Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жизнь Фридриха Ницше - Сью Придо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

С наукой дело обстоит не лучше. Заключения, сделанные после исследований под микроскопом, обещают не больше истины, чем философские. Наука – это не религия. Но наука каким-то образом становится заменой религии. Современный мир ошибочно принимает научные выводы за моральную догму.

«Быть может, в пяти-шести головах и брезжит нынче мысль, что физика тоже есть лишь толкование и упорядочение мира (по нашей мерке! – с позволения сказать), а не объяснение мира; но, опираясь на веру в чувства, она считается за нечто большее и еще долго в будущем должна считаться за большее, именно за объяснение. За нее стоят глаза и руки, очевидность и осязательность: на век, наделенный плебейскими вкусами, это действует чарующе, убеждающе, убедительно – ведь он инстинктивно следует канону истины извечно народного сенсуализма. Что ясно, что “объясняет”? Только то, что можно видеть и ощупывать» [7].

Толкование мира «дарвинистами и антителеологами» заставляет Ницше отказаться от прежних обвинений платоновской теории идеала. По крайней мере, она предлагала нам некоторое «наслаждение», в то время как ученые стремятся с «максимальной затратой глупости» и «минимальной затратой силы» понравиться «грубому, трудолюбивому поколению машинистов и мостостроителей будущего» [8].

Хотя люди восторженно воспевают естественные законы, на самом деле все, что им нужно, – это попрать теорию естественного. «Жить – разве это не значит как раз желать быть чем-то другим, нежели природа? Разве жизнь не состоит в желании оценивать, предпочитать, быть несправедливым, быть ограниченным, быть отличным от прочего?» [9]

Сея тревожные сомнения повсюду, он отмечает, что философ опасного «может быть» находит идею неправды столь же интересной, как и идею истины. Почему не попытаться изучить истину с нескольких ракурсов? Например, с лягушачьей перспективы? [10] Учитывая, что истина, как он нам уже говорил, столь же таинственна, как и женская природа, он возвращается к мнению о том, что вечная женственность не способна на истину, потому что «какое дело женщине до истины! Прежде всего ничто не может быть в женщине страннее, неприятнее, противнее, нежели истина – ее великое искусство есть ложь, ее главная забота – иллюзия и красота» [11].

Любая истина – это лишь частное толкование. Мы есть не что иное, как память и ментальные состояния, существующие в обществе, в котором мы вращаемся. И последнее предложение предыдущего абзаца этот факт только подтверждает. Поздняя философия Ницше полна мстительного женоненавистничества. Лу, которая отвергла его предложение руки и сердца на том основании, что она, как свободный ум, никогда не выйдет замуж, нанесла ему еще один мощный удар, объявив о помолвке с Фридрихом Андреасом. Ницше не ответил на ее письмо. Помимо не очень откровенного письма Мальвиде, где он презрительно отмечал, что «никто не знает, кто такой этот Андреас», он держал свои мысли и чувства при себе [12].

Исследовав природу истины, «По ту сторону добра и зла» переходит к анализу природы собственного «я». Ницше достигает этого, изучая продолжения утверждения «Мыслю» в бравурном пассаже, который расшатывает самые основы западного мышления, деконструируя декартовское знаменитое «следовательно, существую».

«Говорили, “я” есть условие; “мыслю” – предикат и обусловлено, – мышление есть деятельность, к которой должен быть примыслен субъект в качестве причины. И вот стали пробовать с упорством и хитростью, достойными удивления, нельзя ли выбраться из этой сети, – не истинно ли, быть может, обратное: “мыслю” – условие, “я” – обусловлено; “я” – стало быть, только синтез, делаемый при посредстве самого мышления» [13].

Нельзя быть уверенным в существовании думающего «я», невозможно знать, что существует вообще что-то или кто-то мыслящее, что мышление – это деятельность, воспринимаемая как причина. Невозможно знать, что «мышление» уже каким-то образом определено – что я знаю, что такое мышление. Может ли «я» не быть просто синтезом, созданным мышлением?

«Кто отважится тотчас же ответить на эти метафизические вопросы, ссылаясь на некоторого рода интуицию познания, как делает тот, кто говорит: “я мыслю и знаю, что это по меньшей мере истинно, действительно, достоверно”, – тому нынче философ ответит улыбкой и парой вопросительных знаков. “Милостивый государь, – скажет ему, быть может, философ, – это невероятно, чтобы вы не ошибались, но зачем же нужна непременно истина?”» [14]

То, что мы переживаем во сне, становится достоянием наших душ в той же мере, как и все, что мы испытали на самом деле. Психология, а не догма – ключ к познанию мира [15].

Поставив под вопрос природу «я» и объявив объективную истину невозможной, он тут же ехидно отмечает, что заявлять, будто объективная истина невозможна, – значит делать утверждение объективно истинное, что само по себе невозможно.

И нам остается лишь наблюдать через бесконечное количество увеличительных стекол – но за чем? За истиной и головокружительной перспективой бесконечного «может быть»? Нам предоставляется решить эту проблему самостоятельно. Не доверяя всем создателям систем, Ницше упорно отказывается строить свою собственную систему. Он любит противоречить сам себе в царстве идей, заставляя нас занимать позицию свободных, независимых от него умов.

Чтобы подтвердить свою готовность к независимости, человек не должен держаться ни за что, даже за чувство собственного одиночества. Но такая независимость доступна лишь немногим. Это привилегия канатных плясунов, которые могут позволить себе беспечность.

Завершив рассуждения о свободном духе, Ницше переходит к религии и начинает рассказ о ней со своего обычного бодрого и сразу же привлекающего внимание вступления. Он воинственно заявляет, что на протяжении почти двух последних тысячелетий можно было наблюдать самоубийство разума, сознательно налагающего на себя религиозную доктрину. Благодаря собственному опыту конфликта между самореализацией и самоотречением ради религиозной доктрины Ницше чувствует себя вправе заключить, что первая жертва, которую человек приносит в угоду религии, – это жертва собственным «я».

Как вышло так, что мы добровольно приняли иудеохристианские ценности, превратившие нас в покорный скот? Почему мы восприняли то, что Ницше называет рабской моралью? Этот термин Ницше связывает с тем, что исторически евреи и христиане были рабами – сначала первые в Вавилоне, а затем и те и другие в Римской империи. Не способные навязать миру свою волю, но рвущиеся к власти, рабы ненавидели своих господ. И они придумали единственный доступный им способ мести – поставить с ног на голову ценности, внедрить свои печали в религию, которая прославляла их плачевное и страдающее состояние [16].

Чувственность и жажда власти демонизировались. Слова «богатые» и «власть имущие» стали синонимами зла. Христианство – это отрицание воли к жизни, ставшее религией. Христианство ненавидело жизнь и ненавидело человеческую природу; оно отравило мир, отрицая реалии человеческой природы и превращая все в конфликт между «должен» и «есть».

Мораль, рожденная в рабстве, увековечивала рабство и придавала непреходящий смысл нигилизму павших и униженных.

Ницше в оригинале специально использует в описании основ рабской морали французское слово ressentiment. Оно обладает более широким значением, чем ревность или отвращение. Это невроз – необходимость причинять боль себе и другим. Ресентимент отражает позицию тех униженных и оскорбленных, которые не могут (или не хотят) выразить свою ненависть посредством мести. Поэтому ресентимент побудил рабов обратить свою слабость в силу, «восточный раб мстил таким образом Риму и его благородной и фривольной терпимости», отвергая прежнюю мораль власти и превосходства и замещая ее моральным превосходством жертвенности и прославлением павших.

Блаженный Августин отмечал, что обида сродни принятию яда в надежде, что умрет другой.

Как произошла эта странная переоценка ценностей? Как аскетизм победил жизнеутверждающий подход?

Хотя Ницше поднял эти вопросы в «По ту сторону добра и зла» и частично сам на них ответил, он вовсе не считал проблему разрешенной. В июне 1887 года он начал писать «К генеалогии морали». Это название явно отсылает к модному в то время постдарвиновскому увлечению вопросами происхождения. Как обычно, он писал очень быстро – закончил недели за четыре. Книга состоит из трех длинных эссе, которые имеют целью докопаться до самых корней генеалогического древа морали, дойдя даже глубже иудеохристианских времен. Исследованию подвергалась та эпоха, когда человек вышел из моря и стал ходить на двух ногах. Ницше делает предположение, что в какой-то момент первобытной истории возникла некая практика, оказавшаяся дурной для общины. Она привела к наложению наказания. Именно тогда и появилась мораль; наши инстинкты впервые были обузданы обществом. Со временем наказание привело к появлению рефлексии, а рефлексия вызвала к жизни совесть.

Итак, совесть – это цена создания структуры общества, это штраф, который накладывается на душу, когда иудеохристианская аскетическая традиция с ее «не делай того-то» погребает наши самые естественные инстинкты под смертельным бременем вины. Инстинкты, которые не разряжаются вовне, обращаются вовнутрь. Обремененные угрызениями совести, мы становимся несчастными и преисполняемся презрения к себе, что выражается в мифе о первородном грехе и аскетизме, который проповедуют священники. Концепция экзистенциального невроза появится позже, но, безусловно, именно это и имел в виду Ницше, когда в «К генеалогии морали» рисовал картину современного человека, «который, за отсутствием внешних врагов и препятствий, втиснутый в гнетущую тесноту и регулярность обычая, нетерпеливо терзал, преследовал, грыз, изнурял, истязал самого себя, этот бьющийся до крови о решетки своей клетки зверь» [17]. Как мы можем вырваться из клетки угрызений совести и отвращения к себе, построенной аскетами-священниками? Противоядие от рабской морали – это мораль сверхчеловека, свободного, всеутверждающего, независимого ума. Мораль этого высшего человека определяется его жизненной силой, его волей к власти. Хотя Ницше считал, что эволюционная теория описывает лишь сохранение жизни, не имеющее отношения к морали, его идея «воли к власти» явно во многом обязана дарвиновской концепции выживания наиболее приспособленных, но Ницше развивает тему. Ницшеанская воля к власти – это и символ потенциала человека, и притча о важности преодоления себя. Органическая жизнь не может быть статичной. Мы с детства стремимся к власти. Вся органическая жизнь постоянно находится в динамичном и хаотическом состоянии творения и упадка: преодолеваем мы, преодолевают нас. Корни дерева, которые прорастают через камни, – это воля к власти. Лед, ломающий скалы и меняющий береговую линию, – это воля к власти. Она проявляется в микроскопических спорах мха на черепитчатой крыше дворца, когда они вырастают в большую зеленую губку, из-за чего лакеи вынуждены в панике бегать вокруг, ведь это может привести к обрушению крыши и всего режима. Воля к власти всегда подвижна. Непрерывная динамика чувствуется во всех личных отношениях, отношениях между группами и странами.

Он пишет, что воля к власти – это эмоция, желание управлять. То, что именуют свободой воли, – это превосходство, умеряемое уважением к соблюдению каких-то правил. Но эти правила могут и не быть чем-то внешним по отношению к нам самим. Ницше в «По ту сторону добра и зла» говорит и об умении владеть собой: «Хотящий присоединяет к чувству удовольствия повелевающего еще чувства удовольствия исполняющих, успешно действующих орудий, служебных “под-воль” или под-душ, – ведь наше тело есть только общественный строй многих душ» [18].

Человек, овладевший собой, готов противостоять неопределенности многих «может быть». Если набраться смелости и отказаться от абсолютных истин, тем самым мы откажемся и от понятия «результата» или «заключения». Поэтому «высший человек», или «сверхчеловек», или «свободный ум», или «уберменш», или «философ будущего», или «философ “может быть”», или «аргонавт духа» – называйте его как хотите – склонен играть. Жизнь перестает быть сводом законов. Это танец под музыку «а что, если». Понимание собственного «я» и понимание окружающего мира зависят от представления о том, что мы не можем одновременно понимать себя и мир. Если долго смотреть в бездну, бездна посмотрит в тебя. Это не очень-то приятно. Но позор вам, если вам не хватило духа жить в соответствии с принципом «а что, если», потому что тогда вы относитесь к «последним людям», христианам на три четверти, которые наслаждаются комфортной религией, твердо придерживаясь устарелых ценностей.

Истинно, что нет такой вещи, как истина, – может быть.

В книге «К генеалогии морали» на сцену выходит знаменитая белокурая бестия (die blonde Bestie). Вероятно, именно этот образ снискал Ницше сомнительную репутацию: «белокурую бестию» стали считать попыткой расовой классификации и орудием политической борьбы, ницшеанским арийским сверхчеловеком, предшественником гитлеровских расовых законов 1935 года о германской чести и германской крови. Но это потрясающее недопонимание. В произведениях Ницше пять раз упоминается «белокурая бестия» и есть три посвященных ей пассажа, и ни разу речь не идет о какой-либо расовой классификации, не говоря уже об идее высшей расы.

В первом фрагменте Ницше рассказывает о том, как представления о хорошем, плохом и злом впервые возникли в ранних цивилизациях. Он описывает зарождение первых форм государства из доисторического тумана. Он не поясняет, о каком историческом периоде и даже о каком уголке земного шара он говорит, но не остается сомнений, что та белокурая бестия, которая захватывает власть и создает первые государства, – это наш дикий предок, общий для всех рас:

«В основе всех этих благородных рас просматривается хищный зверь, роскошная, похотливо блуждающая в поисках добычи и победы белокурая бестия; этой скрытой основе время от времени потребна разрядка, зверь должен наново выходить наружу, наново возвращаться в заросли – римская, арабская, германская, японская знать, гомеровские герои, скандинавские викинги – в этой потребности все они схожи друг с другом. Благородные расы, именно они всюду, где только ни ступала их нога, оставили за собою следы понятия “варвар”; еще и на высших ступенях их культуры обнаруживается сознание этого и даже надмевание» [19].

Включение в перечень арабов, греков и японцев заставляет предположить, что Ницше просто нравилось звучание словосочетания «белокурая бестия», а точное описание расовых типов мало его занимало. Более того, тот же пассаж продолжается:

«Глубокое ледяное недоверие, еще и теперь возбуждаемое немцем, стоит только ему прийти к власти, – является все еще неким рецидивом того неизгладимого ужаса, с которым Европа на протяжении столетий взирала на свирепства белокурой германской бестии… Может быть, совершенно правы те, кто не перестает страшиться белокурой бестии, таящейся в глубинах всех благородных рас, и держит перед нею ухо востро, – но кто бы не предпочел стократный страх, при условии, что здесь в то же время есть чем восхищаться, просто отсутствию страха, окупаемому невозможностью избавиться от гадливого лицезрения всего неудачливого, измельченного, чахлого, отравленного? <…> избытка неудачливости, болезненности, усталости, изжитости, которым начинает нынче смердеть Европа…» [20]

Второе упоминание белокурой бестии находится во втором эссе книги, где он снова размышляет об образовании первых государств в истории.

«Я употребил слово “государство”; нетрудно понять, кто подразумевается под этим – какая-то стая белокурых хищников, раса покорителей и господ, которая, обладая военной организованностью и организаторской способностью, без малейших колебаний налагала свои страшные лапы на, должно быть, чудовищно превосходящее ее по численности, но все еще бесформенное, все еще бродяжное население. Так вот и затевается “государство” на земле» [21].

Эта хищная орда покорителей и господ не имела никакого понятия о морали и долге. Чувство вины по отношению к покоренным народам, ответственности за них – все это было для них так же бессмысленно, как и, например, идея соблюдения договоров.

Сознательно или нет, но описание философом психологии Древнего мира, когда правили подобные львам белокурые бестии, восходит к тому мифическому миру, который изображает в «Кольце нибелунга» Вагнер, и к морали и психологии богов и героев этого мира. Вагнеровские боги и герои рыскали по девственным лесам точь-в-точь как белокурые бестии Ницше: нарушая законы и договоры, грабя и насилуя. Боги Вагнера правили без каких-то моральных ограничений, без общественной или личной совести. Но в ходе тетралогии Вагнер показывает, что, даже оставаясь в пределах узких личных интересов, всевластная толпа белокурых бестий обнаруживает, что действия неизбежно ведут к последствиям, последствия – к сводам законов, а своды законов – к наказанию, хотя ни Вагнер, ни боги и герои «Кольца» так и не дошли ни до соблюдения договора, ни до развития совести.

Третье, и последнее, упоминание о белокурой бестии содержится в одной из последних книг Ницше – «Сумерки идолов» (1889). В яростном эссе под названием «“Исправители” человечества» он снова неистово обличает священников и философов за то, что они проповедуют несуществующее. Их мораль противоестественна, их доктрины – лишь инструменты для укрощения и приручения примитивного человека – белокурой бестии, – который может цивилизоваться лишь слишком дорогой ценой.

«Называть укрощение животного его “улучшением” – это звучит для нашего уха почти как шутка. Кто знает, что происходит в зверинцах, тот сомневается в том, чтобы зверя там “улучшали”. Его ослабляют, делают менее вредным, он становится благодаря депрессивному аффекту страха, боли, ранам, голоду болезненным зверем. – Не иначе обстоит и с укрощенным человеком, которого “исправил” жрец. В начале Средних веков, когда церковь действительно была прежде всего зверинцем, всюду охотились за прекраснейшими экземплярами “белокурых бестий”, – “исправляли”, например, знатных германцев. Но как выглядел вслед за тем такой “исправленный”, завлеченный в монастырь германец? Как карикатура на человека, как выродок: он сделался “грешником”, он сидел в клетке, его заперли в круг сплошных ужасных понятий… И вот он лежал там больной, жалкий, озлобленный на самого себя; полный ненависти к позывам к жизни, полный подозрений ко всему, что было еще сильным и счастливым. Словом, “христианин”… Это поняла церковь: она испортила человека, она ослабила его, – но она заявила претензию на то, что “исправила” его» [60] [22].

Вот и все упоминания белокурой бестии в трудах, опубликованных самим Ницше. Они далеки от заявлений о том, что белокурые бестии – это представители высшей германской расы, которые, подпитываясь волей к власти, должны повергнуть человечество к своим стопам. Однако нет сомнений, что здесь содержатся довольно неприятные элементы, которые легко могли развиться далее в расизм и тоталитаризм. Было бы наивно просто игнорировать их, отказываясь считать точкой отсчета для националистической заразы.

Именно это и привлекло в свое время внимание литературного критика и редактора издания Der Bund Йозефа Виктора Видманна [23], который написал на «По ту сторону добра и зла» пророческую рецензию под названием «Опасная книга Ницше»:

«Динамитные шашки, использовавшиеся при строительстве Сен-Готардского тоннеля, были отмечены черным флагом, означавшим смертельную опасность. Именно в этом смысле мы и называем опасной новую книгу философа Ницше. Такая характеристика не свидетельствует об упреке автору или его труду, как и черный флаг был поставлен не для обвинения взрывчатых веществ. Меньше всего мы хотели бы отнести одинокого мыслителя к стервятникам лекционных залов и разбойникам кафедр, отмечая опасность его книги. Интеллектуальные взрывчатые вещества, как и собственно динамит, могут служить для очень полезных целей; совершенно необязательно использовать их для совершения преступлений. Однако всегда там, где хранятся такие вещества, должна быть предупреждающая надпись: “Осторожно, динамит!” Ницше – первый человек, нашедший выход, но выход настолько устрашающий, что от чтения становится не по себе…» [24]

Ницше был очень рад, что его наконец заметили и охарактеризовали как мощного и опасного мыслителя. В течение недели Ницше скопировал рецензию (процесс очень трудоемкий, учитывая состояние его зрения) и отправил ее Мальвиде. Это была первая за долгое время рецензия на его книги, и его триумфу не мог помешать тот факт, что продать удалось всего 114 экземпляров.

18. Ламаланд

Моя сестра… мстительная антисемитская гусыня… [61]

Письмо Мальвиде фон Мейзенбуг, начало мая 1884 года

В феврале 1886 года Элизабет и Бернхард Фёрстер и их небольшой отряд чистокровных патриотов-антисемитов отплыли из Гамбурга в Парагвай на корабле «Уругвай». Ницше так больше и не увиделся с зятем с момента знакомства. Перед отъездом Элизабет дала Ницше кольцо с выгравированными на нем инициалами – ее и мужа – и настоятельно рекомендовала вложиться в колониальное предприятие. В этом случае она готова назвать в его честь какой-нибудь участок земли. Он сухо посоветовал ей лучше выбрать название Ламаланд [1].

Он считал, что принципы, на которых должна быть основана Новая Германия, выражают рабскую ментальность в современном варианте. Фатерландизм, сверхпатриотизм и антисемитизм просто маскировали ревнивый, мстительный ресентимент импотента. Странно, что Ницше вообще решил послать свои последние книги Элизабет, учитывая их содержание.

Свой сорок третий день рождения, 15 октября 1887 года, философ встретил в Венеции, куда приехал на месяц ради музыки и восстановления в обществе преданного, как всегда, Петера Гаста. Зрение Ницше еще ухудшилось, и его почерк превратился в иероглифы. И теперь только Гаст мог расшифровать его и передать в типографию. В городе, где умер Вагнер после ссоры с Козимой по поводу увлечения молодой англичанкой-сопрано, Ницше делал записи о Дионисе и Ариадне, вспоминая о трибшенской идиллии и временах, когда он сочинял «Рождение трагедии». Теперь он фактически писал сатировскую драму.

Возвращаясь мыслями к настоящему, он делал записи и по психологии. Он составил список преобразующих состояний, которые укрепляют жажду жизни. Возглавляло список сексуальное влечение, за которым следовали опьянение, насыщение после приема пищи и ощущение весны. В своем блокноте он признавал, что нигилизм – нормальная позиция после того, как цели (например, рая) больше не существует, а высшие ценности девальвировались [2]. Он отметил сильные опасения и по поводу морали господ: «К величию прилагается дурной нрав; пусть никто не думает иначе» [3].

На день рождения он получил поздравления только от матери. В ответ он сообщил новость, которая должна была порадовать Франциску: письмо пришло ему в тот момент, когда он как раз писал «весточку южноамериканской Ламе» [62] [4]. В посланиях домой Элизабет рисовала радужную картину процветания колонии, и он радовался успехам сестры, хотя и не мог разделить ее идеи.

Перед отъездом в Парагвай Фёрстер при всем своем рвении смог завербовать лишь четырнадцать семейств. Большинство из них были родом из Саксонии – провинции, которая породила как Рихарда Вагнера, так и Элизабет Ницше. Среди понурых добровольцев ностальгия по крови и почве древнего отечества была так развита, что они могли служить образцовым примером того, что Ницше писал о ресентименте в основе рабской морали. Маленькая группка яростных националистов состояла из крестьян, ремесленников и мелких торговцев, которые чувствовали, что их бросили, а их жизнь обесценилась из-за безжалостного экономического, социального и политического прогресса. Ни одного художника или интеллектуала среди них не было.

Месячное плавание в Южную Америку на самом дешевом корабле было тяжелым и отвратительным. За ним последовал неприятнейший подъем вверх по реке Парагвай, когда пришлось вверить себя безразличным индейцам с бронзовой кожей. Простые, сельские немецкие колонисты не понимали ни языка, звучащего вокруг, ни звезд в южном небе, им чужды были листья на местных деревьях и трава на земле. Среди этой странной растительности мелькали странные существа, что еще больше смущало новоприбывших. Они страдали от неведомых доселе болезней. У них были галлюцинации. Их мучили палящее солнце и укусы насекомых. Умер ребенок – маленькая девочка. Они похоронили ее в кое-как вырытой на берегу реки могиле и поплыли дальше.

Наконец они прибыли в Асунсьон – столицу Парагвая. Для немцев слово «столица» означало каменный оплот порядка и власти.

Но здесь улицы были из грязи, дома – из того же материала, а многочисленное население, корыстолюбивое и беспринципное, тоже не отличалось чистоплотностью. За долгие годы войны в редких каменных зданиях появились дыры и разломы. Президентский дворец и здание таможни приобрели вид совершенно нелепый. Прямо из полов бальных залов росли высокие деревья. Повсюду расплодился плющ, закрывавший орнаменты на лепнине.

В 1886 году Парагвай все еще отходил от долгой войны Тройственного альянса (1864–1870), в которой страна героически, но безуспешно сражалась против объединенных сил Бразилии, Аргентины и Уругвая. Согласно источнику того времени, перед войной население Парагвая составляло 1 337 439 человек. После войны осталось 221 079 [5].

За шесть лет до приезда Элизабет к власти в стране пришел Бернардино Кабальеро, герой войны. Международный долг Парагвая в то время составлял около 5 миллионов фунтов стерлингов [6], и колонисты были важным источником денег и ресурсом для заселения опустевших земель.

15 марта 1886 года тридцатидевятилетняя Элизабет сошла с корабля, как будто прибыла на церковный пикник в Наумбурге. Хотя стояла жара, как в парнике, на ней было длинное черное платье, капор на высокой прическе и очки на носу. (Косоглазие у Элизабет всегда было более выраженным, чем у Ницше, но глаза у нее никогда не болели так, как у брата.) За ней шли потеющие пеоны, с трудом неся ее фортепиано по узким ребристым сходням. За женой шествовал и сам герой-завоеватель: высокий крахмальный воротничок, черный сюртук, торчащая борода, сверкающие драгоценности на груди. Весь вид Фёрстера говорил о стремлении стать вождем – как и та фотография на фронтисписе книги, которую Ницше высмеял как признак авторского тщеславия. За великолепной парой и их фортепиано тащилась усталая кучка воинов культуры – потных, худых и отечных, страдающих от многих месяцев специфических условий судовой гигиены.

Никто точно не знал, где, собственно, находится Новая Германия. Фёрстеры привезли соотечественников не на землю, а на идею, на фикцию – в никуда.

Ни Фёрстер, ни Элизабет ни разу в жизни не имели опыта сделок, когда познакомились с неким предприимчивым персонажем по имени Сирилио Солалинде, который заявил, что владеет Кампо-Кассасией – участком площадью около 600 квадратных километров примерно в 400 километрах от Асунсьона. Солалинде утверждал, что на участке есть деловой лес и много великолепной плодородной земли для сельского хозяйства. Высока и транспортная доступность – вверх по реке Парагвай. Он предложил им купить землю за 175 тысяч марок. Таких денег у них не было и близко, и Солалинде предложил другой вариант. Он продал участок правительству по дешевке – за 80 тысяч марок, а правительство уже давало Фёрстеру право на его колонизацию всего за 2000 марок. Если Фёрстеру удастся к августу 1889 года поселить там 140 семей, он получит право на землю. Если же нет – право на колонизацию отзовут. Условия договора никогда не становились достоянием общественности: Элизабет и Фёрстер всегда называли себя владельцами или правителями Новой Германии. Элизабет два года провела в Асунсьоне, пока колонисты строили для нее дом. Наконец, 5 марта 1888 года все было готово.

«Мы прибыли на нашу новую родину как короли», – писала она в длинном ликующем письме матери. Далее она описывала, как ее, словно норвежскую богиню, везли в упряжке шесть волов. По ее триумфальному маршруту у своих глинобитных домов стояли празднично одетые колонисты и издавали «крики радости». Ее прибытие вызвало приступ патриотического полурелигиозного восторга. Ей поднесли цветы и сигары. К ней привели детей для благословения. Внезапно, как из-под земли, откуда-то появились восемь великолепно одетых конюхов, ведущих любимую лошадь Фёрстера, украшенную розетками в национальных цветах – красном, белом и черном. Фёрстер проворно запрыгнул в седло. За королевской четой – Элизабет в запряженной волами повозке и Фёрстером на жеребце с патриотическим чепраком – сформировалась процессия. За ними трусили всадники, а замыкала шествие «длинная вереница людей». Несмотря на всю торжественность встречи, как честно, но с сожалением пишет Элизабет, их не приветствовали пушечным салютом, зато было произведено много «радостных выстрелов из пистолетов».

«Милый экипажик» теперь был обильно украшен пальмовыми ветвями, а посреди стоял красный трон, на который она и взошла. Все это кажется Байрёйтской постановкой какой-то оперы Вагнера в сценографии фон Жуковского.

Процессия направилась к Фёрстерреде. Это название они дали поселению, которое должно было стать столицей. Здесь главный колонист, некий господин Эрк, произнес торжественную приветственную речь, после чего все переместились на предполагаемую главную площадь будущего города, где уже была установлена триумфальная арка. Прекрасные девушки преподнесли Элизабет цветы. Последовали речи, уверяющие в благодарности и верности. Раздались крики: «Да здравствует мать колонии!» Ее обрадовало, что колонисты оказались галантными и произнесли здравицу сначала ей, а уж потом Фёрстеру. Торжественно спев припев Deutschland, Deutschland über Alles, они проследовали через вторую триумфальную арку, воздвигнутую перед Фёрстерхофом – величественным особняком, который должен был стать новым домом для нее и Фёрстера. Снова речи. Снова девушки с цветами. Элизабет признавала, что снаружи особняк выглядел довольно уродливо (что подтверждает и фотография), но без конца описывала великолепие интерьеров: высокие потолки, широкие двери, задрапированные шторами, мягкие кресла, удобные кушетки и, конечно, ее пианино. Кроме того, как она писала, ей принадлежало «пять небольших ранчо и три средних», сотни голов скота, восемь лошадей, магазин с товарами на тысячи марок. Было у них и двадцать слуг, которым они могли положить хорошее жалованье. Она не упустила случая благочестиво посетовать, что имеет слишком много земных благ.

Франциска наслаждалась: пусть Козима Вагнер – королева Байрёйта, но Элизабет – королева целой колонии! Как чудесное положение Элизабет в мире контрастировало с полной незначительностью ее брата! Как затмевали его ее владения! В Наумбурге не утихали слухи, что Фёрстер почти наверняка станет следующим президентом Парагвая.

Элизабет продолжала уговаривать Ницше вложиться в предприятие. Зачем держать скучные, безопасные, отжившие свое ценные бумаги, когда можно получить невероятный доход из ее Нового Света? Овербек не советовал. Это, наряду с мнением Овербека о Лу, было еще одной причиной, по которой Элизабет навсегда затаила злобу против него и его жены. Ницше пытался смягчить свой отказ шуткой и писал, что не может поддержать «Ламу, которая ускакала» от него «к антисемитам». Это едва ли ее позабавило. Зато ей удалось выманить деньги у верной старой служанки Франциски – Альвины. Этих денег старушка потом так и не увидела, а ведь они вряд ли были для нее лишними.

К июлю 1888 года переехало лишь сорок семей, а некоторые уже успели собрать вещи и направиться домой. Превышение кредита вышло за всякие рамки. Процентные ставки продолжали расти. Капитал Элизабет и взносы колонистов были потрачены. Не велось никакого строительства, ничего не было сделано для дорожной инфраструктуры и гигиены, не хватало элементарной чистой воды.

Элизабет знала условия сделки. Со дня переезда в Фёрстерхоф у нее оставалось восемнадцать месяцев на то, чтобы довести число колонистов до 140 семей. Она писала всем знакомым и многим незнакомым. Письма и заявления летели в различные колониальные общества в Германии, основанные для организации и поддержки подобных предприятий. Но главным ее делом стала газетная кампания в Bayreuther Blätter. Благодаря этому она открыла в себе способности популиста. Газета просветила ее, как работает пресса и как легко создать легенду посредством дезинформации. Легенда о Новой Германии оказалась отличной репетицией перед созданием впоследствии легенды о знаменитом брате.

Завлекательные, как пение сирен, статьи Элизабет рисовали безмятежное Эльдорадо, где яркие гамаки свисают с деревьев. Она признавала, что гамаки приходится покрывать москитными сетками, но утверждала, что в основном сетки нужны от обильной ночной росы, а не от немногочисленных, очень немногочисленных, кусающих насекомых. Местные жители называются «пеонами». Расистам нечего их бояться. «Пеоны» – великолепные слуги: счастливые, покорные и энергичные. Когда хозяин заходит домой, они соревнуются в том, чтобы первыми исполнить его повеления. Они любят подарки, как дети. Несколько сигар или свежевыпеченный хлеб – и они будут биться за то, чтобы удовлетворить любую прихоть господина. В Новой Германии ведут жизнь лотофагов. На завтрак колонисты пьют вкуснейший кофе и едят хлеб со сладким сиропом. Затем они надзирают за выращиванием фруктов и овощей, которые почти без человеческой помощи так и выскакивают из земли, ведь здешняя благодатная почва необыкновенно плодородна. «Сотни голов скота», о которых писала Элизабет, были тем, что осталось от довоенных стад, одичавших после смерти хозяев в войне Тройственного альянса. Вновь приручив коров, колонисты получали от них молоко, масло и сыр, но блуждающие дикие быки по-прежнему представляли значительную угрозу.

Отмщение явилось Элизабет в марте 1888 года в облике портного из крестьян по имени Юлиус Клингбайль. Он от всей души поверил в дело колонии и заплатил пять тысяч марок, чтобы последовать за своим героем Бернхардом Фёрстером.

Вскоре по прибытии Клингбайль обнаружил, что на самом деле все обстоит совсем не так, как расписывала в своих статьях Элизабет. Климат был суров, москиты – безжалостны. Тропические насекомые переносили неизвестные, но тяжелые заболевания. Столь расхваливаемая почва была вовсе не плодородна, обрабатывать ее оказалось невероятно сложно. Парагвайские слуги были ленивы, мрачны, озлоблены, своенравны и больше всего на свете любили бездельничать и потягивать мате. Каждый колонист заплатил за клочок земли, отделенный от соседнего расстоянием примерно в милю. Они страдали от одиночества, скуки, депрессии, болезней и плохого питания. Из их жизни исчез смысл. Многие приходили в уныние от монотонности и страха, пытаясь начать новую жизнь под наводящие ужас крики, рычание и вой ягуаров, пум, тапиров, диких кабанов, диких быков, обезьян-ревунов и других неизвестных животных. С деревьев свисали боа-констрикторы. За колонистами тучами следовали злобные москиты, привлеченные запахом пота. Реки кишели аллигаторами, неизвестными зубастыми рыбами, по берегам роилось еще больше москитов, а где-то на дне обитала водяная змея длиной якобы в семьдесят метров [7]. Чтобы добыть чистую воду, нужно было рыть колодцы, иногда очень глубоко. Тропические ливни превращали дороги в джунглях в грязевые потоки, а только что убранные поля – в шоколадного цвета озера. Всем заправляли Фёрстеры. Каждый колонист должен был подписать обязательство не вести дел вне колонии. Любая торговля, любое ремесло, будь то продажа масла, сыра или резьбы по дереву, должны были проходить через магазин Фёрстеров. Кроме того, только там можно было купить необходимые продукты и медикаменты. Когда они эмигрировали, то считали, что их взнос вернут, если они пожелают вернуться в Германию. Но этого Фёрстер допустить не мог. Они были бессильны и не могли добиться справедливости: их мольбы не принимались во внимание четой тиранов, совместно управлявших колонией.

Как и всех новых колонистов, Клингбайля вызвали в Фёрстерхоф, где он предстал перед обожаемым вождем и где его стали убеждать действительно приобрести тот участок земли, на который ему давали права его пять тысяч марок. Клингбайль надеялся увидеть арийского героя с фронтисписа с суровым лицом и благородным рисунком бровей. Вместо этого он увидел дрожащую, напуганную оболочку человека. Фёрстер не мог сидеть спокойно. Он постоянно ерзал, являя собой живой пример человека с нечистой совестью, который не может смотреть прямо в глаза [8]. Он говорил бессвязно, уклонялся от ответов, не мог сосредоточиться на одной мысли и поддерживать нить разговора. Клингбайль разочаровался немедленно и бесповоротно. Он понял: то, что говорили ему другие колонисты, – правда. Настоящая хозяйка колонии – Элизабет.

Элегантно одетая, непринужденная, излучающая уверенность, Элизабет села за стол и открыла перед Клингбайлем карту. Вся Новая Германия там была разделена на участки. На каждом участке, кроме его собственного, значилось чье-то имя. Она попыталась обмануть его, заявив, что все участки, кроме одного, проданы. И если он сразу же выложит соответствующую сумму, то может застолбить оставшийся участок за собой. Но Клингбайль был осторожен. Ему не составило труда узнать, что у Фёрстеров не было юридических прав на землю, которой они торговали.

Клингбайль незамедлительно вернулся в Германию и стал методично разрушать репутацию нечестной парочки. Вскоре он опубликовал двухсотстраничную книгу «Откровения о парагвайской колонии доктора Бернхарда Фёрстера Новая Германия» [9]. В ней Фёрстеры разоблачались как мошенники, лжецы, шарлатаны и тираны. Клингбайль недвусмысленно писал, что именно Элизабет управляет и колонией, и бесхребетным мужем, которого подчинила собственной власти. Колонистам приходилось хуже, чем самым бедным чернорабочим на родине. Они надрывались и страдали, пока надменная парочка восседала на европейской мебели, пила алкоголь и даже, несмотря на все вегетарианские принципы колонии, вкушала мясо за прекрасно отполированным обеденным столом.

Элизабет никогда не боялась конфликтов. Она находила в них наслаждение. Она сразу же ринулась отвечать в печати. Именно Клингбайль – предатель и лжец. Его подкупили иезуиты, чтобы разрушить колонию. Ее муж – славный вождь, гений-идеалист, непреклонно и самоотверженно идущий к своей мечте во имя счастья всего человечества. Они с Фёрстером пожертвовали всем для своих верных и неутомимых работников.

Фон Вольцоген продолжал печатать ее в Bayreuther Blätter, но для остальных это было уже слишком. Элизабет была дискредитирована. Даже Колониальное общество Хемница перестало публиковать ее опровержения.

В Парагвае Фёрстер чувствовал себя полностью разбитым. Большую часть времени он проводил в гостинице в Сан-Бернардино в обнимку с бутылкой, оставив будущее колонии в руках своей исключительно компетентной супруги.

«Осмелюсь поделиться, что в Парагвае дела обстоят хуже некуда. Завлеченные туда немцы возмущены, хотят получить свои деньги назад, а денег нет. Уже были беспорядки, я опасаюсь самого худшего» [63] [10], – писал Ницше Францу Овербеку на Рождество 1888 года. Но способность Элизабет к самообману была исключительной. В письмах домой она продолжала кичиться перед братом своей славой и властью по сравнению с его печальной участью.

Он понимал, что в случае с Новой Германией она ведет себя точно так же, как с Лу.

Франциска продолжала верить в Элизабет. Ницше же считал, что преодоление сострадания – одна из важнейших добродетелей, как и преодоление привязанности. Он называл жалость своим внутренним врагом. Но, несмотря на это, ему не хотелось развенчивать иллюзии матери. В том же письме Овербеку он сообщал: «Моя мать до сих пор ничего об этом не знает – это моя заслуга» [11].

19. Я – динамит!

Мое честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, что всякий другой говорит в целой книге, – чего всякий другой не скажет в целой книге…

Сумерки идолов. Набеги Несвоевременного, 51

Зимой 1887/88 года Ницше вернулся в Ниццу, где «Пансион де Женев» оправился от землетрясения. Он был в детском восторге оттого, что ему позволили выбрать обои для «его» комнаты. Он предпочел красно-коричневые бумажные обои в крапинку и в полоску. Наряду с кроватью ему предоставили шезлонг. Он знал, что с «дорогого полуслепого профессора» берут по пять с половиной франков в день, в то время как другие гости платили от восьми до десяти. Это была «пытка для гордости», но что же было делать? И эти деньги ему удавалось платить с трудом. Он финансировал выход собственных книг и слишком часто обращался к Овербеку за авансом в счет пенсии и инвестиций.

Погода в Ницце той зимой стояла хуже некуда. Десять дней подряд шел настоящий ливень, было холодно. Комната, выходящая на юг, была бы теплее, но он не мог себе ее позволить. Приходилось дрожать от холода, пальцы синели, и он боялся, что его почерк смогут расшифровать только те, кто может расшифровать его мысли. На помощь ему поспешили Гаст и Франциска. Гаст послал ему теплый халат, а Франциска – небольшую печку, так что пальцы вновь порозовели. Он называл печь богом огня и двигался вокруг нее в ритуальном языческом танце, чтобы восстановить циркуляцию крови. Теперь печка и центнер топлива для нее будут сопровождать его и сундук с книгами в путешествиях.

Он написал музыку для стихотворения Лу «Молитва жизни», которое переименовал в «Гимн жизни» [1], и Петер Гаст переложил его для хора с оркестром. Это единственные опубликованные ноты авторства Ницше: он заплатил Фрицшу, чтобы их издали как можно лучше – красивым шрифтом и с разными другими украшательствами. Они с Гастом послали ноты всем знакомым дирижерам, в том числе – какая храбрость! – Гансу фон Бюлову. Но никто не хотел исполнять произведение. Однако Ницше был доволен уже тем, что оно было напечатано. Он выражал надежду, что когда-нибудь оно будет исполнено в его честь. Под «когда-нибудь» он, похоже, подразумевал свои похороны. Несколько раз он подчеркивал, что хотя бы так они с Лу воссоединятся для потомков.

После выхода рецензии Видманна, где тот характеризовал «По ту сторону добра и зла» как динамит, Ницше наконец-то обрел оптимизм в отношении того, что его книги могут остаться в памяти потомков. Воодушевившись, он разослал около 66 дарственных экземпляров – огромное число по сравнению с семью дарственными экземплярами предыдущей книги – четвертой части «Заратустры». Да и те семь сопровождались параноидальными инструкциями: получатели должны были держать в секрете мудрость, которую почерпнут из книги, потому что она слишком драгоценна, чтобы стать достоянием общественности. Теперь же он более всего хотел, чтобы его слова были услышаны.

Видманн также обрадовал его сообщением о том, что композитор Иоганнес Брамс очень заинтересовался «По ту сторону добра и зла» и теперь обратил внимание на «Веселую науку». Усмотрев в этом возможность, Ницше послал ему ноты «Гимна жизни». Он надеялся также заинтересовать его злополучной оперой Петера Гаста «Венецианский лев», но Брамс был слишком опытен в подобных делах. В ответ он послал лишь формальное подтверждение получения.

Якоб Буркхардт получил «По ту сторону добра и зла» с дурными предчувствиями. Его очень смутила последняя часть «Заратустры». Что еще может выкинуть этот Ницше? Буркхардт – тихий человек, живший над пекарней, всегда был склонен к осторожному несогласию; поэтому вполне понятно, что свой ответ на книгу он начал с того, что плохо разбирается в философии. Однако после этого он стал хвалить аргументацию Ницше и его концепцию вырождения современного общества – стада, которому священники-аскеты навязали рабскую мораль.

У Буркхардта не было времени на демократию. Описание Ницше сильного человека, который должен создать будущее, отлично вязалось с некогда нарисованной Буркхардтом картиной эгоизма, жадности и жестокости итальянских князей, благодаря чьей воле к власти Средние века сменились эпохой Возрождения. Забавно, что именно это дало дорогу пяти векам либерального гуманизма.

Ницше также послал последние книги Ипполиту Тэну, французскому историку и литературному критику, которого интересовало истолкование истории через факторы окружающей среды. Как и Ницше с Буркхардтом, Тэн горько осуждал Французскую революцию. Тэн горячо отозвался на письмо, сообщив, что «Заратустра» лежит у него на прикроватном столике и он постоянно читает книгу на ночь [2].

Тогда только что вышел второй номер Journal des Goncourt, в котором братья Гонкур освещали жизнь парижских бульваров и регулярные театральные вечеринки и обеды, где собирались, по словам Ницше (в которых явно слышится зависть), «лучшие и самые скептические умы» Парижа. Тэн был среди этих блестящих умов, как и литературный критик Сент-Бёв, романист Флобер и Теофиль Готье. Иногда к ним присоединялся и Тургенев. Ницше завидовал этим утонченным собраниям, на которых сочетались «ярый пессимизм, цинизм, нигилизм с долей распущенности и хорошего юмора» [64] [3]. Там бы он пришелся ко двору, отмечал он. Если бы в его жизни было что-то подобное!

Не имея возможности обедать в кругу равных себе, он поехал к Эрвину Роде, старому другу по Лейпцигскому университету. Роде теперь был профессором философии; вскоре он станет вице-канцлером Гейдельбергского университета. Встреча прошла неудовлетворительно с точки зрения обеих сторон. Ницше сетовал, что Роде не сказал ни единого умного слова. Роде же писал, что почувствовал в Ницше какую-то неописуемую странность, нечто необъяснимое, как будто бы он приехал из страны, где больше никто не живет. Роде первым ощутил настоящую опасность. На него не произвели впечатления новые пафосные заявления Ницше о том, что ему выпало великое предназначение, что он – первый философ нового века – «нечто решающее и роковое, стоящее между двумя тысячелетиями» [4]. Это показалось Роде проявлением мании величия, и он решил самоустраниться. Он перестал отвечать на письма Ницше и не подтверждал получения новых книг, которые Ницше продолжал ему присылать сразу после выхода. Эти двое больше никогда не встречались.

Приятным сюрпризом стало письмо из Дании от Георга Брандеса, писателя и литературного критика [5]. Ницше посылал ему «Человеческое, слишком человеческое» и «По ту сторону добра и зла». Наконец, получив в ноябре 1887 года «К генеалогии морали», Брандес откликнулся быстро и с большим энтузиазмом.

Георг Брандес был ведущим литературным критиком в Северной Европе. Будучи радикалом в политическом и религиозном отношении, он придумал термин indignationslitteratur («литература негодования», или «литература протеста») для книг, которые респектабельные мужья в 1880-е годы таили от жен и дочерей, которые подвергались критике епископов с кафедр и часто становились жертвой цензурных искажений или даже запретов. Брандес отстаивал «опасных» свободных мыслителей, таких как Кьеркегор, Ибсен, Стриндберг, Кнут Гамсун, Бальзак, Бодлер, Золя, Достоевский и Толстой. Стоящие у власти политики и клирики считали его развратником и даже прямо называли Антихристом.

В Англии Брандес дружил с Джорджем Бернардом Шоу и Джоном Стюартом Миллем. Его перевод на датский язык эссе Милля «Подчиненность женщины» [6] в 1869 году оказал значительное влияние на феминистское движение в Скандинавии, что отразилось в пьесах Ибсена (жена Ибсена Сюзанна была рьяной феминисткой). В России Брандес был другом революционера Кропоткина [7] и многое сделал для того, чтобы Пушкина, Достоевского и Толстого лучше знали за пределами их страны. Его книга «Главные течения европейской литературы XIX века» разрослась до девяти томов и завоевала ему широкое международное признание. Он читал лекции на Балканах, в Польше и в Финляндии. Приехав в Грецию, он остановился в апартаментах премьер-министра. Во время триумфального лекционного турне по Соединенным Штатам его постоянно увенчивали лавровым венком. Писатели изводили его своими произведениями. Порой он получал в день по тридцать-сорок писем. Для диссидента или просто неизвестного автора быть замеченным Брандесом означало редкую удачу.

Брандес встречал Пауля Рэ и Лу Саломе, когда в 1877–1883 годах жил в Берлине. Они наверняка говорили о Ницше, но в то время Брандес ничего о нем не написал. Ему не нравилось направление, которое обрел стиль Ницше в «Заратустре». Архаический язык псалмов и религиозный мистицизм никак не соответствовали его принципам освобождения и осовременивания литературы. Но «Человеческое, слишком человеческое» и «К генеалогии морали» оказались совсем другими книгами. 26 ноября он написал Ницше: «Духом новизны и самобытности веет от Ваших книг. Я не совсем еще понимаю то, что я прочел, мне не всегда ясно, к чему Вы стремитесь. Однако многое согласуется с моими собственными мыслями и симпатиями – пренебрежение к аскетическим идеалам и глубокое неприятие демократической усредненности, Ваш аристократический радикализм» [65].

Аристократический радикализм! 2 декабря Ницше ответил в восторженном и довольно хаотическом письме, что это самое проницательное замечание, которое он когда-либо слышал о себе. Он рассказывал Брандесу о своей изоляции и цитировал слова Овидия, высеченные на могиле Декарта: Bene vixit qui bene latuit («Благо тому, кто живет в благодатном укрытье» [66]). И тут же он сам себя опровергал, сообщая, что охотно как-нибудь встретился бы с Брандесом. Подписавшись, он нерешительно добавил: «N. B. Я на три четверти слеп» [67] [8].

Брандес должен попасть в его пещеру! Он велел Фрицшу отправить Брандесу последние издания всех его работ, к которым он написал новые предисловия. А Петера Гаста он просил послать Брандесу экземпляр из скромного тиража четвертой части «Заратустры».

Брандес предложил организовать ближайшей весной курс лекций по Ницше в университете Копенгагена. Это вызвало поток писем, знакомящих Брандеса с фактами, лежавшими в основе каждой книги: некоторые из них были действительно полезны, некоторые – невероятно никчемны. «Человеческое, слишком человеческое»: «Все задумано во время утомительных прогулок, великолепный пример человеческого вдохновения». «Рождение трагедии»: «Закончено в Лугано, где я жил с семейством фельдмаршала Мольтке». В конце письма он приложил весьма эксцентричную автобиографию.

«Я родился 15 октября 1844 года на поле битвы под Лютценом. Первое услышанное мною имя было Густав Адольф [9]. Мои предки были польские дворяне Ницкие; кажется, этот тип хорошо сохранился, несмотря на три поколения немецких матерей. За границей меня обычно принимают за поляка, еще этой зимой меня обозначили в ниццком списке иностранцев comme polonais [как поляка]. Говорят, что моя голова подошла бы для картин Матейко… Зимой 1868–1869-го Базельский университет предложил мне профессуру; я не был еще даже доктором. С Пасхи 1869 года и по 1878-й я был в Базеле; мне пришлось отказаться от немецких прав гражданства, иначе я как офицер (“конный артиллерист”) слишком часто призывался бы в армию, что мешало бы моей академической деятельности. Тем не менее я знаю толк в двух видах оружия – саблях и пушках… я с самого начала моего базельского существования оказался в неописуемо близкой дружеской связи с Рихардом и Козимой Вагнер, которые жили в то время в своем поместье Трибшен под Люцерном, как на острове, словно порвав все свои связи. В течение нескольких лет мы были вместе и в великом, и в малом; это было доверие без границ… Те отношения принесли мне знакомство с большим кругом интересных людей (и “людеек”) – в сущности, почти со всем, что произрастает между Парижем и Петербургом. К 1876 году мое здоровье ухудшилось… это выросло в состояние такой хронической болезненности, что в году у меня тогда бывало по 200 дней боли. У этого недуга должны быть сугубо локальные причины – для него нет никаких невропатологических оснований. У меня никогда не бывало симптомов умственного расстройства: даже лихорадки или обмороков. Мой пульс был тогда столь же ровным, как у Наполеона I (= 60). Распространили слух, будто бы я был в сумасшедшем доме (или даже умер там). Нельзя представить себе большего заблуждения. Напротив, именно в это ужасное время мой дух стал зрелым… я – животное смелое, даже воинственное… Философ ли я? Но что это меняет?» [68] [10]

Брандес использовал эту автобиографию для представления Ницше аудитории на двух лекциях, которые он прочитал в апреле 1888 года в Копенгагенском университете на тему «Фридрих Ницше, вопросы аристократического радикализма» (Friedrich Nietzsche, En Afhandling om aristokratisk Radikalisme). Лекции были открыты для широкой публики. Авторитет и репутация Брандеса были настолько высоки, что послушать его рассуждения о безвестном философе пришло более трехсот человек. «Главная причина, по которой я решил привлечь к нему внимание, состоит в том, что скандинавская литература, по-видимому, уже довольно долго живет идеями, которые вышли на передний план и широко обсуждаются в последнее десятилетие, – говорилось в конце последней лекции. – Немного дарвинизма, немного женской эмансипации, немного морали счастья, немного свободной мысли, немного почитания демократии и так далее. Великое искусство требует умов, которые стоят на одном уровне с самыми выдающимися представителями современной мысли – по независимости, по исключительности, по непокорности и по аристократическому ощущению собственного превосходства».



Поделиться книгой:

На главную
Назад