Как только я к нему явился, старец, обняв меня, прослезился; затем он обратил свой взор к небу и сказал: «Благодарю тебя, Высокое Солнце, и вас, другие небожители, за то, что мне, прежде чем я уйду из этой жизни, дано увидеть в своем царстве и под этим кровом Публия Корнелия Сципиона, чье одно уже имя возвращает мне силы. Ведь в моей душе всегда живы воспоминания о том наилучшем и совершенно непобедимом муже». Затем я расспросил его о его царстве, а он меня – о наших государственных делах, и весь этот день прошел у нас в оживленной беседе.
После этого, когда я был принят с царской пышностью, мы продолжили беседу до глубокой ночи, причем старец говорил только о Публии Африканском и, как казалось, помнил все его не только деяния, но и высказывания. Потом, едва мы расстались и легли спать, я, и утомленный дорогой, и бодрствовавший до глубокой ночи, заснул более глубоким сном, чем обычно. В нем мне – думаю, в связи с тем, о чем мы беседовали (ведь вообще бывает, что наши помышления и разговоры порождают во сне нечто такое, о чем Энний пишет относительно Гомера, о котором он, по-видимому, часто размышлял и говорил наяву) – явился Публий Африканский в том виде, в каком он, по своему восковому изображению, мне знаком больше, чем по его живому облику. Как только я узнал его, я содрогнулся, но он молвил: «Будь тверд, Сципион, и отбрось страх, а то, что я тебе скажу, передай потомкам.
Видишь ли ты вон тот город, который, хотя я и заставил его покориться римскому народу, снова вступает на путь войн и не может оставаться мирным?» При этом он с какого-то высоко находящегося и полного звезд, светлого и издалека видного места указал мне на Карфаген. «Осаждать этот город ты теперь явился сюда чуть ли не как простой солдат. Ты как консул разрушишь его через два года, и у тебя будет тобой самим заслуженное прозвание, которое ты пока еще носишь как унаследованное от меня. А после того как ты разрушишь Карфаген, справишь триумф, будешь цензором, как посол отправишься в Египет, в Сирию, в Азию, в Грецию, ты будешь вторично избран в консулы заочно, завершишь величайшую войну и разрушишь Нуманцию. Но когда ты на колеснице въедешь на Капитолий, ты застанешь государство потрясенным замыслами моего внука.
(XII, 12) Здесь именно ты, Публий Африканский, должен будешь явить отечеству свет своего мужества, ума и мудрости. Но я вижу как бы двоякий путь, определенный роком на это время. Ибо, когда твой возраст совершит восемью семь оборотов и возвращений солнца, а эти два числа, из которых одно по одной, другое по другой причине считается полным, в своем естественном обороте завершат число лет, назначенное тебе роком, то к тебе одному и к твоему имени обратятся все граждане, на тебя будет смотреть сенат, на тебя – все честные люди, на тебя – союзники, на тебя – латиняне; ты будешь единственным человеком, от которого будет зависеть благополучие государства, и – буду краток – ты должен будешь как диктатор установить в государстве порядок, если только тебе удастся спастись от нечестивых рук своих близких».
Тут у Лелия вырвался возглас, а остальные глубоко вздохнули, на что Сципион заметил с ласковой улыбкой: «Пожалуйста, соблюдайте тишину, а то вы меня разбудите. Немного внимания, дослушайте до конца».
«Но знай, Публий Африканский, дабы тем решительнее защищать дело государства: всем тем, кто сохранил отечество, помог ему, расширил его пределы, назначено определенное место на небе, чтобы они жили там вечно, испытывая блаженство. Ибо ничто так не угодно высшему божеству, правящему всем миром, – во всяком случае, всем происходящим на земле, – как собрания и объединения людей, связанные правом и называемые государствами; их правители и охранители, отсюда отправившись, сюда же и возвращаются».
Позднеантичный комментатор «Сна Сципиона» Макробий замечает, что философы и политики здесь оказываются равно блаженными, потому что как в философии требуется мужество для восхождения к высшим вопросам бытия, так и в гражданской жизни тоже необходимо немалое мужество. Кроме того, политик должен научиться сначала управлять собой, прежде чем управлять государством, а для этого ему надо приобрести все добродетели, которые отличают философа: рассудительность, умеренность, справедливость и многие другие.
Здесь я, хотя и был охвачен ужасом – не столько перед смертью, сколько перед кознями родных, все же спросил, живы ли он сам, отец мой Павел и другие, которых мы считаем умершими. «Разумеется, – сказал он, – они живы; ведь они освободились от оков своего тела, словно это была тюрьма, а ваша жизнь, как ее называют, есть смерть. Почему ты не взглянешь на отца своего Павла, который приближается к тебе?» Как только я увидел его, я залился слезами, но он, обняв и целуя меня, не давал мне плакать.
Когда я, сдержав лившиеся слезы, снова смог говорить, я спросил его: «Скажи мне, отец, хранимый богами и лучший из всех: так как именно это есть жизнь, как я узнал от Публия Африканского, то почему же я и долее нахожусь на земле? Почему мне не поспешить сюда к вам?» – «О, нет, – ответил он, – только в том случае, если божество, которому принадлежит весь этот вот храм, что ты видишь, освободит тебя из этой тюрьмы, твоего тела, для тебя может быть открыт доступ сюда.
Ведь люди рождены для того, чтобы не покидать вон того называемого Землей шара, который ты видишь посреди этого храма, и им дана душа из тех вечных огней, которые вы называете светилами и звездами; огни эти, шаровидные и круглые, наделенные душами и божественным умом, совершают с изумительной скоростью свои обороты и описывают круги.
В этом абзаце сведены основные тезисы пифагорейско-платоновской космологии: земля находится в центре космоса как небесного храма, все небесные светила одушевлены, человеческие души могут подражать светилам и на небе поэтому станут светящимися и шарообразными, душа вложена в тело по воле высшего ума. Этот ум не просто создал звезды, но и придал им наибольшее ускорение, по любви и милости, и любовь Бога к светилам задает им огромную скорость, как ответ гармонии на любовь. Такая скорость подражает стремительной любви Божией, круговое движение безупречно, так как круг – совершенная фигура без изъянов, без всякой несправедливости, с равным удалением всех точек от центра. И, наконец, ни свет, ни скорость не препятствуют очевидности проявлений божественного ума во всем мироустройстве. Изложенную космологию во многом мы найдем, например, в «Божественной комедии» Данте Алигьери, где она дополнена судом над душами.
Поэтому и ты, Публий, и все люди, верные своему долгу, должны держать душу в тюрьме своего тела, и вам – без дозволения того, кто вам эту душу дал, – уйти из человеческой жизни нельзя, дабы не уклониться от обязанности человека, возложенной на вас божеством. Но, подобно присутствующему здесь деду твоему, Сципион, подобно мне, породившему тебя, блюди и ты справедливость и исполни свой долг, а этот долг, великий по отношению к родителям и близким, по отношению к отечеству величайший.
Цицерон, становясь на сторону платонизма, а не стоицизма в вопросе о самоубийстве, при этом приводит стоический аргумент об «обязанностях», долге перед родиной, который никем не может быть отменен, даже богами. Неотменимость «обязанностей» потом перешла в христианство, например, в представление о неотменимости решений старцев-духовников, изложенное, в частности, в «Братьях Карамазовых» Ф.М. Достоевского.
Такая жизнь – путь на небо и к сонму людей, которые уже закончили свою жизнь и, освободившись от своего тела, обитают в том месте, которое ты видишь (это был круг с ярчайшим блеском, светивший среди звезд) и которое вы, следуя примеру греков, называете Млечным кругом».
Когда я с того места, где я находился, созерцал все это, то и другое показалось мне прекрасным и изумительным. Звезды были такие, каких мы отсюда никогда не видели, и все они были такой величины, какой мы у них никогда и не предполагали; наименьшей из них была та, которая, будучи наиболее удалена от неба и находясь ближе всех к Земле, светила чужим светом. Звездные шары величиной своей намного превосходили Землю. Сама же Земля показалась мне столь малой, что мне стало обидно за нашу державу, которая занимает как бы точку на ее поверхности.
В то время как я продолжал пристально смотреть на Землю, Публий Африканский сказал: «Доколе же помыслы твои будут обращены вниз, к Земле? Неужели ты не видишь, в какие храмы ты пришел? Все связано девятью кругами, вернее шарами, один из которых – небесный внешний; он объемлет все остальные; это – само высшее божество, удерживающее и заключающее в себе остальные шары.
Отождествление самого верхнего неба с божеством, приводящим в движение все остальные небеса, было принято в философии стоиков. Ведь это небо движется быстрее всех остальных и задает всякую норму движения. Для стоиков божество важно как законодатель природных принципов. Сфера (orbis, откуда наша «орбита») отождествляется с шаром (globus), так как он был идеальным пифагорейским телом и подразумевал не только предельную полноту охвата, как сфера, но и полноту выражения воли божества.
В нем укреплены вращающиеся круги, вечные пути звезд; под ним расположены семь кругов, вращающихся вспять, в направлении, противоположном вращению неба; одним из этих кругов владеет звезда, которую на Земле называют Сатурновой. Далее следует светило, приносящее человеку счастье и благополучие; его называют Юпитером. Затем – красное светило, наводящее на Землю ужас; его вы зовете Марсом. Далее внизу, можно сказать, среднюю область занимает Солнце, вождь, глава и правитель остальных светил, разум и мерило Вселенной; оно столь велико, что светом своим освещает и заполняет все. За Солнцем следуют как спутники по одному пути Венера, по другому Меркурий, а по низшему кругу обращается Луна, зажженная лучами Солнца. Но ниже уже нет ничего, кроме смертного и тленного, за исключением душ, милостью богов данных человеческому роду; выше Луны все вечно. Ибо девятое светило, находящееся в середине, – Земля – недвижимо и находится ниже всех прочих, и все весомое несется к ней в силу своей тяжести».
Макробий считал, что здесь описан путь воплощения души согласно пифагорейскому учению о переселении душ и новом воплощении. На сфере Сатурна душа обретает рассудительность, то есть способность масштабно видеть закономерности мироздания и истории, действовать с учетом опыта и интуиции. На сфере Юпитера – способность к практической деятельности и практическим решениям. На сфере Марса – мужество, ярость, способность вступать в бой, бороться. На сфере Солнца – повышенную чувственность, в том числе дар богатого воображения, способность представлять отвлеченные понятия и отсутствующие вещи со всей ясностью. Венера дарит душе вожделение, способность устойчивого пристрастия к каким-то людям и вещам. А Меркурий, он же Гермес, – герменевтическую способность, способность понимать разные непривычные вещи. Наконец, Луна, притягивающая к себе, дает душе «растительную способность», иначе говоря, способность роста, развития, которая есть даже у растений, не говоря о животных. Макробий продолжает, что в небе тела обретают бессмертие как подражающие высокому бессмертию небесного мира, тогда как Земля как место тяжести не дает возможности сразу его обрести.
С изумлением глядя на все это, я, едва придя в себя, спросил: «А что это за звук, такой громкий и такой приятный, который наполняет мои уши?» – «Звук этот, – сказал он, – разделенный промежутками неравными, но все же разумно расположенными в определенных соотношениях, возникает от стремительного движения самих кругов и, смешивая высокое с низким, создает различные уравновешенные созвучия. Ведь в безмолвии такие движения возбуждаться не могут, и природа делает так, что все, находящееся в крайних точках, дает на одной стороне низкие, на другой высокие звуки.
В этом отрывке излагается известная пифагорейская теория о гармоничном звучании семи движущихся сфер. Такое их созвучие соответствует работе семиструнного музыкального инструмента (гептахорда), изобретенного Терпандром. Хотя сферы звучали одновременно, возникало не наложение звуков, а мелодия, благодаря равновесию при столкновении высоких и низких тонов, некоей равнодействующей, так что на ее фоне рельефно звучат остальные звуки. Кроме того, быстрое вращение могло приводить к запаздыванию звука, который появится и заворожит.
По этой причине вон тот наивысший небесный круг, несущий на себе звезды и вращающийся более быстро, движется, издавая высокий и резкий звук; с самым низким звуком движется этот вот лунный и низший круг; ведь Земля, девятая по счету, всегда находится в одном и том же месте, держась посреди мира. Но восемь путей, два из которых обладают одинаковой силой, издают семь звуков, разделенных промежутками, каковое число, можно сказать, есть узел всех вещей.
Воспроизведя это на струнах и посредством пения, ученые люди открыли себе путь для возвращения в это место – подобно другим людям, которые, благодаря своему выдающемуся дарованию, в земной жизни посвятили себя наукам, внушенным богами. Люди, чьи уши наполнены этими звуками, оглохли. Ведь у нас нет чувства, более слабого, чем слух.
Как мы видим, Цицерон рассматривает учение Пифагора не просто как философскую или научную концепцию, но как религию спасения. Спасенными благодаря небесным закономерностям оказываются исследующие их ученые и любые люди с дарованием (ingenium), которые овладели внушенными богами искусствами: к ним вполне могут быть отнесены поэзия, музыка и даже риторика. При этом спасение страшно: у Цицерона человек не ослепнет от божественного света, так как сам в небесах становится светоносным благодаря небесному происхождению пламени души, но может оглохнуть от обрушившегося на него пения небесных сфер и поэтому должен быть защищен светом как неким шаром. Некоторые из этих образов перешли в изображение Рая в «Божественной комедии» Данте Алигьери.
И вот там, где Нил низвергается с высочайших гор к так называемым Катадупам, народ, живущий вблизи этого места, ввиду громкости возникающего там звука лишен слуха. Но звук, о котором говорилось выше, производимый необычайно быстрым круговращением всего мира, столь силен, что человеческое ухо не может его воспринять, – подобно тому, как вы не можете смотреть прямо на Солнце, когда острота вашего зрения побеждается его лучами».
Изумляясь всему этому, я все же то и дело переводил взор на Землю. Тогда Публий Африканский сказал: «Я вижу, ты даже и теперь созерцаешь обитель и жилище людей. Если жилище это кажется тебе малым, каково оно и в действительности, то на эти небесные края всегда смотри, а те земные презирай. В самом деле, какой известности можешь ты достигнуть благодаря людской молве, вернее, какой славы, достойной того, чтобы ее стоило добиваться? Ты видишь – на Земле люди живут на редко расположенных и тесных участках, и в эти, так сказать, пятна, где они живут, вкраплены обширные пустыни, причем люди, населяющие Землю, не только разделены настолько, что совершенно не могут общаться друг с другом, но и находятся одни в косом, другие в поперечном положении по отношению к вам, а третьи даже с противоположной стороны. Ожидать от них славы вы, конечно, не можете.
Но ты видишь, что эта же Земля охвачена и окружена как бы поясами, два из которых, наиболее удаленные один от другого и с обеих сторон упирающиеся в вершины неба, скованы льдами; средний же и наибольший пояс высушивается жаром Солнца. Два пояса обитаемы; из них южный, жители которого, ступая, обращены к вам подошвами ног, не имеет отношения к вашему народу; что касается другого пояса, обращенного к северу, то смотри, какой узкой полосой он соприкасается с вами.
Ведь вся та земля, которую вы населяете, суженная с севера на юг и более широкая в стороны, есть, так сказать, небольшой остров, омываемый морем, которое вы на Земле называете Атлантическим, Большим морем, Океаном; но как он, при своем столь значительном имени, все же мал, ты видишь. Разве слава твоя или слава, принадлежащая кому-либо из нас, могла из этих населенных и известных людям земель либо перелететь через этот вот Кавказ, который ты видишь, либо переплыть через вон тот Ганг?
Кто в остальных странах восходящего или заходящего солнца или в странах севера и юга услышит твое имя? Если отсечь их, то сколь тесны, как ты, конечно, видишь, будут пределы, в которых ваша слава сможет распространяться! А что касается даже тех, кто о нас говорит теперь, то сколько времени они еще будут говорить?
Но что я говорю! Если отдаленные поколения пожелают передать своим потомкам славу, полученную каждым из нас от отцов, то все-таки, вследствие потопов и сгорания Земли (а это неминуемо происходит в определенное время), мы не можем достигнуть, не говорю уже – вечной, нет – даже продолжительной славы.
Далее объясняется, что большой год – это полное возвращение всех светил в исходное положение, из-за чего огонь при таком расположении начинает распространяться по всем светилам так же, как в момент, когда он их зажег. Экпиросис мыслился как масштабная катастрофа, сопоставимая со Всемирным потопом, хотя от стихии противоположной природы.
Какое имеет значение, если те, кто родится впоследствии, будут о тебе говорить, когда о тебе ничего не сказали те, кто родился в твое время? А ведь они были и не менее многочисленными и, конечно, лучшими мужами – тем более что ни один из тех самых мужей, которые могли услышать наше имя, не смог добиться памяти о себе хотя бы в течение года. Ведь люди обыкновенно измеряют год по возвращению одного только Солнца, то есть одного светила; но в действительности только тогда, когда все светила возвратятся в то место, откуда они некогда вышли в путь, и по истечении большого промежутка времени принесут с собой тот же распорядок на всем небе, только тогда это можно будет по справедливости назвать сменой года.
Сколько поколений людей приходится на такой год, я не решаюсь и говорить. Ведь Солнце некогда, как показалось людям, померкло и погасло, когда душа Ромула переселилась именно в эти храмы; когда оно вторично померкнет с той же стороны и в то же самое время, вот тогда и следует считать, что, по возвращении всех созвездий и светил в их исходное положение, истек год. Но – знай это – еще не прошло даже и двадцатой части этого года.
Если между смертью Ромула (716 г. до н. э.) и разговором (149 г. до н. э.) прошло меньше одной двадцатой большого года, то в целом такой год составляет не менее 11 340 лет, но скорее даже более. У Гераклита Эфесского великий год скорее был короче в два раза, хотя свидетельства тут не вполне ясны. Обычно в основе исчисления великого года лежит вавилонская система счисления, с опорными числами 12 и 60. Так, вавилонский жрец Беросс определял великий год сроком в 3600 лет, эллинистический астроном Гиппарх – в 36 000 лет. Макробий в комментарии дает число 15 000 лет.
Поэтому, если ты утратишь надежду возвратиться в это место, где все предназначено для великих и выдающихся мужей, то какую же ценность представляет собой ваша человеческая слава, которая едва может сохраниться на протяжении ничтожной части одного года? Итак, если ты захочешь смотреть ввысь и обозревать эти обители и вечное жилище, то не прислушивайся к толкам черни и не связывай осуществления своих надежд с наградами, получаемыми от людей; сама доблесть, достоинствами своими, должна тебя увлекать на путь истинной славы; чтó говорят о тебе другие, о том пусть думают они сами; говорить они во всяком случае будут.
Однако все их толки ограничены тесными пределами тех стран, которые ты видишь, и никогда не бывают долговечными, к кому бы они ни относились; они оказываются похороненными со смертью людей, а от забвения потомками гаснут».
После того, как он произнес эти слова, я сказал: «Да, Публий Африканский, раз для людей с заслугами перед отечеством как бы открыта тропа для доступа на небо, то – хотя я, с детства пойдя по стопам отца и твоим, не изменял вашей славе – теперь, когда меня ждет столь великая награда, я буду еще более неусыпен в своих стремлениях».
Он ответил: «Да, дерзай и запомни: не ты смертен, а твое тело. Ибо ты не то, что передает твой образ; нет, разум каждого – это и есть человек, а не тот внешний вид его, на который возможно указать пальцем. Знай же, ты – бог, коль скоро бог – тот, кто живет, кто чувствует, кто помнит, кто предвидит, кто повелевает, управляет и движет телом, которое ему дано, так же, как этим вот миром движет высшее божество. И подобно тому, как миром, в некотором смысле смертным, движет само высшее божество, так бренным телом движет извечный дух.
Ибо то, что всегда движется, вечно; но то, что сообщает движение другому, а само получает толчок откуда-нибудь, неминуемо перестает жить, когда перестает двигаться. Только одно то, что само движет себя, никогда не перестает двигаться, так как никогда не изменяет себе; более того, даже для прочих тел, которые движутся, оно – источник, оно – первоначало движения. Но само первоначало ни из чего не возникает; ведь из первоначала возникает все, но само оно не может возникнуть ни из чего другого; ибо не было бы началом то, что было бы порождено чем-либо другим. И если оно никогда не возникает, то оно и никогда не исчезает. Ведь с уничтожением начала оно и само не возродится из другого, и из себя не создаст никакого другого начала, если только необходимо, чтобы все возникало из начала. Таким образом, движение начинается из того, что движется само собой, а это не может ни рождаться, ни умирать. В противном случае неминуемо погибнет все небо, и остановится вся природа, и они уже больше не обретут силы, которая с самого начала дала бы им толчок к движению.
Итак, коль скоро явствует, что вечно лишь то, что движется само собой, то кто станет отрицать, что такие свойства дарованы духу? Ведь духа лишено все то, что приводится в движение толчком извне: но то, что обладает духом, возбуждается движением внутренним и своим собственным; ибо такова собственная природа и сила духа. Если она – единственная из всех, которая сама себя движет, то она, конечно, не порождена, а вечна.
Упражняй ее в наилучших делах! Самые благородные помышления – о благе отечества; ими побуждаемый и ими испытанный дух быстрее перенесется в эту обитель и в свое жилище. И он совершит это быстрее, если он еще тогда, когда будет заключен в теле, вырвется наружу и, созерцая все находящееся вне его, возможно больше отделится от тела. Ибо дух тех, кто предавался чувственным наслаждениям, предоставил себя в их распоряжение как бы в качестве слуги и, по побуждению страстей, повинующихся наслаждению, оскорбил права богов и людей, носится, выйдя из их тел, вокруг самóй Земли и возвращается в это место только после блужданий в течение многих веков».
Цицерон завершает рассуждение-видение тем, что праведники – это заботящиеся о благе отечества: ведь тем самым дух выходит за пределы частных решений и частной заботы, расстается с любыми наслаждениями и готов переносить любые испытания. Поэтому дух настоящего политика уже живет в вечности даже во временной жизни. Тогда как дух грешника обречен на новое воплощение, причем после многих веков космических мук: Цицерон явно исходит из того, что развоплощение такой души происходит весьма тяжело и долго, так как она постоянно угождала телу, а значит, связана с ним некоторыми обязанностями, которые не так просто разорвать. Поэтому такая душа мучительно носится по космосу и только избавившись от этих обязательств, может еще раз воплотиться уже для гражданского подвига. Так Цицерон, опираясь на пифагорейское учение о переселении душ, которое в таком изложении очень близко индуистскому учению о карме, объясняет, как именно гражданская жизнь может стать по-настоящему добродетельной и почему греховная жизнь – не гражданская жизнь: она связывает человека обязательствами не перед согражданами, а только перед наслаждениями.
Он удалился, а я пробудился от сна.
Тускуланские беседы
В третью часть книги включены три из пяти «Тускуланских бесед» (
Его цель – выяснить, что из обширного философского наследия может помочь человеку преодолеть страх смерти, избавиться от страданий и найти счастье, даже если все обстоятельства против него. При этом Цицерон далек от самоуспокоения: он критикует эпикурейцев за их равнодушие к гражданской жизни, во многом поддерживает стоиков за их мужество, но не во всем. Цицерон радикальнее их: он считает, что нужно достичь не просто мирного состояния духа, а того стремления к вечной славе, к бессмертию, в свете которого мирное и не мирное состояние духа – лишь временные состояния. Цицерон требует отрешиться от своих былых забот, в том числе от забот о собственной душе, чтобы найти настоящий канон бессмертия души в строжайшем и взыскательном отношении к себе. Теперь настоящий герой Цицерона – умирающий Сократ.
Цицерон широко цитирует не только греческих, но и римских философов и писателей, считая, что латинский язык уже превзошел греческий емкостью и эффектностью определений. Нужно только разобраться с главными философскими вопросами, не поддавшись суевериям и ошибкам отдельных школ, и тогда философия Рима станет душой его владычества над миром. Сам латинский язык тогда станет не только языком приказов и команд, но языком размышлений о том, как стать настоящим гражданином и человеком. Цицерон в этом труде создавал то, что мы обычно связываем с эпохой Ренессанса и называем «гражданским гуманизмом» – веру в человека как существо с бессмертной душой, готового ради ее бессмертия совершить великий подвиг. Что-то из подхода Цицерона, порой слишком сурового, было отвергнуто христианской культурой, что-то, не менее суровое, но в другом смысле, принято и развито. Но можно сказать одно – без Цицерона не было бы самого понятия «человечность», столь важного для всех нас, приступающих к чтению трудов его создателя.
I. О презрении к смерти
В эти дни, когда я отчасти или даже совсем освободился от судебных защит и сенаторских забот, решил я, дорогой мой Брут, послушаться твоих советов и вернуться к тем занятиям, которые всегда были близки моей душе, хоть и времени прошло много, и обстоятельства были неблагоприятны. А так как смысл и учение всех наук, которые указывают человеку верный путь в жизни, содержатся в овладении тою мудростью, которая у греков называется философией, то ее-то я и почел нужным изложить здесь на латинском языке. Конечно, философии можно научиться и от самих греков – как по книгам, так и от учителей, – но я всегда был того мнения, что наши римские соотечественники во всем как сами умели делать открытия не хуже греков, так и заимствованное от греков умели улучшать и совершенствовать, если находили это достойным своих стараний.
Наши нравы и порядки, наши домашние и семейные дела – все это налажено у нас, конечно, и лучше и пристойнее; законы и уставы, которыми наши предки устроили государство, тоже заведомо лучше; а что уж говорить о военном деле, в котором римляне всегда были сильны отвагой, но еще сильнее умением? Поистине, во всем, что дается людям от природы, а не от науки, с нами не идут в сравнение ни греки и никакой другой народ: была ли в ком такая величавость, такая твердость, высокость духа, благородство, честь, такая доблесть во всем, какая была у наших предков?
Цицерон считает, что мужество римлян дано им «от природы», имеется в виду, что они с самого начала проявляли эти качества, не требовалось специальных законов или наказаний, чтобы раскрыть или развить в людях эти качества, а с первых дней римляне были смелыми, благородными и доблестными.
Однако же в учености и словесности всякого рода Греция всегда нас превосходила, – да и трудно ли здесь одолеть тех, кто не сопротивлялся? Так, у греков древнейший род учености – поэзия: ведь если считать, что Гомер и Гесиод жили до основания Рима, а Архилох – в правление Ромула, то у нас поэтическое искусство появилось много позже. Лишь около 510 года от основания Рима Ливий поставил здесь свою драму – это было при консулах Марке Тудитане и Гае Клавдии, сыне Клавдия Слепого, за год до рождения Энния.
Вот как поздно у нас и узнали и признали поэтов. Правда, в «Началах» сказано, что еще на пирах был у застольников обычай петь под флейту о доблестях славных предков; но, что такого рода искусство было не в почете, свидетельствует тот же Катон в своей речи, где корит Марка Нобилиора за то, что он брал с собою в провинцию поэтов: как известно, этого консула сопровождал в Этолию Энний. А чем меньше почета было поэтам, тем меньше и занимались поэзией; так что даже кто отличался в этой области большими дарованиями, тем далеко было до славы эллинов.
Если бы Фабий, один из знатнейших римлян, удостоился хвалы за свое живописание, то можно ли сомневаться, что и у нас явился бы не один Поликлет и Паррасий? Почет питает искусства, слава воспламеняет всякого к занятию ими, а что у кого не в чести, то всегда влачит жалкое существование. Так, греки верхом образованности полагали пение и струнную игру – потому и Эпаминонд, величайший (по моему мнению) из греков, славился своим пением под кифару, и Фемистокл незадолго до него, отказавшись взять лиру на пиру, был сочтен невеждою. Оттого и процветало в Греции музыкальное искусство: учились ему все, а кто его не знал, тот считался недоучкою. Далее, выше всего чтилась у греков геометрия – и вот блеск их математики таков, что ничем его не затмить; у нас же развитие этой науки было ограничено надобностями денежных расчетов и земельных межеваний.
Красноречием зато мы овладели очень скоро; и ораторы наши сперва были не учеными, а только речистыми, но потом достигли и учености. Учеными, по преданию, были и Гальба, и Африкан, и Лелий; не чуждался занятий даже их предшественник Катон; а после них были Лепид, Карбон, Гракхи и затем, вплоть до наших дней, такие великие ораторы, что здесь мы ни в чем или почти ни в чем не уступаем грекам. Философия же, напротив, до сих пор была в пренебрежении, так ничем и не блеснув в латинской словесности, – и это нам предстоит дать ей жизнь и блеск, чтобы, как прежде, находясь у дел, приносили мы посильную пользу согражданам, так и теперь, даже не у дел, оставались бы им полезны.
Забота эта для нас тем насущнее, что много уже есть, как слышно, латинских книг, писанных наспех мужами весьма достойными, но недостаточно для этого подготовленными. Ведь бывает, что человек судит здраво, но внятно изложить свои мысли не может, – ничего особенного в этом нет; но когда человек, не умея говорить ни связно, ни красиво, ни сколько-нибудь приятно для читателя, пытается излагать свои размышления в книгах, то этим он во зло употребляет и время свое, и книги. Поэтому-то и читают такие сочинения только сами они да их друзья – никому другому до них и дела нет, кроме тех, кто так же считает для себя дозволенным писать что ему вздумается. Вот почему и решили мы: если усердие наше принесло хоть какую-то похвалу нашему красноречию, то с тем бόльшим усердием должны мы явить людям тот исток, из которого исходило само это красноречие, – исток философии.
Цицерон считает, что философия – главный источник хорошего письма по одной простой причине: сравнение философских идей и их убедительности позволяет сравнить и стили изложения, и вместе с некачественной мыслью отвергнуть такой же стиль, тем самым способствуя развитию отечественной литературы. Наспех написанные книги – это популярные эпикурейские книги, обучающие приятной жизни, наподобие нынешних психологических руководств. Цицерон противопоставляет этой «массовой литературе» свою позицию, основанную не на эпикурейской философии, а на стоической: не на поиске спокойствия и простых душевных радостей, но на мужественном противостоянии обстоятельствам. Такая мужественная философия требует и книг, написанных высоким профессиональным стилем: не только мысли, но и их выражение должно быть безупречным как оружие.
И вот как некогда Аристотель, муж несравненного дарования, знания и широты, возмутясь успехом ритора Исократа, стал сам учить юношей хорошо говорить, соединяя тем самым мудрость с красноречием, – так и мы теперь рассудили: не оставляя прежних наших занятий витийством, предаться также и этой науке, много обширнейшей и важнейшей. Ведь я всегда полагал, что только та философия настоящая, которая о самых больших вопросах умеет говорить пространно и красноречиво; и занимался я ею так усердно, что даже позволил себе устраивать уроки ее на греческий лад.
Аристотель не одобрял политической позиции Исократа, служившего афинским богачам. Вполне возможно, что «Риторика» Аристотеля была ответом на существование школы Исократа – тот брал большие деньги за обучение, и поэтому все его риторические приемы были засекречены, тогда как Аристотель опубликовал «Риторику», сделав свое искусство более демократичным. Под «уроками на греческий лад» имеются в виду рассуждения на свободную тему, в которых могут принять участие разные собеседники, а не учащиеся закрытой школы, как это было у Исократа. Цицерон требует от философии научиться пространно рассуждать – иначе говоря, отвечать на вопросы и недоумения любых слушателей.
Так что вскоре после твоего отъезда, милый Брут, я и попробовал испытать в этом свои силы, воспользовавшись тем, что на Тускуланской моей вилле как раз собралось много моих друзей. Когда-то я устраивал декламации на судебные темы и не оставлял этого упражнения дольше всех; а теперь, на старости лет, подобные рассуждения заменили мне декламации: я предлагал назначить, кто о чем хочет услышать, а потом, сидя или прохаживаясь, начинал рассуждать.
Вот такие уроки (или, по-ученому говоря, лекции) я вел пять дней и записал в пяти книгах. Делалось это так: когда кто хотел о чем-нибудь послушать, тот сперва сам говорил, что он об этом думает, а потом уже я выступал с противоположным суждением. Ты ведь знаешь, что именно таков старинный сократический обычай – оспаривать мнение собеседника; Сократ считал, что так легче всего достичь наибольшего приближения к истине. Впрочем, чтобы понятнее было, в чем состояли эти наши споры, я изложу их тебе, словно не рассказывая, а показывая. Вот как, стало быть, мы начали:
– Мне представляется, что смерть есть зло.
– Для кого? Для тех, кто умер, или для тех, кому предстоит умереть?
– И для тех, и для других.
– Если смерть – зло, то она – и несчастье?
– Конечно.
– Стало быть, несчастны и те, кто уже умер, и те, кому это еще предстоит?
– Думаю, что так.
– Стало быть, все люди несчастны?
– Все без исключения.
– В таком случае и при таком рассуждении все, кто рожден или будет рожден, не только несчастны, но и навеки несчастны? Если бы ты сказал, что несчастны только те, кому предстоит умереть, то это относилось бы ко всем без исключения живущим (ибо всем предстоит умереть), но, по крайней мере, смерть была бы концом их несчастий. Если же даже мертвые несчастны, то поистине мы рождаемся на вековечное несчастие. Ведь тогда несчастны даже те, кто уже сто тысяч лет как умерли, да и вообще все, кто когда-либо был рожден на свет.
Перед нами типичный сократический диалог: играющий роль Сократа заводит в тупик своего собеседника тем, что обобщение его положения приводит к заведомо неприемлемым выводам, и оказывается, что понятие, которым располагал собеседник, не было в полном смысле общим понятием.
– Именно так я и думаю.
– Тогда скажи: что же тебя страшит? Трехголовый ли адский Цербер, или плеск Коцита, или путь через Ахеронт, или Тантал, который
или как