противоположные аспекты основной темы. Так, в элегии к Аллию в основную тему, личную – воспоминание о счастливых днях с Лесбией, – вставляется по сходству вторая тема, мифологическая, – мысль о безмерной любви Лаодамии к павшему под Троей Протесилаю, а в эту вторую тему – третья, опять личная, – скорбь о брате, недавно скончавшемся в Азии, на месте древней Трои. Так, в эпиллии о свадьбе Пелея и Фетиды тема любовного счастья раскрывается в мифе о любви богини Фетиды к смертному Пелею, а противоположная тема – измены и разлуки – в занимающем половину поэмы описании покрывала на брачном ложе с изображением покинутой Ариадны, причем каждая из этих тем заканчивается контрастной нотой: вставная тема Ариадны – приближением Вакха (любовь бога к смертной), обрамляющая тема Пелея – тоской о миновавшем «золотом веке» и о зле, царящем среди людей (боги покинули смертных). Еще отвлеченнее варьируются темы любви и измены, единения и разлуки в остальных произведениях центрального цикла – эпиталамиях и переведенной из Каллимаха «Косе Береники»; но и тут эмоциональная основа остается та же, произведения эти органически входят в комплекс катулловского творчества и не должны рассматриваться как простые упражнения в имитации александрийского стиля.

В действительности усвоение александрийской поэтической техники было заботой Катулла во всех без исключения его стихах, даже в тех, которые кажутся созданными стихийно и естественно. Так, даже в приведенном стихотворении о поцелуях упоминание Кирены несет в себе скрытое напоминание о великом Каллимахе, уроженце Кирены и потомке Батта. Так, в упомянутом стихотворении о муках влюбленного вся начальная часть, при всей ее несомненной искренности, переведена из Сапфо. В знаменитом «Ненавижу и люблю» те полтора стиха, которые следуют за этой классической формулой душевной раздвоенности, читателю Нового времени кажутся рассудочно суховатыми (в подлиннике это заметнее, чем в переводе). Это единство лиризма и учености, страсти и рассудочности в высшей степени характерно для Катулловой поэтики, которая вся построена на игре контрастов. Стиль Катулла играет контрастами высокого и грубого, поэтического и просторечного (так, в стихах о поцелуях рядом с перифразами и сложными эпитетами в описании Кирены сам воспеваемый образ «поцелуя» выражен просторечным диалектизмом basium), в его языке архаические обороты сопоставлены с модными греческими заимствованиями, его стих все время дразнит слушателя изысканными и эффектными ритмами. Все это, вместе взятое, создает постоянную эмоциональную напряженность, которая в зависимости от поворота темы осмысляется то как ликующая насмешка, то как трагическая мука – две крайности, между которыми мечется поэтическое сознание Катулла.

3. ЛИТЕРАТУРА ВРЕМЕНИ УТВЕРЖДЕНИЯ ИМПЕРИИ

В 30 году до н. э. столетняя полоса гражданских войн в Риме оканчивается установлением власти Октавиана Августа (род. 63 год до н. э. – ум. 14 год н. э.), приемного сына Юлия Цезаря. Угроза рабских волнений в Сицилии (на которые опирался один из соперников Октавиана, Секст Помпей) и антиримского движения на Востоке (на которое опирался другой соперник Октавиана, Марк Антоний) заставила имущие слои Рима и Италии забыть о внутренних разногласиях и сплотиться вокруг Октавиана. Эта консолидация принесла ему победу и стала социальной опорой новой мировой империи.

Опыт гражданских войн показал Октавиану, что открытый разрыв с республиканским прошлым Рима слишком бестактен и тем самым опасен. Поэтому он не объявлял себя ни царем, ни диктатором и считался лишь «принцепсом» – первым человеком в республике. Все республиканские учреждения продолжали существовать и действовать, но рядом с ними и над ними появилась новая сила – авторитет принцепса, auctoritas principis («авторитетом превосходил я всех, власти же имел не более, чем мои товарищи по должностям» – так определяет свое положение в государстве сам Август). Реально власть Августа держалась, конечно, не на авторитете принцепса, а на командовании армией, но об этом официальные декларации умалчивали. Такое оформление новой государственной системы – принципата – имело для истории литературы двоякое значение.

Во-первых, отчетливого рубежа между падением республики и установлением империи не было. Официально республика продолжала существовать; более того, казалось, что Октавиан, покончив с гражданскими смутами, наконец-то возрождает республику в ее древней незыблемости и блеске. Вместе с древней республикой должны были возродиться и древние республиканские добродетели: благочестие, справедливость, верность и т. д., которыми держится от века установленная власть отца над семьей, свободного над рабами, римлянина над варварами. «Упадок нравов», уже приведший было Рим к гибели, казался чудесно преодоленным, грехи предков – искупленными, будущее Рима – светлым и ясным. Общий духовный подъем, отмечающий первые два десятилетия правления Августа, питался надеждой на возрождение древности, но не древности вообще, а республиканской древности. И литературное движение, ставшее самым ярким выражением этого духовного подъема, было в большей степени завершением литературы эпохи республики, нежели началом литературы эпохи империи.

Во-вторых, так как авторитет принцепса был не юридической, а моральной категорией и держался не на сенатском декрете, а на общественном мнении, то Август должен был особенное внимание уделять организации этого общественного мнения – прославлению своих дел и пропаганде своих целей. Важнейшим средством организации общественного мнения была литература: поэтому внимание к литературе стало частью политики Августа. Проводником литературной политики Августа был его советник Гай Цильний Меценат, имя которого впоследствии стало нарицательным. Меценат, который сам был поэтом-дилетантом, сумел уловить среди младших неотериков то неосознанное, но все усиливавшееся тяготение к примирению с цезаризмом, о котором уже упоминалось; опираясь на это, он склонил к себе самых талантливых поэтов младшего поколения, тех, которые родились в 70–60‐х годах, а выступили в литературе в 40‐х годах до н. э. Так сложился небольшой кружок, который стал центром литературной жизни Рима; ведущими фигурами в нем были эпик Вергилий, лирик Гораций и драматург Барий.

Новая литературная школа достигла быстрого успеха. В 30 году Гораций завершает «Сатиры» и «Эподы», в 29 году Вергилий читает победоносному Октавиану свои «Георгики», а Варий ставит на триумфальных играх трагедию «Фиест» (не сохранившуюся, но пользовавшуюся громкой славой). Около этого же времени Тит Ливий начинает свой исторический труд во славу римского народа. В 23 году Гораций издает три книги «Од», в 20 году – «Послания», год спустя умирает Вергилий, не закончив «Энеиду», но Варий по приказанию Августа издает поэму в том виде, в каком оставил ее автор. Наконец, в 17 году на торжествах, знаменовавших наступление нового века, звучит «Юбилейный гимн» Горация.

Во всех этих произведениях прямые славословия Августу занимают сравнительно немного места, а по идейной концепции они являются подлинной апологией «возрождения республики». Гораций в одах оплакивает падение древних нравов в пору гражданских войн и преклоняется перед воскресившим их Августом. «Георгики» Вергилия воспевают возрождение мелкого и среднего крестьянского хозяйства – социальной основы былого процветания Рима. Ливий описывает добродетели предков и путь Рима к мировому владычеству, завершенный Августом. Наконец, «Энеида» является как бы синтезом важнейших тем и идей эпохи: повествование о прошлом переплетается в ней с пророчествами о будущем и прославление троянской и латинской доблести служит прославлению рода Юлиев. Историческая миссия Рима и историческая миссия Августа сливаются здесь воедино.

Новые настроения требовали новых форм. Прежде всего отступает на второй план проза и выдвигается поэзия; для ведущей отрасли прозы, политического красноречия, в обстановке устанавливающейся монархии не было никакой возможности развития, идеалы нового времени подлежали не обсуждению, а прославлению, а для этого более подходящей формой была поэзия. Далее, в самой поэзии александрийский стиль, господствующий у неотериков, сменяется иным – классическим. Индивидуализм эллинистической поэзии противоречил пафосу возрождаемой римской государственности, поэтому поэзия теперь ориентируется не на эллинистическую, а на классическую греческую поэзию. Власть принцепса, приемлемая для всех сословий, была политическим идеалом нового века, греческая классика, приемлемая для всех художественных направлений, – эстетическим идеалом. Римская литература вступает в открытое соперничество с греческой: «Энеида» для Проперция «важней Илиады самой», Гораций гордится тем, что он открыл Риму ионийские ямбы в «эподах» и эолийские песни в «одах».

В свете таких идеалов поэты новой школы перерабатывают наследие своих предшественников. Оставаясь наследниками поэтической техники неотериков, они обращаются через их головы к республиканской классике: Эннию, Акцию. Стихотворения неотериков были лабораторными экспериментами на материале малых форм; произведения новой школы использовали результаты этих экспериментов для создания больших форм – эпоса, трагедии, стихотворной книги-цикла; даже лирика у Горация приобретает черты монументальности, неведомые предшествующему поколению. Напряженная игра контрастами поэтичности и грубости выражений исчезает в едином словесном сплаве, где даже разговорные слова возвышаются до поэтических; дробная пестрота стихотворных сборников превращается в продуманную и строгую композицию, в поэмах комбинация отрывков становится рассчитанным эффектом целого. На смену поискам приходит освоение достигнутого, на смену смятению – гармония и ясность. Саллюстий писал свою историю с трагической напряженностью, Ливий – с эпически величавым спокойствием. Культура новой эпохи стремится подвести итоги культуре предшествующих эпох, в то же время она становится сама образцом для культуры позднейшего времени – нормы поэтической речи, выработанные Вергилием и Горацием, канонизируются, «Энеида» надолго становится каноном «национальной эпопеи» для позднейшей Европы.

Особое значение имело это утверждение классицизма для литературы на греческом языке. В латинской литературе классицизм охватывал только область стиля, в греческой он распространялся и на область языка. Установка на подражание греческим классикам требовала подражания и их диалекту; в поэзии диалекты давно были канонизированы, теперь наступила очередь прозы: как в поэзии каждый новый эпик должен был пользоваться древним диалектом Гомера, так и в прозе каждый автор, если он притязал на художественность, должен был пользоваться давно отжившим языком аттических ораторов. Эллинистическое койне оставлялось лишь для научной и деловой прозы. Это означало торжество аттицизма: в прошлом поколении – небольшая ученая школа, в новом – он становится повсеместным литературным движением. Глашатаями его были два греческих ритора, работавших в Риме, центре нового классицизма, – Дионисий Галикарнасский (ок. 60 – ок. 5 гг. до н. э.) и Цецилий Калактинский.

Торжество аттицизма было настолько полным, что в следующем поколении полемика с азианством уже прекращается и на достигнутой языковой основе начинается подготовка ученого возрождения греческой литературы.

Глубокая перемена, наступившая в общественном настроении с окончанием гражданских войн и приходом к власти Августа, отчетливее всего видна при сравнении не поэтов, а прозаиков миновавшей и наступившей эпох – Цицерона и Тита Ливия.

Тит Ливий (59 год до н. э. – ок. 17 года н. э.), уроженец Патавия (наст. Падуя), был автором огромной истории Рима в 142 книгах под заглавием «От основания города», доведенной до 9 года до н. э. Книги группировались – и, по-видимому, издавались – циклами по 5 и 10 книг; сохранились книги 1–10 и 21–45, охватывающие период с древнейших времен до 293 года и с 218 по 168 год до н. э. Это монументальное произведение было порождено всеми ощущаемой потребностью оглянуться с исторического перевала на прошлое и подвести итоги. Такую потребность чувствовали не только римляне; в эту же пору появляется ряд «Всемирных историй» на греческом языке, общей целью которых было показать (вслед за Полибием), как Рим пришел к власти над миром; авторами их были уже упоминавшийся ритор Дионисий Галикарнасский, известный географ Страбон, историки Диодор Сицилийский, Николай Дамасский; на латинском языке такую же компиляцию составил Трог Помпей; все эти сочинения сохранились частично или в отрывках. В отличие от всех этих авторов Ливий не пытается охватить мировую историю и ограничивается римскими делами; за образец он берет не Полибия, а древних анналистов, но их материалу старается придать, во-первых, единую идейную концепцию и, во-вторых, сообразную современному вкусу стилистическую отделку. И в том, и в другом его образцом был Цицерон.

Ливий был поклонником Цицерона (Квинтилиан, X, I, 39), в своей истории описывал его гибель как трагедию, а политические взгляды Цицерона усвоил так глубоко, что Август в шутку называл его «помпеянцем». Можно думать, что и гуманистический идеал Цицерона – союз философии и красноречия – также был близок Ливию: он занимался и философией, и риторикой, писал несохранившиеся диалоги в подражание Цицерону и Варрону. Но если у Цицерона философия и красноречие служат активной политической деятельности, то у Ливия они служат пассивному уходу от политической жизни в мир воспоминаний о древнем идеальном величии. «Я жду одной лишь награды в моем труде – отвратиться от зрелища зол, которые столько лет видел наш век, отвратиться хотя бы на то время, пока я всей душой уношусь к славной древности», – заявляет он в предисловии к своей истории. Древность для него не источник опыта, а предмет умиления, возвышающий душу: «…и когда я описываю древние деяния, сама душа моя неким образом становится древней», – пишет он, добравшись до 43‐й книги (43, 13, 2).

Цицерон называл историю «наставницей жизни». Ливий с готовностью принимает это определение: «Рассмотрение событий тем и полезно, что видишь всевозможные поучительные примеры, воплощенные в славном памятнике, и заключаешь отсюда для себя и для государства, чему подражать, чего избегать…». Но Ливий его переосмысляет, перенося из политического плана в этический.

Предмет его внимания – «доблесть» римского народа, та самая, которая была жива в древности и возвела Рим на вершину могущества, а в последующее время утратилась и привела Рим на край гибели. Так как до нас дошли только начальные книги сочинения, то мы видим лишь первую часть этой антитезы – однообразно идеализированную древность, где все, и патриции, и плебеи, одинаково выглядят эпическими героями. В бесконечных войнах Рим полагается на свою доблесть, а его противники – на свою удачу, и это приносит Риму победу за победой, потому что правящий историей рок не слеп, а справедлив. Морализм и патриотизм – две главные силы, движущие Ливием: свою задачу он видит в том, чтобы выявить воспитательное значение исторических событий, а не в том, чтобы проверить их подлинность, подробности и причинную связь. В обращении с источниками он добросовестен, но некритичен; в изображении географической, политической и военной обстановки сбивчив и риторически условен, оттого что ему недостает политического опыта. Нравственное преклонение и политическое непонимание – вот его отношение к древности, и оно вполне совпадает с идеологической программой Августа.

Цицерон называл историю «трудом в высшей степени ораторским». Ливий принимает и это определение: именно риторика дает ему возможность представить свой древний нравственный идеал с воспитательной выразительностью. С помощью риторики он создает идеализированные портреты героев (Сципион, Марцелл, Фламинин, Ганнибал), идеализированные изображения подвигов (Лукреций, Муций Сцевола, Манлий Капитолийский), народных собраний, осад и битв; для характеристики ситуаций он в изобилии вставляет фиктивные, тщательно построенные речи. При всей искусственности и однообразии этих приемов Ливию удается добиться требуемого эффекта главным образом благодаря унаследованному от Цицерона вниманию к психологической стороне ситуации: так, описание впечатления в Риме от поражения при Каннах занимает вдвое больше места, чем описание самого поражения. Но в другом важнейшем отношении Ливий отклоняется от заветов Цицерона – в отношении языка. Если Цицерон больше всего заботился о том, чтобы отделить прозаический язык от поэтического, литературный от разговорного, нормы от нарушений норм, то у Ливия эти категории вновь начинают смешиваться. И здесь опять причина та же – отход Ливия от практической действительности к пассивному любованию. Оно превращает для него описание римской древности в своего рода эпическую поэму в прозе, требующую соответственной эмоциональной окраски, а эмоциональная окраска, в свою очередь, требует поэтизмов в лексике, оправдывает нестандартные обороты в синтаксисе, побуждает к многословным повторениям; периодический стиль Ливия – это гипертрофия периодического стиля Цицерона, в нем та же приятность и плавность, но без той же отчетливости и силы: «молочная полнота» назвал этот стиль Квинтилиан. Связь поэтизированной формы Ливия с поэтизированным содержанием ясна уже из того, что в первых книгах, где речь идет о самой отдаленной и полусказочной древности, отклонения от цицероновских норм встречаются много чаще, чем в последующих.

Образцом «молочной полноты» Ливия может служить сравнение речи Сципиона на процессе 187 года, как она изложена у него и у Валерия Анциата, послужившего ему источником (Геллий, IV, 11). У Валерия Сципион говорит: «Напоминаю, квириты, что сегодняшний день есть тот, в который я победил пунийца Ганнибала, опаснейшего врага вашей державы, в великой битве на африканской земле и подарил вам мир и победу сверх всяких надежд. Стало быть, не будем же неблагодарны к богам, но, по моему мнению, должно оставить этого мошенника и пойдем тотчас возблагодарить Юпитера Благого и Величайшего». Ливий сглаживает стилистические шероховатости и симметрически распространяет каждый образ: «В этот день, граждане трибуны, и вы, квириты, в этот день я свел свои знамена в Африке с Ганнибалом и карфагенянами и бился с ними счастливо и благополучно. Вот почему недостойно заниматься сегодня прениями и пререканиями, я же тотчас отсюда последую на Капитолий почтить Юпитера Благого и Величайшего, Юнону и Минерву, равно как и иных богов, что блюдут Капитолий и его твердыню, и принесу им благодарение за то, что и в этот день, и в другие дни не раз даровали мне они дух и силы с честию служить отечеству. А вы, квириты, кто может, ступайте за мной и молите богов, чтобы дали вам вождей, подобных мне: ибо если вы неизменно воздаете почет моим сединам вот уже семнадцать лет, то я упредил этот почет моими деяниями».

Если Тит Ливий был таким писателем, который в совокупности своих достоинств и недостатков больше всех соответствовал духу своего времени, то писателями, переросшими свое время и оставшимися наиболее значительными представителями Рима в мировой литературе, были Вергилий и Гораций. Им удалось с наибольшей полнотой подчинить конкретную тематику произведений передаче сложного мироощущения своего поколения – первого поколения мировой римской империи. В стихах Вергилия это преодоление конкретной тематики выступает отчетливее всего.

Публий Вергилий Марон (70–19 годы до н. э.) был родом из окрестностей Мантуи, из крестьянской семьи; его литературной школой был неотеризм, его покровителями – сперва два поэта-цезариста из младших неотериков, Азиний Поллион и Корнелий Галл, потом Меценат, потом сам Август. Древняя биография рисует его простым, скромным и кротким человеком, целиком погруженным в работу над стихами. Он оставил три произведения: «Буколики», или «Эклоги» (42–39), «Георгики» (38–30) и «Энеиду» (29–19). «Энеиду» Вергилий не успел завершить (в поэме остались начатые и неоконченные стихи), она была издана посмертно. Каждое из этих произведений навеяно обстоятельствами личной жизни поэта или общественной жизни эпохи, каждое написано как подражание вполне определенному греческому поэту, и тем не менее смысл и значение каждого произведения много шире, чем повод и замысел его написания.

«Буколики» («Пастушеские стихотворения»), или «Эклоги» («Избранные стихотворения»), – это цикл из десяти стихотворений, написанных то в повествовательной, то в диалогической форме и посвященных пастушеской жизни, ее скромным радостям и горестям, любви и песне. Поводом к их сочинению был эпизод из жизни самого Вергилия: в 42 году до н. э. во время конфискаций у него была отнята усадьба, и лишь заступничество влиятельных друзей перед Октавианом вернуло ему родной дом; эта перенесенная в условный пастушеский мир ситуация изображается в эклогах 1‐й и 9‐й. Образцом для «Буколик» Вергилия был, понятным образом, Феокрит, александрийский дух которого был близок неотерикам; эклоги 2-я, 3-я, 7-я и 8-я особенно близко воспроизводят феокритовские образцы, многие их строки представляют собой точный перевод с греческого. Однако в целом «Буколики» несводимы ни к злободневной травестии, ни к переводческому эксперименту. Изображение пастушеского мира у Вергилия иное, чем у Феокрита. Феокрит смотрит на своих пастухов свысока, взглядом довольного жизнью горожанина, ищущего в сельском мире отдыха и отвлечения от своей кабинетной учености; поэтому он пленяется яркими мелочами чужого быта и старается передать их с реалистической наглядностью и забавной пестротой.

Вергилий смотрит на своих пастухов снизу вверх, с завистью, как человек, измученный жестокими треволнениями эпохи и ищущий спокойствия, простоты и чистоты; поэтому вместо пестрых бытовых мелочей он старается передать в своих эклогах безмятежное единство настроения, и его пастушеские сцены оказываются менее живыми и яркими, но более чувствительными и возвышенными. Его пастухам открыта не только любовь, но и мудрость: в эклоге 6‐й сам Силен, спутник Вакха, поет им песнь о мироздании. Характерно также то, что у Феокрита действие идиллий разыгрывается в его родной Сицилии, у Вергилия же оно порой уже переносится во вполне идеальную Аркадию (ставшую с этого времени классической сценой пасторалей). В этот безмятежный мир и врывается жестокая современность эклог 1‐й и 9‐й с их упоминаниями о Мантуе, Кремоне и Риме, создавая трагический контраст, окрашивающий весь цикл в тона скорбной грусти. Неприятие реального мира, бегство от него в вымышленный мир пастушеского блаженства и сознание утопичности этого бегства – такова эмоциональная основа «Буколик», роднящая их с произведениями предшествующего, неотерического поколения поэтов. Однако уже здесь возникает нота, обещающая конец этого трагического противоречия мечты и действительности, – это 4-я эклога, написанная в консульство Азиния Поллиона (40 год до н. э.) и ему посвященная: она провозглашает веру в скорый конец железного века, искупление мук человечества, обновление мира и наступление нового цикла времен, нового, «золотого» века. Новый век символизируется для поэта образом младенца, который должен родиться в консульство Поллиона и с возмужанием которого будут постепенно водворяться на земле мир и изобилие:

Век последний уже пришел по пророчествам Кумским,Снова великий веков рождается ныне порядок.Дева приходит опять, приходит Сатурново царство.Снова с высоких небес посылается новое племя.Мальчика лишь охрани, рожденного, с коим железныйКончится век, золотой же возникнет, для целого мира,Чистая ты, Луцина! У власти уже Аполлон твой.(IV, 4–10. Пер. С. Шервинского)

Несомненно, что символический образ младенца должен был иметь какое-то соответствие в действительности; христианское средневековье с уверенностью видело здесь пророчество о рождении Христа и за это чтило Вергилия как святого; современная филология предлагает различные толкования, из которых наиболее вероятное, что младенец – это ожидавшийся ребенок Октавиана от брака со Скрибонией, скрепившего его союз с сенатом. Как бы то ни было, мистический пафос 4‐й эклоги отражал те мессианские настроения эпохи, на которые в значительной мере опирался Октавиан, приходя к власти. Эта эклога открывала поэту путь к примирению с миром.

«Георгики» («Земледельческие стихи») – это дидактическая поэма в четырех книгах о крестьянском труде: первая книга посвящена земледелию, вторая – садоводству и виноградарству, третья – скотоводству, четвертая – пчеловодству. Повод к написанию поэмы был на этот раз не автобиографический, а внешний – прямой заказ со стороны Мецената. Дело в том, что возрождение земледелия было в эти годы вопросом политического значения: Октавиан деятельно раздавал земли городской и армейской бедноте, формируя тем самым в Италии новый слой мелкого и среднего крестьянства, преданный лично ему. Поэма Вергилия должна была прославить эту политическую меру, словно бы возрождавшую древнюю сельскую добродетельную Италию.

Образцом для «Георгик» послужила греческая дидактическая поэзия, отчасти александрийская (поэма под таким заглавием была у Никандра, для описания примет ненастья и вёдра широко использован Арат), но главным образом уже классическая – поэма Гесиода «Труды и дни» (которую, впрочем, и александрийцы высоко ценили). С предшествующим произведением, «Буколиками», «Георгики» связаны общностью сельской темы. Но здесь сельская тема освещается в ином плане: там воспевалась блаженная праздность «золотого века», здесь воспевается труд «железного века». Как бы в сознательном противоположении девизу «Буколик» – «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови» (X, 69) – здесь Вергилий провозглашает: «Все победил неустанный труд и гнетущая бедность» (1, 145–146). Труд и связанные с ним муки осмысляются теперь как необходимый двигатель жизни, без которого природа и люди вырождаются и гибнут – боги дали его на благо людям:

…Юпитер-отец пожелал сам,Чтоб земледельческий путь был нелегок, он первый искусноЗемлю встревожил, нуждой сердца возбуждая у смертных,Не потерпев, чтоб его коснело в сонливости царство.(I, 121–124. Пер. С. Шервинского)

Труд становится священным, муки труда оказываются необходимым противовесом всех жизненных благ. И это гармоническое равновесие не ограничивается человеческой жизнью, а распространяется на все мироздание: самые жестокие стихийные бедствия (как, например, мор скота, выразительно описанный в финале третьей книги) находят свое оправдание в общей гармонии природы: все в мире благо, и лишь ограниченность человеческого ума, неспособного охватить всю цельность мира, побуждает человека роптать. Таким образом, поэма о земледелии перерастает в поэму о мироздании, мифологическая картина мира «Буколик» (рассказ Силена) развивается в философскую картину мира «Георгик», и эта картина мира божественного, гармоничного и вечного отчетливо противопоставляется картине мира, изображенного в предыдущем поколении Лукрецием, обезбоженного, случайного и бренного. Так в поэзии Вергилия неприятие сменяется приятием реального мира. Оно еще неполно: совершенство мира природы еще не дополняется совершенством рода человеческого, и контраст между величественной разумностью природы и неразумной жизнью человека, которого алчность и честолюбие вечно влекут к распрям и братоубийственным войнам, по-прежнему придает поэзии Вергилия трагическое звучание. Однако утешением при взгляде на мир служит для поэта мысль, что есть на свете Италия, благодатная природа которой представляет собой как бы мироздание в миниатюре (красноречивая похвала Италии, «Сатурновой земле», вставлена во вторую книгу), и есть на свете крестьяне, чья трудовая жизнь как бы воплощает в малом великие закономерности природы:

О, блаженные слишком – когда б свое счастие знали —Жители сел! Сама, вдалеке от военных усобиц,Им изливает земля справедливая легкую пищу……Там терпелива в трудах молодежь, довольная малым,Вера в богов и к отцам почтенье. Меж них Справедливость,Прочь уходя от земли, оставила след свой последний.(II, 453–474. Пер. С. Шервинского)

«Энеида», последнее произведение Вергилия, ставшее национальным римским эпосом и чтившееся в веках как самое полное и законченное выражение римской культуры, представляет собой поэму в 12 книгах о деяниях родоначальника римского народа – троянца Энея, сына Анхиса и Венеры. Миф о переселении Энея в Лаций был известен еще эллинистическим историкам (Тимей) и первым римским поэтам (Невий), но Вергилий первый придал ему художественную завершенность. На пути из Трои Эней был застигнут бурей и прибит к берегам Карфагена (кн. 1), он рассказывает карфагенской царице Дидоне о гибели Трои (кн. 2) и о своих странствиях (кн. 3); он любит Дидону, но рок велит ему отплыть в Италию, и покинутая Дидона бросается в костер (кн. 4); минуя Сицилию, где он чтит играми память Анхиса (кн. 5), Эней прибывает в Италию и, спустившись с помощью Сивиллы в Аид, узнает от тени Анхиса славную судьбу своего потомства (кн. 6). В Лации царь Латин ласково принимает Энея и обещает ему руку своей дочери Лавинии, но жених Лавинии Турн идет на Энея войной (кн. 7); Эней едет за помощью к соседнему царю Евандру на место будущего Рима и получает в дар от Вулкана и Венеры доспехи с изображением на щите грядущей истории Рима (кн. 8); тем временем Турн теснит троянцев (кн. 9); вернувшийся Эней отражает врагов, но Турн убивает его друга Палланта, сына Евандра (кн. 10); следуют перемирие, возобновление войны, подвиги амазонки Камиллы (кн. 11) и, наконец, единоборство вождей, в котором Эней, мстя за Палланта, поражает Турна (кн. 12).

Первоначальный замысел национального римского эпоса и здесь коренным образом отличается от окончательного воплощения. Еще в «Георгиках» (III, 46–49) Вергилий объявил о намерении воспеть «битвы Цезаря», т. е. Октавиана, – по-видимому, это должна была быть анналистическая поэма типа произведений Энния и его эпигонов. Окончательная «Энеида» не имеет с этим ничего общего, ее предмет выше и шире: не история, а миф, не Август, а Рим, не свершенные подвиги, а предопределенная миссия. Как в «Георгиках» Вергилий нашел способ представить великое в малом, законы мироздания в труде земледельца, так и в «Энеиде» он представляет в судьбе Энея судьбу всего римского народа и, шире, судьбу человечества. На долю Энея выпадают все горести рода людского, какие Вергилий оплакивал в «Георгиках». С гибелью Трои он теряет отечество, разлучаясь с Дидоной, он теряет счастье любви; вместо этого он должен плыть, не зная цели пути, и сражаться, сам того не желая. В скорбном самоотречении он повинуется судьбе, и только тогда ему открывается смысл его действий: только на половине пути он узнает, что дорога его лежит в Италию, и только прибыв в Италию, узнает, для чего он туда прибыл. Сцена в Аиде, где Анхис проводит перед ним тени будущих римских героев и возвещает великую миссию Рима, – центр и кульминация поэмы:

Одушевленную медь пусть куют другие нежнее,Пусть из мраморных глыб ваяют живущие лики,Лучше в судах говорят, движенья небесного кругаТростию лучше чертят и восходы светил возвещают, —Твой же, римлянин, долг – полновластно народами править!Вот искусства твои: предписывать миру законы,Всех покоренных щадить и силой смирять непокорных.(VI, 847–853. Пер. Ф. А. Петровского)

Так страдания оправдываются целью, так гармония мироздания дополняется гармонией истории, воплощенной в образе судьбы: приятие мира становится полным. Причина людских страданий – лишь в том, что никакой ум не в силах охватить все сцепление нитей судьбы: не только люди слепы перед судьбою, но и сами боги в своем неведении пытаются выступить против судьбы (например, Юнона и Венера, желая удержать Энея у Дидоны; одному лишь Юпитеру открыта конечная воля судьбы), и это ведет к трагедии. Так, антагонисты героя, Дидона и Турн, ослепленные каждый своей страстью, выступают против конечной цели судьбы и потому гибнут; Эней же в своем благочестии подчиняется неведомой воле судьбы и ценой самоотречения достигает победы.

Литературным образцом «Энеиды» было самое классическое из классических произведений древности – эпос Гомера. Первая половина поэмы является как бы римской «Одиссеей», вторая – как бы римской «Илиадой». Вергилий сознательно использует гомеровские мотивы в композиции поэмы: начало с середины действия, изложение предыстории в рассказе героя, надгробные игры, спуск в Аид, описание щита, война за женщину, смерть друга героя и месть за него в последнем единоборстве. Но эти внешние совпадения лишь подчеркивают глубокую разницу мироощущения поэм. Мир Гомера – тесный, обжитой, в каждой мелочи ощутимый мир древнегреческой общины, мир Вергилия – бесконечно раздвинувшийся, усложнившийся, но оттого непонятный и чужой мир всемирного государства. Расширился Космос – боги стали далеки от людей, и воля их непонятна людям; расширилось пространство – Эней путешествует не по неведомым сказочным морям, а по местам, где уже побывали троянские и греческие колонисты и где слава Троянской войны уже долетела до Карфагена; расширилось время – если Одиссей получал в Аиде пророчество только о своей собственной ближайшей судьбе, то Эней получает пророчество об отдаленнейшей судьбе его неведомых потомков; наконец – и это главное – расширился душевный мир человека, и динамика действия переместилась из сферы поступков в сферу переживаний: слава войн и битв перестала быть самоценной и стала лишь внешним проявлением и подтверждением воли судьбы, а все силы героя обращаются к тому, чтобы угадать и постичь эту волю судьбы. От этого внешне герой кажется пассивным, но внутренняя напряженность его души не имеет подобных во всей галерее его эпических предшественников; это видно и в постоянном эпитете вергилиевского героя – «благочестивый», еще немыслимом у Гомера.

Эпос свершений, каким были «Анналы» Энния, сменяется эпосом предопределения. Это коренным образом меняет всю его поэтику. Эпическая пространность Гомера сменяется драматической сжатостью и сосредоточенностью. Все подробности внешнего быта, столь дорогие Гомеру, отпадают: внимание сосредоточивается не на виде, а на смысле события. Все проходные моменты опускаются: действие членится на ряд отчетливых эпизодов, каждый из них един по настроению, в каждом все мелочи подчинены главному, общих мест больше нет, даже восход зари изображен всякий раз в иных выражениях, в зависимости от эмоционального контекста. Взаимное расположение эпизодов тщательно продумано, каждая книга поэмы строится как художественное целое, во всех четных книгах напряженность действия усиливается, во всех нечетных ослабевает, единый ритм пронизывает поэму. Все второстепенные персонажи отходят на задний план: внимание сосредоточивается не на них, а на главном герое. Все мотивы возвышены и облагорожены, даже вероломное нарушение перемирия в книге 12‐й обставлено торжественнее и эффектнее, чем в гомеровском образце, IV книге «Илиады». Особенно возвышенны образы богов: даже гомеровский Гефест, хромой и потешный, превращается в величавого и царственного Вулкана; боги не сближаются с людьми, а пекутся о них издали и через малые божества – Эола, Ютурну; боги не враждуют и не восстают друг против друга, а безропотно подчиняются державной воле Юпитера, которому одному открыт смысл мировой судьбы.

Так вся структура произведения оказывается единой и цельной до мелочей. Эта тщательно продуманная отделка достигнута Вергилием, конечно, благодаря опыту эллинистической поэзии: его эпизоды построены как эпиллии, его описание страсти Дидоны к Энею еще древние комментаторы считали подражанием Аполлонию Родосскому. Но что в эллинистической поэзии было лабораторным экспериментом, то в условиях римского мирового государства смогло стать большим эпическим произведением, выражающим самые глубокие запросы эпохи и поэтому одинаково близким и рафинированной литературной публике, и полуграмотному простонародью.

«Энеида» сразу стала римской классикой и осталась ею на протяжении веков. Это не случайно.

Вергилий был великим создателем образцового литературного эпоса. Ему, как никому, удалось соединить традиционные выразительные средства, освященные стариной и потому как бы сближающие настоящее с прошлым, и глубокую сложность нового мироощущения, пропитанного трагизмом взаимодействия человека и мирового закона. Это позволяло его читателям ощутить связь времен и, что еще важнее, единство мира: как древний народный эпос представлял мир в его нерасчлененной синкретической полноте, так вергилиевский философский и героический эпос – в полноте воссозданной, осмысленной как в частностях, так и в целом. Представление, что в этих поэмах есть все, не покидало читателей Вергилия, как не покидало слушателей Гомера. Поэтому он и оставался для всех веков предметом восхищения, подражания и почти что культа: образованное средневековье видело в нем пророка, Возрождение и Просвещение – совершенного поэта; именно по «Энеиде» составилось представление об идеальной «национальной эпопее», высшем жанре в жанровой системе XVI–XVIII веков, именно на «Энеиду» равнялись такие произведения, как «Освобожденный Иерусалим», «Лузиады», «Генриада», «Россияда», а более косвенным образом и «Потерянный рай». Культ греческой классики в эпоху предромантизма и романтизма отодвинул Вергилия на второй план в сознании европейских читателей, но XX век вновь увидел в нем один из прообразов своих художественных исканий.

Квинт Гораций Флакк (65–8 годы до н. э.), родом из Венузии на юге Италии, прожил молодость более бурную и более богатую крайностями. Он был сыном вольноотпущенника; воспитанный в духе верности республике, в 42 году он сражался в Греции в войске Брута, последнего защитника республики, разгром Брута воспринял как трагедию, с трудом вернулся в Италию и, «наученный бедностью дерзкой», начал писать стихи («Послания», II, 2, 52). Это сблизило его с Вергилием и Варием, а те представили его Меценату, и с этих пор дружба Мецената стала постоянной жизненной опорой Горация. Гораций – автор следующих сочинений: «Сатиры» (две книги, 35 и 30 годы до н. э.), «Эподы» (30 год до н. э.), «Оды» (три книги в 23 году до н. э., четвертая – в 13 году до н. э.), «Юбилейный гимн» (17 год до н. э.), «Послания» (две книги, в 20‐м и после 13 года до н. э.). Все они, кроме четвертой книги од и второй книги посланий, посвящены Меценату. «Сатиры» и «Послания» написаны гексаметром, и Гораций именует их «беседами»; остальные произведения написаны сложными лирическими размерами. По стихам Горация еще легче, чем по стихам Вергилия, проследить, как от «Эподов» к «Одам», от «Сатир» к «Посланиям» меняется его мировоззрение, переходя от неприятия к приятию мира.

Как и Вергилий, вначале Гораций примыкал к неотерикам, разделяя их отношение к миру и их художественные принципы. Оба жанра молодого Горация входят в систему литературных форм, разрабатываемых неотериками. «Эподы» («Припевы» – название объясняется чередованием длинных и коротких стихотворных строчек) с их ямбическим стихом были идеальной формой для неотерических инвектив против мерзости современной жизни, равно как и сатиры. Особенность Горация лишь в том, что в ямбах он взял за образец не александрийских поэтов, а древнего классика Архилоха, а в сатирах уделил небывалое внимание изяществу и внешней отделке формы, сурово порицая Луцилия за ее небрежность («мутным потоком он тек…»). Содержание ранних сатир и эподов – конкретные нападки на конкретных врагов: выскочку-раба, соперника-поэта, сладострастную старуху-колдунью и пр. Как и у Катулла, выпады Горация фантастически гиперболизированы (Архилох желал страшного кораблекрушения неверному другу за его вероломство – Гораций желает еще более страшного поэту Мевию за его дурные стихи), но, как и у Катулла, чужды обобщений. Исключение составляют два эпода (16‐й и 7‐й), обращенных ко всему римскому народу, все глубже погружающемуся в самоубийственные гражданские войны; особенно трагичен 16‐й эпод, написанный, по-видимому, в ответ на оптимистическую 4-ю эклогу Вергилия: Гораций не верит в возрождение «золотого века» на земле и призывает к бегству за океан, на мифические Блаженные острова:

Вот уже два поколенья казнятся гражданской войною,И Рим своей силой разрушается…Рим, что сумел устоять пред германцев ордой синеокой,Пред Ганнибалом, в дедах ужас вызвавшим,Ныне загубит наш род, заклятый братскою кровью, —Отдаст он землю снова зверю дикому!..(Пер. А. П. Семенова-Тянь-Шанского)

Но уже в эподах и сатирах у Горация появляются мотивы примирения с действительностью. В эподах это прежде всего стихи о любви (11, 13–15); они соседствуют со стихами-инвективами так же, как в книге Катулла, но настроение их совсем иное: вместо смертного отчаяния от любовной измены Гораций здесь не теряет надежды, что для него новая любовь излечит тоску по старой, для изменницы новая измена будет наказанием за старую, и вообще «бог снова все устроит на лад» (13, 7–8): страсть гаснет, рассредоточиваясь во времени. В сатирах это прежде всего тема самосовершенствования: Гораций отказывается от мысли исправлять нравы общества, и рисуемые им картины общественных пороков должны служить ему лишь предостережением, чтобы самому не впадать в подобные пороки; все люди имеют свои недостатки, поэтому надо быть строже к себе и снисходительней к другим; стоические проповедники, пытающиеся исправить людей, достойны лишь осмеяния. Самовоспитательная тема, занимавшая в сатире Луцилия подчиненное место, становится главной и вытесняет из сатир Горация остальные мотивы:

…Лежу ли в постели, брожу ли под портиком, – всюдуЯ размышляю сам о себе: «Вот это бы лучше, —Думаю я, – вот так поступая, я жил бы приятней,Да и приятнее был бы друзьям. Вот такой-то нечестноТак поступил: неужели, разумный, я сделаю то же?»Так иногда сам с собой рассуждаю я молча, когда жеВремя свободное есть, я все это – тотчас на бумагу!(I, 4, 133–139. Пер. М. Дмитриева)

Наиболее законченное выражение новое приятие действительности получает в одах и посланиях. Здесь кругозор поэта расширяется еще более – главным образом за счет появления общественно-политических тем рядом с личными: восхваления обновленного государства, побед римского оружия и воскрешения древней нравственности. Вместе с этим в одах продолжают развиваться и личные темы: прелести уединенной жизни, довольство малым, дружба, вино, любовь. Эти два круга тем дополняют друг друга как мир дела и мир досуга; они существуют раздельно, не сливаясь, но уравновешиваясь; времена, когда эти два мира были едины, давно миновали (это были времена древней крестьянской Италии, о которой поэт вспоминает в самой пессимистической своей оде – III, 6), и теперь можно заботиться не о единстве их, а хотя бы о равновесии. Поэтому главной добродетелью для Горация становится чувство меры: этот культ равновесия, золотой середины (само выражение «золотая середина» восходит к Горацию) – самая характерная черта его поэзии. Общественная тема уравновешивается частной темой; более того, и внутри этих тем Гораций избегает крайностей: в политических одах он прославляет Августа и в то же время с неизменным почтением говорит о «надломленной доблести» павшей республики и ее поборника Катона; прославляет законы Августа и в то же время сомневается, чтобы они могли исправить разложившееся общество; в любовных одах он никогда не показывает торжества страсти, будь то блаженство или отчаяние, как у Катулла, а только приятное состояние легкомысленной влюбленности, которая всегда может быть перенесена с предмета на предмет; соответственно вместо одной лирической героини, как в книгах Катулла и элегиков, у Горация мелькает целый набор женских имен: Лидия, Хлоя, Лалага, Необула и т. д. Читателю наших дней вакхические оды Горация кажутся холодными, а любовные оды – рассудочными, но для Горация и его современников это означало победу разума над страстями, порядка – над хаосом; а пагубность хаоса страстей была свежа в памяти всех переживших гражданские войны.

Так Гораций пытается воссоздать разрушенную временем гармонию между обществом и личностью, между умом и сердцем. И все же образ человека у него остается овеян грустью, как и у Вергилия; Вергилий скорбит о несовершенстве человеческого духа, неспособного проникнуть в законы рока, Гораций – о бренности человеческой плоти, неспособной противостоять смерти, как противостоит ей вечно обновляющаяся природа. Преодолеть смерть человек может лишь в высшем проявлении своего духа – в поэзии. Поэтому лучшие стихотворения Горация посвящены прославлению поэзии, дарующей поэту бессмертие и любовь богов: как Катулл на любовь, так Гораций переносит на поэзию понятия древнеримской религиозной этики: «благочестие», «верность», «доблесть». Заключительное стихотворение второй книги од говорит о бесконечности бытия поэзии в пространстве («Лебедь»); заключительное стихотворение третьей книги и всего первого сборника од – о бесконечности поэзии во времени («Памятник»):

Создал памятник я, меди нетленнее:Высоты пирамид выше он царственных,Едкий дождь или ветр, тщетно бушующий,Ввек не сломят его, и ни бесчисленныйРяд кругов годовых, или бег времени.Нет, не весь я умру – часть меня лучшаяИзбежит похорон: славою вечноюБуду я возрастать, в храм КапитолияЖрец восходит пока с девой безмолвною.Речь пойдет обо мне, где низвергаетсяАвфид ярый, где Давн людом пастушескимПравил, бедный водой: мощный из низкого,Первый я преложил песню ЭолииВ италийских ладах. Гордость заслуженно,Мельпомена, яви, – мне ж, благосклонная,Кудри лавром овей, ветвью дельфийскою.(III, 30. Пер. Н. Шатерникова)

Идейный комплекс, лежащий в основе од, определяет и их поэтику: композиционную уравновешенность противоположных тем. Она находит выражение в композиции сборников: так, во второй книге первого сборника од собраны более уравновешенные стихотворения, а в первой и третьей книгах стихотворения торжественные стоят рядом с легкомысленными; кульминация торжественного пафоса в первых шести одах третьей книги (римские оды) уравновешена последующей вереницей более легких по настроению стихотворений; использование небывалого в Риме разнообразия лирических размеров (13 типов строф) позволяет Горацию отмечать ритмической перекличкой сходство или контраст удаленных друг от друга стихотворений (так, не случайно общим размером выделены первая и последняя оды первого сборника и средняя ода второго сборника). Еще интереснее осуществляется тот же композиционный принцип внутри отдельных стихотворений: стихотворение начинается сильным движением мысли, колеблющейся между двумя контрастными темами, а заканчивается постепенным затуханием движения на золотой середине. Так, например, ода I, 6, в честь Агриппы, лучшего римского полководца, построена на таком движении мысли между общественной и личной темами: «Тебя, Агриппа, достойнее прославит Варий – мне ли петь подвиги Ахилла, Одиссея и Пелопидов? – Я чужд подвигов, велик лишь в малом, – мне ли воспевать Ареса, Мериона и Диомеда?! Нет, мое дело петь о пирах, красавицах и любви».

Даже в возвышенных римских одах сквозь один тематический план все время просвечивает другой план, создавая сложную стилистическую перспективу. Как это позволяет усложнить и углубить содержание, видно из сравнения эпода 9‐го и оды I, 37, написанных на одну и ту же тему – победу Октавиана над Антонием и Клеопатрой: в эподе – однолинейное нарастание победного восторга, в оде – восторг перед Октавианом постепенно переходит в уважение к Клеопатре, которая предпочла смерть унижению. Как и эподы, большинство од написано по конкретным поводам и обращено к конкретным лицам, но в одах эта конкретность обычно целиком теряется в последующем сложном движении мысли; даже заведомо автобиографический мотив бегства с поля битвы, где был разбит Брут, приобретает многозначность благодаря упоминанию «брошенного щита», вводящему литературные ассоциации с Архилохом, Алкеем и пр. Образцами для Горация в «Одах» были Алкей и другие раннегреческие мелики, но у тех развитие темы обычно прямолинейнее и проще; сложной технике тематической композиции Гораций учился у Пиндара и у эллинистических поэтов. Так классицизм Горация, как и классицизм Вергилия, оказывается возрождением эллинской классики, обогащенной эллинистическим опытом.

Как оды к эподам, так относятся послания Горация к его сатирам. В построении сатир Гораций исходил из общего положения, которое иллюстрировалось конкретными жизненными случаями, в посланиях – идет от конкретного повода и конкретного адресата, а восходит к общим положениям. Если в одах движение мысли между темами определялось ассоциациями контраста, то в посланиях оно определяется ассоциациями сходства, что и делает композицию посланий особенно сложной и прихотливой. Философия приятия мира, практически воплощенная в одах, находит теоретическое выражение в посланиях с их девизом: «Ничему не удивляться» (I, 6). При этом возникает важная антиномия. Проповедуя последовательное отрешение от крайностей и успокоение на золотой середине, Гораций с приходом зрелости вынужден отказаться от республиканского пыла, с приходом старости – от любовных утех, и наконец чувствует, что должен отказаться и от поэтического творчества, которое ведь тоже есть отклонение от идеальной созерцательной безмятежности. Поэтому уже первый сборник посланий – 20 стихотворений, от коротких дружеских записок до пространных философских медитаций, – был им задуман как последняя книга, с обстоятельной мотивировкой отказа от поэзии в начале и с любопытным литературным автопортретом в конце. Второй сборник посланий – три больших стихотворения – целиком посвящен вопросам поэзии; главное место в нем занимает «Послание к Пизонам», за которым закрепилось название «Наука поэзии». Это как бы поэтическое завещание Горация:

Сам не пишу, но раскрою и дар и долг стихотворца —В чем содержанье найти, что поэта творит и питает,Что нам подходит, что нет, где верный путь, где неверный.(II, 3, 306–308)

Сквозная мысль «Науки поэзии» – мысль о внутренней гармонии литературного произведения: каждая частность должна в нем соответствовать целому – и сюжет, и эпизоды, и выбор образца для подражания, и персонажи, и настроения, и язык, и стих. Чтобы понять, в чем заключается такое соответствие, поэт должен владеть философией; чтобы найти материал для такого соответствия – должен знать жизнь; чтобы суметь его выразить – должен без устали трудиться над словом. Этот образ идеального поэта, которым заканчивается послание Горация, во многом сходен с цицероновским образом идеального оратора: и там и тут перед нами гуманистический идеал всесторонне развитого человека, способного создавать всесторонне прекрасные творения; и там и тут назначение человека в том, чтобы быть полезным обществу; разница эпох сказывается лишь в том, что у Цицерона эта польза прежде всего политическая, а у Горация – нравственная, Цицерона вдохновляют Перикл и Демосфен, Горация – Орфей и Амфион. «Наука поэзии» Горация – итог и завет подходящего к концу «золотого века» римской классики. Именно она – и лишь во взаимодействии с ней «Поэтика» Аристотеля – послужила образцом для поэтик Возрождения и классицизма в прозе и в стихах (Вида, Буало).

Гораций стал для всей последующей европейской культуры образцом поэта – учителя жизни. Как Вергилий учил познанию и осмыслению мира, так Гораций – поведению в мире. Он представал умудренным человеком, все познавшим, ничему не дивящимся, спокойно приемлющим и удачи, и невзгоды, отказавшимся от непосильного и радующимся доступному, с усмешкой взирающим на людские заботы и в упорном самовоспитании и самосовершенствовании достигающим душевного покоя и внутренней свободы. «Золотая середина» Горация стала крылатым словом, в ней воплотился завет античной цивилизации Новому времени. Этот культ меры и умеренности был, конечно, далеко не полным выражением античного гуманизма, но в нем был урок разумной гармонии, ставшей важнейшей составной частью и эстетического, и этического идеала человека. В европейском словоупотреблении XVII–XVIII веков высокие торжественные оды назывались «пиндарическими», легкие любовные и застольные – «анакреонтическими», а «средние», философско-моралистические – «горацианскими»: это была дань благодарности великому латинскому поэту, сыгравшему выдающуюся роль в формировании новоевропейской лирики.

На долю Вергилия и Горация выпало оформить литературный язык в поэзии, так же как Цицерон это сделал в прозе. До них, у Лукреция и Катулла, язык поэзии был так же пестр, как до Цицерона язык прозы: архаизмы рядом с неологизмами, жреческая возвышенность рядом с разговорной простотой. Поэты новой школы упорядочивали этот словесный хаос, опираясь на опыт и образец греческой поэзии. Была тщательно разработана синонимика, пригодная для прозы и для стиха, а в стихе – для высоких жанров и для низких, как, например, для сатиры (Гораций отказывался даже считать сатиру поэзией и говорил, что в ней довольно переставить слова и получится проза). Стилистические различия доходили до очень большой тонкости: даже такое нейтральное слово, как «раб» (servus), Вергилий почти не употребляет, заменяя его словом «служитель» и другими синонимами. Существенной опорой при отборе слов был опыт ранней римской поэзии: как ни неуклюж казался язык Энния поэтам, прошедшим неотерическую школу, Вергилий бережно его использовал, часто лишь легкой правкой освобождая его величественность от тяжеловесности и угловатости. Так, из потешавшего потомков стиха Энния – «Страх нагоняя, труба „таратантара“ гулко гремела» – он сделал отличный стих: «В страх повергая, труба гремела гулкою медью», и такие случаи в «Энеиде» рассеяны на каждом шагу.

Другой существенной опорой при отборе слов были ассоциации с греческим языком: латинский язык менее продуктивен в созидании лексических неологизмов, и поэтому в нем большую роль играли неологизмы семантические – перенесение на латинские слова дополнительных и переносных значений соответствующих им греческих слов. Но еще более важное значение для латинского стиха имело искусное расположение слов в стихе, позволявшее словам вступать в неожиданные сочетания, то забегая вперед, то отставая и тем самым до мелочей регулируя темп повествования. Свободный порядок слов в латинском языке гораздо менее стеснен обычаем, чем в греческом, и латинские поэты-классики в полной мере пользовались этой свободой. Верх совершенства в художественном использовании внешне прихотливого, в действительности же строго рассчитанного расположения слов – к тому же на фоне столь же прихотливого и строгого метра – представляют собой оды Горация, «где каждое слово излучает свою силу во все стороны», по восторженному выражению Ницше. «Пытливой удачливостью» метко назвал эту с величайшим трудом достижимую горациевскую изощренность Петроний.

Неотъемлемой частью работы над поэтическим языком была работа над метром. Метрика латинского стиха была заимствована из греческого, но латинский язык отличался от греческого в двух отношениях: во-первых, обилием долгих слогов и, во-вторых, ощутимостью силового, прозаического ударения. Оба эти отличия определили направление метрической переработки латинского стиха в творчестве поэтов нового поколения: с одной стороны, было упорядочено соотношение долгих и кратких слогов в разных местах стиха, прежде всего в лирических размерах; с другой стороны, было уравновешено соотношение долгих и ударных слогов в начале и конце стиха, прежде всего в гексаметре.

В результате латинский стих стал единообразнее, тверже, скованнее, выделились и закрепились излюбленные ритмические ходы, появилась возможность играть редкими ритмами и, что еще важнее, художественно использовать взаимодействие ритма и синтаксиса. Прежде всего это коснулось расположения слов в стихе: порядок существительных, прилагательных, глаголов в гексаметрическом стихе сложился в несколько стойких типов, и отступления от этих типов стали добавочным средством художественной выразительности. Далее, это коснулось расположения фраз в цепи стихов: сложные, прозаизированные, многостепенные периоды, какими писал еще Лукреций, выходят из употребления, сменяются короткими, отчетливо расчлененными фразами, обычно не больше четырех гексаметров; в спокойном повествовании концы фраз и концы стихов обычно совпадают, в эмоционально приподнятом – не совпадают, создавая впечатление напряженности и взволнованности; в сатирах с их подчеркнуто разговорным складом, наоборот, несовпадение фразы и стиха обычно, а совпадение выделяет серьезные и возвышенные места. Еще более сложно и прихотливо соотношение ритмического фона и синтаксического движения в лирических размерах Горация, где вереница строф то членится паузами на строфические группы, то сплетается в неразрывную единую цепь. Умелое использование выразительных средств стиха и фразы позволяет поэтам широко создавать яркие и запоминающиеся сентенции: «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови!» («Буколики»), «Для побежденных спасенье одно – не мечтать о спасенье!» («Энеида»), «Красно и сладко пасть за отечество» («Римские оды») и пр.

Реформа языка и стиха латинской поэзии в творчестве поэтов конца I века до н. э. дала римской литературе совершенную систему художественных средств, оставшуюся в основе своей неизменной до последних веков античности, а отчасти и позже, в ученой поэзии средневековья и тем более Возрождения.

Вергилий и Гораций полнее всего выразили в своем творчестве тот перелом двух эпох, который был столь плодотворен для римской поэзии, и полнее всего преодолели ограниченность поэзии неотеризма, создав подлинную римскую классику. Этим они как бы переросли свое время: современники их по большей части также совершили ту же эволюцию от неприятия к приятию мира, но не выходили из рамок неотеризма с его ученой или любовной тематикой. Именно эта «младонеотерическая поэзия» послужила подлинным мостом между литературой республики и литературой империи.

Поэзия в эпоху Вергилия и Горация была в моде, ею занимались бесчисленные дилетанты: «Все мы, ученый и неуч, без страха кропаем поэмы…» – иронически писал Гораций. От этой массовой стихотворной продукции, составлявшей фон творчества Вергилия и Горация, до нас дошло лишь несколько произведений, ложно приписанных в свое время Вергилию: мифологический эпиллий «Чайка», пародический эпиллий «Комар», близкие к идиллии стихотворения «Трактирщица» и «Завтрак», сборник стихотворных мелочей «Смесь», эротические эпиграммы «Приапеи» и т. п. Их язык и стиль обнаруживают заметный отход от тяжеловесной изысканности Катулла и влияние вергилиевской реформы языка и стиха; но тематика и жанры остаются полностью в рамках неотеризма. Важнейшим из неотерических жанров, получивших распространение в эту эпоху, была любовная элегия. Основоположником ее считался Корнелий Галл, ведущими мастерами – Тибулл и Проперций, а в следующем поколении – Овидий; в приложении к сборнику Тибулла сохранилось также несколько элегий поэта Лигдама (псевдоним) и поэтессы Сульпиции.

Вопрос о происхождении жанра любовной элегии до сих пор окончательно не решен. Сборники элегий, озаглавленные женскими именами, были еще у Мимнерма, у Антимаха и у эллинистических поэтов. Однако есть основания думать, что во всех этих сборниках имя возлюбленной служило лишь посвящением, а содержание элегий было не субъективным, а объективным: не излиянием собственной страсти, а рассуждениями о страсти вообще или рассказом о страсти каких-либо мифических персонажей, например каллимаховских Аконтия и Кидиппы. Субъективная любовная лирика, собственное переживаемое чувство выливались у александрийских поэтов в другой жанр – в эпиграмму. Но когда эта любовная поэзия была перенесена из Греции в Рим, когда в творчестве Катулла греческий любовный быт сменился римским, интрижки с гетерами – всепоглощающей страстью к светской возлюбленной, то рамки эпиграмм для такого материала стали тесны и эпиграмма стала разрастаться в большое стихотворение, написанное элегическим дистихом.

Первой латинской любовной элегией, написанной о собственном чувстве, была элегия Катулла к Аллию (ст. 68). В следующем поколении Корнелий Галл (ок. 70 – 26), сверстник и покровитель Вергилия, попытался перенести в римскую литературу подлинную александрийскую элегию – объективную.

Сборник элегий Галла, посвященный актрисе Ликориде (подлинное имя – Киферида), был издан около 45 года, незадолго до «Буколик» Вергилия; до нас он не дошел. Литературным советником Галла был греческий поэт Парфений, друг неотериков; он составил для Галла сборник мифологических и исторических рассказов «Любовные страсти», откуда Галл должен был черпать материалы «для эпических или элегических стихов»; это и позволяет заключить, что содержанием элегий Галла был рассказ не о своем чувстве, а о страстях литературных героев. Сборник Галла имел большой успех, но подражаний не вызвал. У его преемников, Тибулла и Проперция, мы находим не объективную, а субъективную элегию, опирающуюся на опыт Катулла, но разработанную совершенно по-иному.

У Катулла любовное переживание изображалось в развитии, разные стадии его запечатлевались в разных стихотворениях, так что по ним можно (вполне условно, конечно) проследить весь ход его романа с Лесбией. У Тибулла и Проперция любовь дана статичнее, душевное состояние героя одно и то же, меняются лишь ситуации его проявления. Если материал для изображения душевного состояния давала греческая эпиграмма, то материалом для изображения ситуаций была новоаттическая комедия. В результате скрещения этих двух традиций в элегии сложилась устойчивая система мотивов, которую мы почти без изменений наблюдаем и у Тибулла, и у Проперция, и у Овидия. В центре творчества поэта стоит образ единственной возлюбленной – «госпожи». Она воспевается под условным греческим именем, выбранным так, чтобы вместо него в стих можно было вставить и настоящее: героиню Тибулла зовут Делия (в действительности Плания), а героиню Проперция – Кинфия (в действительности Гостия). Иногда героиня – свободнорожденная замужняя женщина, как Делия, иногда – профессиональная гетера. В первом случае герой ревнует ее к мужу, равнодушному и строгому, во втором – к любовнику, который богат и потому владеет ею. Помощником героя может выступить служанка героини, врагом его выступает сводня, приводящая к ней новых любовников. Чтобы проникнуть к подруге, герой должен преодолеть препятствия: обмануть сторожей, заставить замолчать собак и т. п.; он обращается к ее двери, моля открываться лишь для него, и дверь жалуется ему на других любовников. Любовь приносит герою вечные муки, так как он никогда не уверен в верности подруги; он разоряется, чтобы привлечь ее подарками, он молит Венеру и Амура наградить его за верное служение и наказать ее за измены; он чахнет от любви, ждет смерти и сам сочиняет себе эпитафию. Временами он пытается сбросить гнет любви, забыться вином, найти утешение в новом увлечении (у Тибулла стихи, посвященные героине нового увлечения с характерным именем Немесида, составили целую книгу), но он сам понимает, что эти попытки тщетны и свою любовь он не променяет ни на что. Зато любовь дарит ему поэтическое вдохновение и возносит его в сонм тех певцов, начиная от Мимнерма и кончая Галлом, чьи творения будут читаться, пока жива на земле любовь:

Мимо гробницы моей не пройдет молодежь молчаливо:«Спишь ты, великий поэт наших кипучих страстей».(Проперций, I, 7, 23–24. Пер. Л. Остроумова)

Таким образом, любовь становится исключительным содержанием жизни и поэзии элегиков. Вслед за старшими неотериками они всецело замыкаются в кругу частной жизни (досуга), перенося в нее все важнейшие понятия общественной жизни: «верность» возлюбленной, «благочестие» перед Венерой и Амуром, «долг» и «труд», которые принимает на себя поэт по велению возлюбленной, «умеренность» во всем, что не есть любовь, и т. д. Это связная жизненная программа, и поэт выступает ее пророком, обращаясь с поучениями к друзьям, застигнутым любовью. В основе этой программы – унаследованное от неотериков неприятие мира, правда теперь уже не социально-политическое (эпиграммы Катулла на политических деятелей в их устах уже невозможны), а моральное. Мир – это алчность и роскошь, а пороки губят чистую любовь, делают героиню продажной, заставляют влюбленного разоряться на подарки, порождают войны, а война заставляет героя разлучаться с возлюбленной и вместо него приводит к ней в любовники разбогатевших на войне выскочек. «Я предрекаю – когда б лжепророком я стал для отчизны! – будет заносчивый Рим сломлен богатством своим!» – восклицает Проперций (III, 13, 59–60). Мечта поэта – древний «золотой век» с его простотой и чистотой нравов; и только эта тема открывает элегикам путь к сближению с официальной идеологией. Сближение это совершается у обоих элегиков (как совершалось оно у Вергилия и у Горация), но по-разному, в зависимости от художественных установок каждого.

Альбий Тибулл (ок. 55 – ок. 19 гг. до н. э.) и Секст Проперций (ок. 50 – ок. 15 гг. до н. э.) вышли из среды италийских землевладельцев, пострадавших во время конфискаций гражданской войны; оба выступили с первыми книгами около 27 года до н. э.; оба решали в своем творчестве одну и ту же задачу: преодолеть объективность элегии, превратить ее в рассказ о собственных чувствах. Тибулл, решая эту задачу, опирался прежде всего на опыт буколики Вергилия и Феокрита, только что с шумным успехом появившейся в Риме. Он поет о своей любви как идиллический пастух, с минорной мягкостью, нежностью, простотой и печалью; фон его элегий – всегда сельская жизнь, по которой он томится и только в ней представляет себе высшее счастье близости с возлюбленной. Соответственно с этим и общественная тема воспринимается Тибуллом сквозь буколические мотивы: он пылко приветствует установление всеобщего мира («Кто из людей впервые мечи ужасные сделал? Как он был дик и жесток в гневе железном своем!» – I, 10, 1–2), а воспевая начало римского народа, с особенной любовью живописует пастушескую простоту Энеева Лация (II, 5); имя Августа он не упоминает ни разу. Проперций в своем преодолении объективной элегии опирается не на Вергилия и Феокрита, а на Катулла и Каллимаха с их пафосом страсти и учености. Его элегии напряженны, драматичны, его язык сжат и труден, мифологические образы, перестав играть сюжетную роль, в полной мере сохраняют роль орнаментальную: упрекая Кинфию в бессердечии, он поминает и Калипсо, и Гипсипилу, и Алфесибею, и Евадну (I, 15). С гордостью он считает себя первым распространителем александрийской учености в римской поэзии и величает себя умбрийским Каллимахом (IV, I, 64). Соответственно с этим и общественная тема воспринимается Проперцием сквозь призму поэтической учености как благодарный материал для демонстрации своего таланта и знаний: воспевая римские религиозные древности, он стремится помериться с Каллимахом в этиологических темах, воспевая победу Октавиана над Клеопатрой, стремится превзойти образец в панегирическом стиле; имя Августа у него на устах чем дальше, тем чаще, но его славословия звучат напыщенно и официально.

Это было симптомом, указывавшим на то, что «золотой век» римской поэзии приближался к концу.

Поколение Вергилия и Горация пережило бедствия гражданских войн, и благодатность нового режима была для них не пустым словом, а выстраданным убеждением: в их поэзии идеалы принципата были соединены с республиканской преданностью этим идеалам, и это единство было идейной основой римской классики. Поэты младшего поколения лишь смутно помнили гражданские войны. Август уже не казался им спасителем, а современный уклад представлялся незыблемым и не нуждающимся в поэтическом утверждении. Вергилий и Гораций начинали свою поэтическую деятельность, отталкиваясь от неотериков, и так создавали свою классицистическую поэтику; для младших поэтов неотеризм был уже историческим прошлым, и они могли мирно принять его образы и мотивы, сочетая их с классицистической отделкой языка и стиля. У них появился свой организационный центр – кружок Валерия Мессалы, пожилого полководца и оратора; в него входили Тибулл, Лигдам, Сульпиция, молодой Овидий и другие поэты. Под их влиянием меняет свое лицо и кружок Мецената: в него входит Проперций. Ни Мессала, ни элегики не были политическими оппозиционерами, но политическая стабильность, достигнутая принципатом, уже не вызывала у них энтузиазма. Август не мог этого понять, и его отношение к литературе становилось все холоднее. В 8 году до н. э. умирает Меценат, несколько месяцев спустя – сам Гораций. «Золотому веку» римской литературы пришел конец.

ГРЕЧЕСКАЯ И РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА I ВЕКА Н. Э

Текст дается по изданию: История всемирной литературы. М.: Наука, 1983. Т. 1. С. 467–485.

1. ЭПОХА И КУЛЬТУРА

I век н. э. – время укрепления и оформления императорской власти в Риме. Внешние атрибуты республики еще сохранялись, но уже никого не обманывали: уже к началу нашей эры стало ясно, что «авторитет принцепса», положение первого человека в государстве, есть не просто дань уважения «восстановителю республики», а привилегия, которая будет передаваться по наследству от правителя к правителю. Республиканское прошлое стало отчетливо отделяться в сознании от монархического настоящего. Представление о кризисе и возрождении сменилось представлением о кризисе и депрессии: оно нашло выражение в исторической концепции пяти возрастов государства, впервые примененной к Риму, по-видимому, в «Истории» ритора Сенеки Старшего (до нас не сохранившейся): младенчество и детство – при царях, зрелость – в годы ранней республики и Пунических войн, старость – в век гражданских войн, дряхлость – после установления принципата. Принятие мира вновь сменяется неприятием, и теперь уже навсегда. Оптимизм остается достоянием официозной литературы, не давшей на протяжении I века н. э. ни одного сколько-нибудь талантливого представителя.

Римское государство в I веке н. э. – уже не разросшаяся городская община, эксплуатирующая завоеванные земли, а обширная держава, защищающая интересы рабовладельцев всего Средиземноморья. Провинции играют все большую роль в хозяйственной, политической и культурной жизни страны и начинают оттеснять Италию на второй план. Прежде всего это относится к западным провинциям, дольше всего находившимся под римским влиянием и теснее всего связанным с Римом; первые в римской литературе писатели-провинциалы выходят из Испании – Сенека, Лукан, Квинтилиан, Марциал. Восточные грекоязычные провинции пока затронуты этим культурным подъемом в меньшей мере; унифицирующая политика первых императоров отнимает у греческих городов последнюю видимость самоуправления, и это сдерживает их духовные силы. Греческая литература в I века н. э. так же скудна, как и в предыдущем веке: единственным развивающимся поэтическим жанром остается эпиграмма (но и здесь уже чувствуются признаки упадка; не случайно лучшими эпиграммами этого века оказываются эпиграммы сатирические, мастером которых был Лукиллий, во многом предвосхитивший Марциала). Самый оригинальный из родившихся в Греции поэтов, баснописец Федр, македонянин, живет в Риме, пишет по-латыни, считает себя латинским поэтом. Только к концу века Греция дает таких выдающихся писателей, как Дион Хрисостом и Плутарх, но и по времени жизни, и по духу творчества они скорее должны рассматриваться в связи с «эллинским возрождением» II века.

Управление средиземноморской империей требовало централизованной и сильной императорской власти. В этом направлении и действуют первые преемники Августа. Такая политика неминуемо сталкивалась с сопротивлением сенатской аристократии, опиравшейся в основном на крупных италийских землевладельцев, мечтавшей о восстановлении прежнего господства сената и идеализировавшей прежний республиканский строй. Борьба императоров с сенатской оппозицией заполняет весь I век. В первый ее период, период открытой борьбы (14–68 годы, при династии Юлиев-Клавдиев), оппозиция еще питает надежды на восстановление аристократической республики; во второй период, период вынужденного примирения (69–117 годы, династия Флавиев и первых Антонинов), она ограничивается лишь попытками заменить «неудобного» принцепса более приемлемым. Борьба между императором и сенатом тесно связана с развитием литературы I века н. э.; лучшие писатели первой половины века примыкали к сенатской оппозиции.



Поделиться книгой:

На главную
Назад