Тем не менее, когда мы говорим, что в той или иной судебной или политической речи имеется ритм, само это слово вызывает недовольство. Кажется, что если сам оратор стремится в речи к ритму, этим он прилагает слишком уж много стараний к тому, чтобы пленить слух. Основываясь на этом, эти люди и сами говорят отрывистыми и обрубленными фразами, и порицают тех, кто ведет речь складно и законченно.
Такие порицания справедливы, если в этой речи слова пустые и мысли легковесные; но если в ней достойное содержание и отборные слова, то почему они предпочитают, чтобы речь хромала и спотыкалась, а не шла вровень с мыслью? Ведь этот пресловутый ритм ничего иного не означает, кроме того, что слова складно охватывают мысль; а это было также и у древних, но по большей части – случайно, а часто – благодаря природному чутью; и то, что у них особенно хвалят, почти всегда хвалят как раз за закругленную форму. У греков этот прием пользуется признанием по крайней мере около четырехсот лет, а мы его только недавно усвоили. И если Энний мог говорить в осуждение своим предшественникам:
то почему мне нельзя таким же образом отозваться о древних? Ведь я даже не собираюсь сказать, как он:
ибо я и читал и слышал таких ораторов, речь которых закруглялась почти с совершенством. Но тем, кто на это не способен, мало того, что их не презирают: они требуют, чтобы их хвалили. Тех писателей, которых они объявляют своими образцами, я готов хвалить, хотя и сознаю их недостатки; однако самих подражателей хвалить не за что, потому что они перенимают только слабости образцов и совершенно чужды их достоинств.
Но что делать, если слух их так нечеловечески груб, что на них не действует даже авторитет самых ученых мужей? Не говорю об Исократе с его учениками Эфором и Навкратом, хотя эти изобретательнейшие творцы разработки и украшения речи должны были и сами быть величайшими ораторами. Но кто же всех ученее, всех проницательнее, всех строже в изобретении и оценке, если не Аристотель, который к тому же был непримиримым врагом Исократа? Между тем и он стиха в речи не допускает, ритма же требует.
Аристотель действительно враждовал с Исократом как противником демократии, богачом и милитаристом, но при этом в своей «Риторике» часто брал примеры из Исократа.
Его слушатель Феодект, писатель изящный, по мнению самого Аристотеля, а также и теоретик, думает так же и дает такие же советы; а Феофраст говорит о том же самом с еще большей обстоятельностью. Так можно ли мириться с теми, кто не признаёт этих авторитетов? разве только они вообще не знают об этих наставлениях.
А если это так – иначе я не могу и думать, – то неужели им не подсказывает того же собственное чутье? Неужели они не ощущают ни пустот, ни недоделок, ни кургузости, ни спотыкливости, ни растянутости? Целый театр поднимает крик, если в стихе окажется хоть один слог дольше или короче, чем следует, хотя толпа зрителей и не знает стоп, не владеет ритмами и не понимает, что, почему и в чем оскорбило ее слух; однако сама природа вложила в наши уши чуткость к долготам и краткостям звуков, так же как и к высоким и низким тонам.
<…> Слух, а через слух – и душа, обладают некой прирожденной способностью измерять все звуки. Поэтому она различает долготы и краткости и всегда требует совершенства и меры; чувствует все оборванное и как бы кургузое, оскорбляясь этим, словно не сполна полученным долгом; чувствует растянутость и как бы чрезмерную разгонистость, которая еще больше раздражает ухо, – ибо и здесь, как почти везде, излишество оскорбляет сильнее, чем недостаток. Итак, как поэзия и стих явились благодаря способности слуха к мере, замеченной проницательными людьми, так и в прозе, хотя и много позже, но по указанию той же природы была замечена наличность определенного движения и закруглений слов.
<…> Некоторый ритм в прозаической речи существует, и это установить нетрудно: его распознает ощущение. Как несправедливо отрицать ощущаемое только потому, что мы не можем объяснить его причины! Ведь и самый стих был открыт не рассудком, а природой и чувством, а размеряющий рассудок объяснил, как это произошло. Так наблюдательность и внимание к природе породили искусство.
<…> Есть два средства придать речи красоту: приятность слов и приятность ритмов. Слова как будто представляют собой какой-то материал, а ритм – его отделку. Но как и во всем остальном, здесь более древние изобретения были вызваны необходимостью, более поздние – стремлением к удовольствию. Так и Геродот со своими современниками и предшественниками не пользовался ритмом – разве что случайно и наудачу; так и древнейшие писатели, оставив нам много риторических предписаний, совершенно умалчивают о ритме – ибо всегда познается прежде то, что легче и нужнее; так и слова переносные, сочиненные, сопряженные усваивались легко, ибо заимствовались из привычной повседневной речи, а ритм не лежал под рукой и не имел с прозаической речью ни связи, ни родства. Поэтому, замеченный и признанный несколько позже, он как бы послужил для речи палестрой, придав ей окончательный облик.
Таким образом, если одна речь представляется сжатой и отрывистой, а другая пространной и расплывчатой, то это очевидно должно зависеть не от свойства букв, а от разнообразия долгих и коротких пауз. Если речь, в которую они вплетены и вмешаны, бывает то устойчивой, то текучей, то причина этого должна неизбежно заключаться в ритмах. Ведь и самый период, о котором мы не раз говорили, в зависимости от ритма несется и спадает все стремительнее, пока не дойдет до конца и не остановится.
<…> Но, спрашивается, каким ритмом или какими ритмами предпочтительно следует пользоваться? Что все они попадаются в речи, это видно уже из того, что даже в прозаической речи мы часто нечаянно произносим стих. Это – большая погрешность, но ведь мы не прислушиваемся сами к себе и не обращаем внимания на свою речь. Сенариев и гиппонактовых стихов мы вряд ли даже сможем избежать, ибо известно, что наша речь в значительной части состоит из ямбов; но слушатель охотно принимает такие стихи, ибо они очень привычны. По неосмотрительности, однако, мы часто вставляем и менее привычные, но все же стихи, – а это уже тяжелый недостаток, которого следует избегать с крайней осторожностью.
Иероним, один из самых известных философов-перипатетиков, отыскал в многочисленных сочинениях Исократа около тридцати стихов, главным образом сенариев, но также и анапестов: что может быть позорнее? Впрочем, в своей выборке он поступал нечестно: отбрасывал первый слог первого слова фразы и зато присоединял к последнему слову первый слог следующей фразы: получался анапестический стих, именуемый аристофановым; остеречься от таких случайностей невозможно, да и не нужно. Но этот критик в том самом месте, где выражает свое порицание, как я обнаружил при внимательном разборе, сам не замечает, как допускает в собственной речи сенарий. Итак, следует считать установленным, что и прозаическая речь содержит в себе ритмы и что ритмы ораторские тождественны ритмам стихотворным.
<…> Теперь надобно сказать, какие размеры с какими следует смешивать, словно оттенки пурпурной краски, а также какой из них к какому роду речи наиболее приспособлен. Ямб, например, чаще всего встречается в таких речах, которые излагаются скромным и простым языком, пеан в более возвышенных, дактиль и в тех и в других.
Поэтому в разнообразной и продолжительной речи эти размеры должны смешиваться и умерять друг друга: тогда наименее заметна будет погоня за приятностью и намеренная отточенность речи. Еще легче будет ее скрыть, если мы воспользуемся значительными выражениями и мыслями. Именно на них, то есть на выражения и мысли, обращают внимание слушатели и в них находят наслаждение; и между тем как они воспринимают их с напряженным вниманием и восхищением, ритм ускользает от них и остается незамеченным, хотя без него то же самое содержание меньше бы им понравилось.
<…> Однако пользуясь в речи теми же средствами, что и поэты, мы избегаем при этом сходства со стихотворениями. Это относится не только к ритму, но и к другим украшениям речи. Действительно, и в прозе и в стихах имеется материал и его обработка: материал в словах, обработка в расположении слов. То и другое распадается на три вида: слова бывают переносные, новообразованные, старинные (о словах в собственном значении мы здесь не говорим); в расположении, как было сказано, различаются сочетание слов, созвучие отрезков и ритм. Но поэты применяют то и другое шире, свободнее: переносные выражения у них чаще и смелее, архаизмами они пользуются охотнее, в новообразованиях вольнее. То же происходит и с ритмами, к которым их словно понуждает непреложный закон. Однако легко убедиться, что разница здесь невелика и некоторая связь имеется. Поэтому ритм в стихах и прозе неодинаков, и то, что в прозе называется ритмичным, не всегда создается ритмом, но иногда также созвучием и построением слов.
<…> С тех самых пор, как явились на свет эти очерки, охваты, последовательности или, если угодно, кругообороты слов, ни один сколько-нибудь значительный оратор, составляя речь, предназначенную для наслаждения и чуждую судебным и политическим прениям, не боялся почти полностью подчинять свои мысли порядку и ритму. И его слушатель, не опасаясь, что искусно составленная речь будет тайно покушаться на его совесть, бывал только благодарен оратору, готовому служить усладе его слуха.
Для судебных дел этот род красноречия нельзя ни целиком принять, ни совершенно отвергнуть: если им пользоваться постоянно, то, с одной стороны, он вызывает пресыщение, с другой – его сущность легко распознается даже неискушенными; кроме того, он лишает речь страстности, убивает сочувствие в слушателях и совершенно уничтожает правдоподобие и убедительность. Но так как иногда этот род красноречия все же применим, то следует рассмотреть прежде всего, где, затем – сколь долго и, наконец, сколько есть способов перейти от этого рода к другому.
Итак, ритмическая речь применима там, где приходится или что-нибудь восхвалять с особенной пышностью – так мы с похвалой говорили во второй части нашего обвинения о Сицилии или в сенате – о нашем консульстве; или вести повествование, требующее больше достоинства, чем страсти, – так мы говорили в четвертой части обвинения об эннской Церере, о сегестинской Диане, о местоположении Сиракуз.
О Сицилии, как и о местоположении Сиракуз, Церере (ее храме в городе Энна на Сицилии) и Диане Цицерон говорил в речах против Верреса. О какой сенатской речи о консульстве упоминает он, не ясно – эта речь, вероятно, не записывалась и до нас не дошла.
<…> Однако речь такого рода не следует затягивать надолго: разве что в заключениях, которые целиком ей подвластны, но никак не в остальных частях речи. Поэтому если в указанных мною местах и допустимо ею пользоваться, то далее необходимо перестроить изложение, переделав его в то, что греки называют коммами и колонами, а мы по справедливости могли бы назвать отрезками и членами.
Ведь если предметы неизвестны, у них не может быть названий; но так как мы привыкли пользоваться переносными выражениями для наслаждения или по недостатку слов, то во всех науках по необходимости приходится, называя предмет, ранее вследствие неизвестности не имевший имени, или создавать новое слово, или заимствовать его у сходного понятия.
<…> Законченный в своем кругообороте период состоит приблизительно из четырех частей, называемых у нас членами: в таком виде он дает достаточное удовлетворение слуху, будучи не короче и не длиннее, чем требуется. Хотя иногда, скорее даже часто, бывают уклонения и в ту и в другую сторону, так что приходится или делать остановку раньше, или продолжать период дольше, однако не должно казаться, что слух обманут чрезмерной краткостью или оглушен чрезмерной длительностью: речь идет лишь о средней мере, перед нами ведь не стихи, а проза, построение которой значительно свободнее. Итак, полный период, как известно, состоит приблизительно из четырех частей, по объему равных гекзаметру. Каждый из этих «стихов» снабжен, так сказать, соединительными зацепками; в периоде мы присоединяем ими дальнейшую речь, а если хотим говорить членами, то делаем в этих местах остановки и в случае нужды легко и просто отказываемся от подозрительного течения речи. Но именно в членах требуется более всего заботы о ритме, который здесь всего незаметнее и всего сильнее.
<…> Итак, этот прием – предпочтем ли мы называть его построением, или отделкой, или ритмом, – необходимо применять всякому, кто хочет говорить пышно, и не только для того, чтобы речь не лилась безостановочным потоком, как говорят Аристотель и Феофраст (ведь остановку в ней должно определять не дыхание оратора или препинание писца, а требование ритма), но еще и потому, что стройная речь бывает гораздо сильнее беспорядочной. И как мы видим, что кулачные бойцы, а также гладиаторы и при осторожной обороне и при стремительном нападении в каждом своем движении обнаруживают известную выучку, так что все, что в их приемах полезно для боя, то и приятно для зрения, – так и оратор не нанесет тяжкого удара, если не будет удобного случая для нападения, и не сможет удачно уклоняться от натиска, если не найдет достойного отступления.
Приводя сравнение из области боев, Цицерон имеет в виду, что главное в схватке – не потерять равновесие и не упасть, а поэтому при нападении нужно смотреть, чтобы не споткнуться и не перевалиться через противника, а при отражении удара – чувствовать, куда отступаешь. Так и в периоде не должно быть слишком длинных «членов» и слишком растянутых фраз, иначе смысл всего рассуждения уйдет от внимания слушателей.
И как движения тех атлетов, которых греки называют невышколенными, такой представляется мне речь тех, кто не замыкает мысли ритмически. Не сумев достигнуть этого из-за невежества учителей, из-за слабых способностей или из-за нераденья в работе, они обычно говорят, будто от расположения слов речь теряет силу, между тем как на самом деле иначе в ней и быть не может ни сил, ни напора. <…> Каково значение складной речи, можно убедиться на опыте: если ты возьмешь хорошо слаженное построение тщательного оратора и нарушишь его перестановкой слов – развалится вся фраза.
Мы привыкли относить последнее правило только к стихам, говоря, что простая перестановка слов разрушает всё очарование стихотворения. Для Цицерона несомненно, что и в ораторской прозе эффект создается тем, что мы в точности следим за движением мысли, а значит, не имеем права переставить слова.
<…> Истинно же красноречивый человек должен вызвать не только одобрение, но, если угодно, восторги, клики, рукоплескания: и он будет настолько возвышаться во всем, что ему должно быть стыдно, если что-нибудь сможет больше привлечь зрение или слух, нежели его выступление.
Цицерон говорит о сценичности поведения оратора: известно, как трудно бывает актерам удержать внимание зрителей, скажем, если на сцене происходит что-то непредвиденное, вроде падения декораций. Конечно, публика в целом готова к выступлению оратора, но если оратор не справится со сценическими обязанностями, то публика просто никогда его больше не будет поддерживать – и это будет для него позором. Сам Цицерон умел поддразнивать публику: шутками, неожиданными жестами, громом упреков, сопереживанием, угрозами – в этом смысле он напомнит нам Шекспира, у которого и ужасы, и грубости, и эффектные выступления, и симпатия, и отвращение – все одинаково удерживает внимание публики от начала пьесы до самого конца.
О государстве
В эту часть книги включены фрагменты из трактата-диалога в шести книгах «О государстве» (
Главный тезис Цицерона – государство (которое он называет словом «республика», буквально: «дело общества», «достояние всего народа»; это слово указывало не на форму правления, а просто на участие всех граждан в политике, под влиянием введенного Платоном понятия «Полития», которое на русский переводится как «Государство») создается как совокупность обязанностей, данных человеку от природы, позволяющих ему преодолеть природное, инстинктивное существование. Ведь обязанности всегда требуют взаимодействовать с другими людьми, а значит, становиться разумнее. В их выполнении – честь человека, а в разделении этой чести с другими людьми, в общей честности людей – слава его и слава государства. Как стать честным, когда не всё понятно в политике, – об этом Цицерон подробно рассуждает, выясняя, какие механизмы управления и какие настроения людей позволяют утвердить честность как социальную норму.
Кто настоящий человек?
Но что может считать великим в делах человеческих тот, кто обозрел эти царства богов, или же долговременным тот, кто познал, чтó вечно, или же достославным тот, кто увидел, как мала земля – прежде всего земля в целом, а затем та часть ее, которую населяют люди? Ведь по ней, как надеемся мы, утвердившиеся на ее незначительной части и хотя совершенно неизвестные большинству племен, имя наше должно летать и широко распространяться.
Но сколь счастливым следует находить человека, не склонного ни считать, ни называть богатствами ни земельные угодья, ни постройки, ни скот, ни неизмеримые запасы серебра и золота, так как выгода от них кажется ему ничтожной, польза – малой, права собственности – ненадежными, причем часто всем этим, не зная меры, владеют самые дурные люди! Ведь ему одному действительно дозволено не на основании квиритского права, а на основании права мудрых притязать на это как на свою собственность, и притом в силу не гражданского обязательства, а общего для всех естественного закона, запрещающего, чтобы какая бы то ни было вещь принадлежала кому-либо, кроме людей, умеющих с ней обращаться и ею пользоваться.
Каким счастливым следует считать человека, полагающего, что империй и наши консульские полномочия следует брать на себя для совершения дел необходимых, а не желательных, что их следует добиваться ради выполнения долга, а не ради наград или славы; словом – человека, который может сказать о себе то же, что, как пишет Катон, говаривал дед мой Публий Африканский, – что он никогда не делает больше, чем тогда, когда не делает ничего, и никогда не бывает менее один, чем тогда, когда он один.
«Так вот, хорошие люди потому и не соглашаются управлять – ни за деньги, ни ради почета: они не хотят прозываться ни наемниками, открыто получая вознаграждение за управление, ни ворами, тайно пользуясь его выгодами; в свою очередь и почет их не привлекает – ведь они не честолюбивы. Чтобы они согласились управлять, надо обязать их к этому и применять наказания. Вот, пожалуй, причина, почему считается постыдным добровольно домогаться власти, не дожидаясь необходимости. А самое великое наказание – это быть под властью человека худшего, чем ты, когда сам ты не согласился управлять. Мне кажется, именно из опасения такого наказания порядочные люди и управляют, когда стоят у власти: они приступают тогда к управлению не потому, что идут на что-то хорошее и находят в этом удовлетворение, но по необходимости, не имея возможности поручить это дело кому-нибудь, кто лучше их или им подобен» (пер. С.А. Ошерова).
Ибо кто действительно поверит, что Дионисий, отняв с величайшими усилиями у своих сограждан свободу, достиг чего-то большего, чем его согражданин Архимед, изготовив эту самую, уже упомянутую нами, сферу, когда он, казалось, ничего не делал?
Но кто не согласится с тем, что люди, у которых нет никого, с кем они, находясь в толпе, заполняющей форум, хотели бы поговорить, более одиноки, чем те, которые, не подвергаясь ничьему суду, беседуют сами с собой или как бы присутствуют в собрании ученейших людей, наслаждаясь их открытиями и сочинениями? Поистине, кто сочтет кого-либо более богатым, чем человека, не испытывающего недостатка ни в чем таком, чего требует его природа, или более могущественным, чем человека, достигающего всего того, к чему он стремится, или более счастливым, чем человека, избавленного от всяческих душевных волнений, или более удачливым, чем того, кто владеет лишь таким имуществом, которое он, как говорится, может унести с собой даже после кораблекрушения?
Цицерон называет здесь такие свойства настоящего философа как умение общаться с мудрецами прошлого при чтении их книг, как умение довольствоваться малым, успокаивать в себе страсти и быть готовым к любым испытаниям – поскольку никакое бедствие не разлучит с мудростью. Такой философ противопоставлен верхоглядному человеку, стремящемуся преуспеть в политике, ходящему на форум, но не обретающему при этом никаких настоящих друзей и союзников.
И какой империй, какие магистратуры, какую царскую власть возможно предпочесть положению, когда человек, презирая все человеческое и находя это менее ценным, чем мудрость, не помышляет ни о чем, кроме вечного и божественного, и убежден в том, что, хотя другие и именуются людьми, но люди – только те, чей ум изощрен в знаниях, свойственных просвещенному человеку?
Таким образом, известные слова Платона (а может быть, это сказал и кто-нибудь другой) кажутся мне весьма удачными. Когда буря вынесла его из открытого моря к берегам неизвестной ему страны и выбросила на пустынный берег, то он, между тем как его спутники были объяты страхом, не зная, куда они попали, говорят, обнаружил начертанные на песке какие-то геометрические фигуры; заметив их, он воскликнул, что спутники его могут быть спокойны, так как он видит признаки присутствия людей; он, очевидно, усмотрел их в наличии не посевов, а признаков учености.
Каким должно быть государство
Всякий народ, представляющий собой такое объединение многих людей, какое я описал, всякая гражданская община, являющаяся народным установлением, всякое государство, которое, как я сказал, есть народное достояние, должны, чтобы быть долговечными, управляться, так сказать, советом, а совет этот должен исходить прежде всего из той причины, которая породила гражданскую общину.
Причина возникновения государства, согласно Цицерону, – необходимость совместной защиты: так как люди не обладают теми свойствами, которые есть у животных, например, острыми когтями или быстрыми ногами, они могут защититься от хищников и добыть пропитание, только объединившись вместе. Далее Цицерон ставит вопрос, как именно в таком объединении принимается решение, чтобы оно следовало не из необходимости (что заставило бы принимать множество противоречивых ситуативных решений), а из блага.
Далее, осуществление их следует поручать либо одному человеку, либо нескольким выборным или же его должно на себя брать множество людей, то есть все граждане. И вот, когда верховная власть находится в руках у одного человека, мы называем этого одного царем, а такое государственное устройство – царской властью. Когда она находится в руках у выборных, то говорят, что эта гражданская община управляется волей оптиматов. Народной же (ведь ее так и называют) является такая община, в которой все находится в руках народа. И каждый из трех видов государства – если только сохраняется та связь, которая впервые накрепко объединила людей ввиду их общего участия в создании государства, – правда, не совершенен и, по моему мнению, не наилучший, но он все же терпим, хотя один из них может быть лучше другого. Ибо положение и справедливого и мудрого царя, и избранных, то есть первенствующих граждан, и даже народа (впрочем, последнее менее всего заслуживает одобрения), все же, – если только этому не препятствуют несправедливые поступки или страсти, – по-видимому, может быть вполне прочным.
В чем преимущество демократии?
Каждое государство таково, каковы характер и воля того, кто им правит. Поэтому только в таком государстве, где власть народа наибольшая, может обитать свобода; ведь приятнее, чем она, не может быть ничего, и она, если она не равна для всех, уже и не свобода.
Но как может она быть равной для всех, уж не говорю – при царской власти, когда рабство даже не прикрыто и не вызывает сомнений, но и в таких государствах, где на словах свободны все? Граждане, правда, подают голоса, предоставляют империй и магистратуры, их по очереди обходят, добиваясь избрания, на их рассмотрение вносят предложения, но ведь они дают то, что должны были бы давать даже против своего желания, и они сами лишены того, чего от них добиваются другие; ведь они лишены империя, права участия в совете по делам государства, права участия в судах, где заседают отобранные судьи, лишены всего того, что зависит от древности и богатства рода. А среди свободного народа, как, например, родосцы или афиняне, нет гражданина, который сам не мог бы занять положения, какое он предоставляет другим.
Когда государство терпит кризис?
Если [государство] будет руководиться случайностью, оно погибнет так же скоро, как погибнет корабль, если у кормила встанет рулевой, назначенный по жребию из числа едущих. Поэтому, если свободный народ выберет людей, чтобы вверить им себя, – а выберет он, если только заботится о своем благе, только наилучших людей, – то благо государства, несомненно, будет вручено мудрости наилучших людей – тем более что сама природа устроила так, что не только люди, превосходящие других своей доблестью и мужеством, должны главенствовать над более слабыми, но и эти последние охотно повинуются первым.
Но это наилучшее государственное устройство, по их словам, было ниспровергнуто вследствие появления превратных понятий у людей, которые, не зная доблести (ведь она – удел немногих, и лишь немногие видят и оценивают ее), полагают, что богатые и состоятельные люди, а также и люди знатного происхождения – наилучшие. Когда, вследствие этого заблуждения черни, государством начинают править богатства немногих, а не доблести, то эти первенствующие люди держатся мертвой хваткой за это наименование – оптиматов, но в действительности не заслуживают его.
Ибо богатство, знатность, влияние – при отсутствии мудрости и умения жить и повелевать другими людьми – приводят только к бесчестию и высокомерной гордости, и нет более уродливой формы правления, чем та, при которой богатейшие люди считаются наилучшими.
А что может быть прекраснее положения, когда государством правит доблесть; когда тот, кто повелевает другими, сам не находится в рабстве ни у одной из страстей, когда он проникся всем тем, к чему приучает и зовет граждан, и не навязывает народу законов, каким не станет подчиняться сам, но свою собственную жизнь представляет своим согражданам как закон? И если бы такой человек один мог в достаточной степени достигнуть всего, то не было бы надобности в большом числе правителей; конечно, если бы все сообща были в состоянии видеть наилучшее и быть согласными насчет него, то никто не стремился бы иметь выборных правителей.
В последней фразе Цицерон прямо утверждает преимущество прямой демократии над выборной, но замечает, что это невозможно, пока люди не умеют видеть «наилучшее», то есть самое правильное и одновременно самое желанное.
Но именно трудность принятия решений и привела к переходу власти от царя к большому числу людей, а заблуждения и безрассудство народа – к ее переходу от толпы к немногим. Именно при таких условиях, между слабостью сил одного человека и безрассудством многих, оптиматы и заняли среднее положение, являющееся самой умеренной формой правления. Когда они управляют государством, то, естественно, народы благоденствуют, будучи свободны от всяких забот и раздумий и поручив попечение о своем покое другим, которые должны о нем заботиться и не давать народу повода думать, что первенствующие равнодушны к его интересам.
Ибо равноправие, к которому так привязаны свободные народы, не может соблюдаться (ведь народы, хотя они и свободны и на них нет пут, облекают многими полномочиями большей частью многих людей, и в их среде происходит значительный отбор, касающийся и самих людей, и их общественного положения), и это так называемое равенство в высшей степени несправедливо. И действительно, когда людям, занимающим высшее, и людям, занимающим низшее положение, – а они неминуемо бывают среди каждого народа – оказывается одинаковый почет, то само равенство в высшей степени несправедливо; в государствах, управляемых наилучшими людьми, этого произойти не может.
Последнее рассуждение Цицерона – критика формального политического равенства, которое приводит к тому, что на совестливых людей перекладывается вся ответственность, а другие люди начинают действовать безответственно, и выходом может быть только власть по-настоящему лучших людей: они не дадут себе и другим вести себя безответственно.
В чем преимущества Рима перед другими государствами?
Ромул, по преданию, прежде всего задумал, совершив авспиции, заложить город и основать прочное государство. Что касается места для города, которое каждый, пытающийся создать долговечное государство, должен намечать весьма осмотрительно, то Ромул выбрал его необычайно удачно. Ведь Ромул не придвинул города к морю (а это было бы для него, при многочисленности его отряда, очень легко), дабы вторгнуться в область рутулов и аборигенов и основать город в устье Тибра, куда через много лет вывел колонию царь Анк; нет, этот муж, обладавший выдающейся способностью предвидеть, хорошо понимал, что приморское положение отнюдь не выгодно для тех городов, которые закладываются в надежде на их долговечность и могущество, – прежде всего потому, что приморским городам угрожают опасности не только многочисленные, но и скрытые.
Ведь твердая земля заблаговременно возвещает о приближении врагов – не только тех, которых ожидают, но и тех, которые нападают врасплох, – многими признаками: как бы гулом и даже грохотом; ибо ни один враг не может налететь по суше так, чтобы мы не могли знать не только о его прибытии, но также и о том, кто он и откуда явился. Между тем враг, приходящий с моря на кораблях, может появиться раньше, чем кто бы то ни было будет в состоянии заподозрить возможность нападения; при этом он, уже появившись, не дает понять, ни кто он, ни откуда идет, ни даже чего он хочет; словом, нельзя усмотреть ни единого признака, чтобы судить, мирные ли это люди или враги.
Цицерон указывает, что корабли могут быть с ложными опознавательными знаками, тогда как приближение врага по суше всегда становится известно: гонцы опережают движение вражеской армии, появляются беженцы, возникают перебои с поставкой продовольствия и т. д.
Зачем нужен сенат?
Ромул прежде всего понял и признал правильным то же самое, что несколько ранее в Спарте понял Ликург: посредством единоличного империя и царской власти можно лучше повелевать и править государствами в том случае, когда к этому виду власти присоединяется авторитет всех лучших граждан. И вот, найдя себе опору и защиту в этом совете и как бы «сенате», Ромул весьма удачно вел много войн с соседями и, сам не унося ничего из добычи к себе в дом, не переставал обогащать своих сограждан.
Что лучше – созерцать или действовать?
Чей (подразумевается: как не философов. –
Я имею в виду гражданственность и устроение жизни народов, которое вызывает (и весьма часто уже и вызывало) в честных сердцах появление, так сказать, необычайной и богами внушенной доблести. Но если кто-нибудь к тем способностям своего ума, которые получены им от природы и благодаря гражданским установлениям, признал нужным прибавить образование и более обширные познания, – как поступили те, кто занимается обсуждением этих вот книг, – то не найдется человека, который не предпочел бы таких людей всем остальным.
И право, что может быть более славным, чем сочетание великих дел и опыта с изучением этих наук и познанием их? Другими словами, можно ли вообразить себе более благородного человека, чем Публий Сципион, чем Гай Лелий, чем Луций Фил, которые, дабы не пройти мимо всего того, чем достигается вся слава, выпадающая на долю знаменитых мужей, прибавили к обычаям отечественным и дедовским также и это чужеземное учение, исходящее от Сократа?
Цицерон называет важных для него римских политиков из «кружка Сципиона» – первого заметного в Риме философского клуба, созданного знаменитым полководцем:
Следовательно, кто пожелал и смог добиться и того и другого, то есть познать и установления предков, и философские учения, тот, по моему мнению, достиг всего того, что приносит славу. Но если следует избрать один из этих двух путей к мудрости, то – даже если спокойный образ жизни, протекающей в благороднейших занятиях и науках, кому-либо и покажется более счастливым, – все же жизнь гражданина более достойна хвалы и, несомненно, более славна, коль скоро за нее выдающихся мужей превозносят <…>.
Но одно наше государство дало большее число если и менее мудрых мужей (так как эти философы истолковывают это название столь ограничительно), то, несомненно, людей, достойных высшей хвалы, так как они почитали поучения и открытия мудрецов. И если мы – независимо от того, сколько существует и существовало государств, достойных хвалы (так как нужна величайшая и непревзойденная в природе мудрость, чтобы создать государство, которое может быть долговечным), – если мы в каждом из таких государств найдем хотя бы одного такого мужа, то какое тогда окажется великое множество выдающихся мужей!
Сновидение Сципиона
СЦИПИОН. – Когда я прибыл в Африку под начало консула Мания Манилия, в четвертый легион, как вы знаете, в качестве военного трибуна, ничего я так не хотел, как встретиться с царем Масиниссой, который с полным на то основанием был лучшим другом нашей ветви рода.