Причем любопытно: чем более деспотичной была власть в том или ином государстве, тем меньше в его культуре было двойной морали. В таком государстве выстраивалась иерархическая лестница, но, как правило, передвижение по ней было более легким, чем в государствах раннедемократического толка.
В ранней Римской республике практически невозможно было стать римским гражданином человеку со стороны. Во всяком случае, ему нужно было оказать Риму услуги такого масштаба, при которых он в какой-нибудь Персии получил бы неслабый придворный пост.
Конечно, в деспотиях у каждой иерархической ступени были свои права, подчас весьма широкие в отличие от нижних ступеней, но все же это была единая правовая система, а в республиках было фактически две системы – для своих и для чужих.
Надо сказать, что в Риме – и именно в Риме – было и нечто другое. Параллельно этой тенденции существовала и другая, слабая при республике, но развившаяся в эпоху императоров, – тенденция отношения ко всем как к людям.
Могли быть какие-то мелкие разграничения, но уже Тацит в качестве верховного судьи над историей выставляет не только и не столько мнение римского народа (хотя он и любил себя показывать этаким старинным римским патрицием, с присущим им культом жестокости), а «совесть рода человеческого».
Знаменитым эдиктом императора Каракаллы римскими гражданами были объявлены все свободные жители империи. Именно поэтому Рим мог развить свое влияние на подвластные ему территории. Но другая тенденция – для своих одна мораль, для чужих иная – все же прокралась и в Европу.
Надо сказать, что схема истории, принадлежащая Сен-Симону, развитие по ступеням: рабство, феодализм, капитализм и грядущий социализм – несколько не соответствует действительности.
Древний мир принято считать в основном рабовладельческим, а между тем рабство в нем не занимало видного места. При детальном исследовании истории Иудеи советскими учеными Никольским и Рановичем выяснилось, что она не укладывается в эту умозрительную схему, которую Маркс использовал только для агитации и пропаганды.
Впрочем, даже история Древнего Египта, который во всех учебниках представлен классикой рабовладельческих отношений, не дает того места рабству, которое мы привыкли видеть.
Рабство как явление может присутствовать и при феодализме, и при капитализме. А 1990-е годы показали, что в бывших советских республиках (на Кавказе и в Средней Азии) оно может возродиться даже после десятилетий социализма.
Работорговля, особенно в Италии, при феодализме не прекращалась, причем за рабами нередко обращались к ордынцам – и те продавали итальянцам русских рабов – «белых татар».
Что же касается капитализма… Например, в Америке рабство официально существовало до 1863 года (а в отдельных штатах законы, запрещающие неграм покупать землю или получать образование, существовали до конца 1960-х годов). А неофициально – до Второй мировой войны. И здесь – двойная мораль. Одним – все расширяющаяся свобода, другим – рабские колодки.
ГЛАВА 4 КРАЙНОСТИ РУССКОЙ ДУШИ
Особая трагичность России – в ее положении между Европой и Азией.
Соседняя, но чужая нам Европа относилась к России всегда по принципам двойной морали, то есть не по-своему. Поэтому антирусскость многих наших прозападных демократов вроде Каспарова, Пономарева и прочих ходорковских с касьяновыми вполне понятна.
Они инстинктивно стремятся выйти из-под действия обратной стороны морали Европы, стать своими в Европе – а в нынешней Европе Россия является чужой.
Поэтому вполне логично, что для вхождения в хитро-мудрую двойную-тройную мораль Европы надо перестать быть
русским и научиться делить людей не по русскому принципу «хороший-плохой», а по европейскому «свой-чужой».
Свой всегда прав, даже если вырезает одну за другой вьетнамские деревни, а чужой не прав даже тогда, когда спасает жителей Крыма и Донбасса от озверевших нацистов.
При всей абстрактности понятия «Европа» в нем все же есть и много конкретного. И конкретное воплощение – конкретная Европа – требует не просто принадлежности к какой-либо общеевропейской цивилизации, но принадлежности к конкретному народу, нации, государству, культуре.
Не просто «европеец» – само по себе это определение отрицательное – не русский, не азиат, не африканец и т.п., а англичанин, француз, итальянец, немец.
Даже если ты приехал из африканских джунглей и идет только второй день после получения тобой французского паспорта – для европейцев ты уже вполне уважаемый француз, а не какой-то дикарь из Уганды.
Сама по себе идея наших прозападных демократов – помочь России вписаться в Европу, может быть, и неплоха.
Но дело в том, что когда какое-либо государство входит в союз других государств – это не означает улицы с односторонним движением.
Так, Англия в прошлом веке была достаточно далека от континентальной Европы. В нашем веке такой дальности уже нет. По своим бытовым привычкам Англия приблизилась к Европе континентальной. Стало меньше резких особенностей – или чудачеств, – которые отличали англичан от других европейцев.
Но изменилась и Европа; в целом континент перенял многое от Англии. Если Россия войдет в Европу, то не только Россия должна объевропиться, но и Европа – обрусеть. А вот с этим дело обстоит плохо.
Далее, а с чем сейчас мы войдем в так называемое цивилизованное сообщество? Взлет в позапрошлом веке немцев (быв-
ших одно время самой слабой и презираемой в Европе нацией), а в прошлом веке – японцев был, помимо всего прочего, связан еще с совпадением национальных особенностей этих народов с требованиями прогресса.
Каждый этап прогресса имеет свой вкус и цвет, каждый выдвигает своих героев. И начиная со второй половины прошлого века механическая цивилизация стала требовать от людей известных добродетелей – умеренности и аккуратности.
Причем растущая взаимосвязь всех отраслей требовала, чтобы этими качествами в немалой мере обладало большинство работающих – да практически все, за исключением каких-нибудь маргиналов.
В то время как у нас увлекались героическими трудовыми достижениями всяких там Стахановых, в Европе и Америке все больше люди привыкали к простому ежедневному добросовестному труду.
Поэтому неудивительно, что японцы со своей «миллимет- ровочной» культурой, отшлифованной долгим проживанием на небольшом участке земли, со своими сверхминиатюрными деревьями в горшках, со своими тончайше подобранными «садами камней», где каждый камень был на месте с точностью до миллиметра, хорошо вписались в этот виток прогресса.
Но мы со своей размашистостью и полным отсутствием аккуратности, «миллиметровости» – на что мы можем рассчитывать на этом пиру прогресса? Ни на что! Впрочем, как и большинство стран, например, латиноамериканских.
Что же нам делать в таких условиях? Подвергать свою страну унижениям с надеждой лет через тридцать добраться до того положения, в котором сейчас находятся опущенные ниже плинтуса Украина или Молдавия?
Или все же лучше отойти от этого «пира», изолироваться – проще говоря, опять же наплевать на Запад и сохранить себе кое- какой уровень существования взамен дезорганизации и развала?
Китай, допустим, в открытую игнорирует большинство европейских правил поведения, но это не мешает Поднебесной стать первой экономикой мира и завалить магазины Европы и Америки своим товаром.
Кроме того, необходимо рассматривать явления не только сами по себе, но и в том виде, в каком они отражаются в окружающем пространстве. И здесь оказывается, что Запад отражается в России не лучшим образом.
С давних времен русские люди смотрели на Запад как на место, где нет проблем, и поэтому русское западничество с давних пор в значительной степени было еще и стремлением избавиться от трудностей, удрать в то место, где, как еще недавно принято было говорить, «ноу проблем».
Однако когда русские пытались стать европейцами, то растворялись за границей бесследно.
Когда царь Борис Годунов послал русских людей за границу учиться, практически все там и остались, ища легкой жизни. Но все они просто растворились в Европе, и об их жизни нет данных.
Только об одном из них – Никаноре Олферьеве Григорьеве – есть сведения. Он предал веру отцов и стал убежденным англиканином и даже пострадал от фанатичных пуритан за свою новую веру.
Если посмотреть на первого русского «диссидента» – небезызвестного князя Курбского, то по его письмам и, главное, по его «Истории о великом князе Московском», видно, что он бежал к полякам не просто от угрозы смерти (хотя и это имело огромное значение), а в место, где не будет проблем.
Оказалось, что Польша и без жесточайшего деспотизма Ивана Грозного далека от идеала Курбского. По накалу обличительного пафоса, по той язвительности, с которой Курбский бичует страну, приютившую его, бичует не просто тех или иных лиц, а нравы большинства польской знати, по тому, что он
увязывает эти обличения с жесточайшей критикой Ивана Грозного, видно, что здесь – не просто недовольство.
Курбский, критикуя Грозного, думал, что где-то дела идут по-иному. В Польше дела шли по-иному – но легче от этого не было. Для нас, однако, интересно то, что он видел за рубежом некий идеал – и идеал, увы, не сбылся.
В дальнейшем количество русских западников разрасталось. Но в отношении большинства их судеб повторяется лейтмотив: не устроились, не смогли, не вписались.
Сын Ордына-Нащокина, удравший за границу, не сумел там прижиться – вернулся назад на милость царя (Алексей Михайлович, впрочем, был действительно милостив к нему).
Подьячий Григорий Котошихин, убежавший в Швецию несколько ранее и написавший там свое знаменитое озлобленное антирусское сочинение, был казнен там за убийство. Те же, кто не думал оставаться на Западе, смотрели на него по-прежнему – как на место без проблем.
Сохранились дневники П.А. Толстого. Активный когда-то участник Стрелецкого бунта, он, заглаживая свою вину, ездил везде и всюду по повелению Петра I.
Вот как он воспринимал венецианскую жизнь: «И живут венециане во всяком довольстве и воле». Это сказано о времени, когда в Венеции режим Совета десяти жесточайше подавлял всякий намек на возможность сопротивления аристократической олигархии, когда инквизиция в Венеции была на порядок сильнее и изощреннее знаменитой испанской, когда орден иезуитов способствовал ей в этом, плетя свои бесконечные интриги.
Если так воспринимал европейскую жизнь хитрейший и умнейший человек, что же говорить об остальных?
Значительная часть молодых людей, посланная Петром I за границу, учебой себя не утруждала, а кинулась в кутежи. Показателен пример одного из Головиных, который на экзамене
у Петра признался, что ничему не учился, а только пьянствовал на казенные деньги.
Впрочем, это можно понять. Тяжкие испытания, перенесенные Россией, суровые патриархальные нравы, являющиеся до некоторой степени продуктом этих испытаний, – все это давило многим на психику, и люди инстинктивно искали, где же полегче жить.
В этих условиях любой намек на отсутствие где-либо тяжелого запрета воспринимался как указание на то, что там нет этой проблемы.
Такая идеализация была неизбежна при взгляде на Запад. Вот поэтому Курбский, рисуя себе идеальное государство феодалов во главе с царем-демократом, думал, что феодалы в таком государстве автоматически будут верны, честны, храбры – словом, поистине благородны.
Поэтому же многие, кинувшиеся на Запад, ждали, что здесь- то можно будет сбросить с плеч тяжесть долга – и пить-гулять, не думая ни о чем.
Поэтому же русское дворянство в своей массе заимствовало с Запада то, что там устаревало на глазах и отходило – закабаление крестьян.
Допетровское крепостное право мало походило на то, что мы привыкли себе представлять. Это была просто форма обеспечения профессиональных военных-дворян.
Дворян кормили крестьяне только потому и в ту меру, в какую дворяне служили царю. Каких-то особых прав на владение жизнью и смертью крестьян, аналогичных правам сеньоров Запада, у русских дворян не было.
Конечно, злоупотреблений в грубую эпоху XVII века, когда и сам «тишайший» царь Алексей, случалось, собственноручно ставил синяки боярам, было немало.
Но все же это были злоупотребления, с которыми пусть и со сказочной волокитой разбирался центральный аппарат.
После же Петра дворяне не раз вынуждали цариц (особенно цариц) к уступкам.
И русским дворянам (за редчайшим исключением) не нужны были ни права человека (пусть хотя бы благородного), ни что-либо подобное.
Русские дворяне хотели двух вещей: во-первых, отлынивания от службы и, во-вторых, полной власти над крепостными. Все остальное им было неинтересно.
Иногда в жадности своей русское дворянство попадало в казусные положения. Так, в 1767 году при созыве знаменитой Комиссии по Уложению выяснилось, что депутаты-дворяне не то что желают, а просто-таки алчут этих двух пунктов.
Надо сказать, что Екатерина II, как могла, тянула до 1785 года с их предоставлением дворянству, несмотря на всю связанность ее положения. Изданные перед революцией ее дневники показывают, что она стояла за освобождение крестьян.
Помещики до того алкали двух вышеупомянутых пунктов, что при попытках возражения входили в такой раж, что публично, при всех топтали ногами (!) написанный и изданный государыней «Наказ».
Тут они и познавали все неудобство государственного пренебрежения правами человека: «топтальщиков» хватали, пытали и везли в ссылку без суда и следствия.
Строго говоря, порочна была сама практика заимствования из Европы (или откуда бы ни было) уже отживших там свое социально-экономических отношений.
Заимствование, если только это не что-либо чисто технологическое, всегда должно коснуться того, что уже устоялось, даже, пожалуй, отживает свой век.
Новое, что только-только творится в процессе текущей жизни, заимствовать невозможно – да и как усвоить ту вечную тягу вперед, ее еще неопределенные формы, которая и зовется прогрессом?
Поэтому наше заимствование из Европы всегда касалось только старья. Взять можно только то, что уже отжило свое время. Оно наиболее представительно, наиболее эффектно. Еще бы: ведь оно уже осуществилось.
Так Россией и было взято крепостное право – когда в Европе оно уже давно устарело и не использовалось.
Для русских же помещиков эта система оказалась очень приятной. Государственная служба отнимала много времени, и люди годами не бывали в отпусках, не имели возможности заехать домой.
А тут вдруг раз – и никаких забот по службе: вместо необходимости служить государству ты обязан лишь редко общаться со своими крестьянами, ибо дворяне получили право распоряжаться крестьянами не по службе, а по достоинству рода.
Богатство без обязанностей перед государством – такова была приманка Запада, хотел ли Запад создать ее или нет. Из России с ее тяжкой жизнью русским дворянам Запад виделся только местом, где с доходами нет проблем.
Российские дворяне и постарались это «ноу проблем» устроить со своими крестьянами.
Что же, устроили. Только получили непрекращающиеся бунты и техническую отсталость страны, на которую сами же и сетовали.
А эта отсталость происходила от нехватки свободных рук. Промышленники в середине XVIII века говорили, что им нужны не льготные кредиты, а люди – люди, которых не заманишь никакими деньгами.
Еще бы: ведь большая часть людей оказалась собственностью помещиков.
Но для нас, собственно говоря, интересны даже не эти последствия, а то отношение, которое было к Западу у наших предков: мол, давайте будем заимствовать оттуда всяческое облегчение нашей жизни.
Увы, за века, прошедшие с тех времен, мало что изменилось. Только облегчение это нынче все больше касается морали. Она облегчена до предела. И когда сажают крупного чиновника, то народ удивляется не тому, что он воровал, а тому, что его посадили…
Но вернемся к более старинным временам. К тем, когда в Европе бюргеры объединялись в коммуны и давали отпор феодалам.
А что делали русские люди, если их слишком давило государство и дворянство?
Бунтовали не так уж часто. Униженные и оскорбленные просто… бежали. На Волгу ли матушку, в леса дремучие или еще куда, часто под бок к своим лютым врагам, но бежали. И нередко поодиночке.
На сложные дела (вроде ограбления турецких берегов) сбивались в артели, а потом часто опять рассыпались поодиночке.
Среди старообрядцев в конце XVIII века появилось особое течение – бегуны. Они ни более ни менее как признали само государство… созданием антихриста. И бежали от него, причем делились на «странноприимных» и «собственно бегунов».
Что любопытно, русская тяга к коллективности (на самом деле вынужденной – попробуй-ка без коллектива справиться с тяжелейшими трудами, с набегами и прочими бедами) противостояла тяге к уединению – часто в черт знает каких условиях, но одним, без барина, без государевых людей!
И поэтому при малейшей смуте Русь начинала просто рассыпаться на части. Суверенитета требовали себе не этносы и даже не губернии, а деревушки, хуторки и выселки.
Яркий пример: возникшие в 1905 году как грибы после дождя всякие «марковские республики» – требующие самоуправления крестьянские волости.
А в 1917-1918 годах самостоятельными объявляли себя даже уезды. Сама по себе эта тенденция понятна, как, впрочем, понятно и русское желание «все и сразу», заставлявшее в 1917 году кидаться в коммунистические утопии, а в 1993-м – приватизировать, что можно и что нельзя.
Русский народ вынес слишком много. Он нес и продолжает нести невыразимую тяжесть. Он сдерживает собою дикую Азию. Он борется с чудовищно плохими природными условиями.
Поэтому он был принужден создать авторитарное государство и так долго держался за общину. И поэтому он падок на все соблазны.
Малейшее облегчение наш соотечественник понимает как выход из-под страшной, давящей его тяжести. Он мечтает сбросить этот груз разом и ищет место, где нет груза.
Так, он невольно обращается на Запад, который с фантастической самонадеянностью и наглостью любит хвастаться своими богатствами и свободами.
У нас не может быть всех этих дурацких «суверенизаций». Любая из них (такая, например, как ельцинский «парад суверенитетов») – это сигнал: «Разбегайтесь, парни, пока барину не до нас!»
А еще это будет сигналом того, что теперь все можно: рэкет, рейдерство, крышевание, взятки, откаты, торговля наркотиками и людьми.
Постоянное завистливое сравнение себя с Европой сделало из многих русских образованных людей ненавистников Родины.
С тех пор Россия кидается в две крайности. С одной стороны, сильное желание казаться, а не быть (мол, мы почти Европа, у нас даже кинематограф имеется).