Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: С окраин империи. Хроники нового средневековья - Умберто Эко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чтобы увидеть «Тайную Вечерю», регулярно представляемую как пьеса, нужно сесть перед сценой, и слева будет «Пьета», а справа – скульптуры капеллы Медичи. Перед тем, как поднимется занавес, придется выслушать длинную речь, объясняющую, как этот склеп стал новым Вестминстером[158], приютившим гробницы Гутзона Борглума, Яна Стыка, Кэрри Джейкобс-Бонд и Роберта Эндрюса Милликена[159]. За исключением последнего – лауреата Нобелевской премии по физике, я затрудняюсь сказать, кто все остальные (Бонд, например, автор песни I love you truly): без Вестминстерского аббатства многие персонажи, вошедшие в историю, так и остались бы некондицией – в созидании Бессмертной Славы важна прежде всего вселенская наглость. Скажите, кем была бы Цецилия Метелла без одноименной гробницы[160]?

Ну да ладно. Прежде чем предъявить увлажненным глазам посетителей витражную репродукцию «Тайной Вечери», Голос рассказывает нам, что случилось с господином Итоном, когда он оказался в церкви Санта-Мария-делле-Грацие и понял, что совместное действие времени и людского зла (это было еще до Второй мировой войны) когда-нибудь разрушит шедевр Леонардо. Охваченный благоговейным охранительным жаром, господин Итон связался с госпожой Розой Казелли-Моретти из известной семьи мастеров витражного дела в Перудже и заказал ей воспроизведение шедевра Леонардо в стекле. Не таким, каков он сейчас в Санта-Мария-дель-Грацие, а таким, каким предположительно он был, когда Леонардо его создавал, или – лучше – каким Леонардо должен был его сделать, если б меньше ленился, потратив три года, но так и не закончив работу. И тут занавес открывается. Нужно заметить, что в сравнении с восковыми репродукциями, разбросанными по всей Калифорнии, витраж Казелли-Моретти – добротная ремесленная работа, она могла бы украсить любую европейскую церковь XIX века. Автор предусмотрительно смягчила очертания лика Христа, разделяя страх Леонардо перед образом Божества: и вот организаторы проецируют из-за витража рассеянный свет, который схватывает минимальные световые нюансы (рассвет, полдень, закат), чтобы показать подвижность лица Иисуса в игре солнечного света.

Все эти механизмы, воспроизводящие Прошлое, используются в Forest Lawn для получения прибыли. У входа в часовню с шедевром Леонардо стоит большая стела в древнегреческом стиле, на которой высечены такие слова: «Вы думаете, погребение в Forest Lawn – это дорого? Попробуем посчитать. Смотрите, мы обслуживаем двадцать семей в день, а не одну-две, как другие кладбища, и это позволяет сократить накладные расходы…», и прочие детали, с приглашением проверить, прежде чем опрометчиво что-то утверждать. Однако идеология, заявленная Forest Lawn, та же, что и у музея Гетти, открытого для бесплатного посещения. Идеология спасения Новым Светом сокровищ, которые из-за беспечности и безразличия Старого Света могут исчезнуть навсегда. Конечно, эта идеология что-то утаивает. Стремление к прибыли – в случае с кладбищем, а в случае с музеем Гетти – тот факт, что предпринимательская колонизация нового света (частью которого является и нефтяная империя Пола Гетти) все более ослабляет старый. Это крокодиловы слезы римского патриция, копировавшего величие той Греции, которую его страна низвела до уровня колонии. То есть в философии «Последнего Пристанища» стремление сохранить Искусство основывается на империалистической эффективности, но в то же время у этой империалистической эффективности совесть не чиста, как и культурная антропология – это нечистая совесть белого человека, уплачивающего по счету уничтоженным племенам.

Однако было бы несправедливо отвергнуть эту американскую реальность в качестве критического реагента для анализа Европейского Вкуса. Мы уверены, что паломничество европейских туристов к «Пьете» Микеланджело в соборе Святого Петра больше застраховано от фетишизма, чем паломничество американского туриста к «Пьете» в Forest Lawn (более доступной, осязаемой с близкого расстояния)? Ведь в этих музеях идея «множественного» доводится до совершенства. Goethe Institut недавно восстановил в Кельне утюг с шипами и метроном с глазом Ман Рея[161], а так как велосипедное колесо Дюшана сохранилось только в фотографии[162], было сделано аналогичное. Действительно, избавившись от фетишистского вожделения оригинала, мы воспринимаем эти копии как идеальные. Значит, тот, кто выступает против права искусства, не уподобляется ли граверу, который разбивает доску, чтобы осталось как можно меньше пронумерованных копий?

Тем самым мы пытаемся не оправдать святилища Лжи, но выставить соучастниками европейские святилища Подлинности.

Город заводных кукол[163]

Когда в Европе кто-то хочет развлечься, он идет в «дом» развлечений (будь то кинотеатр, театр или казино); иногда создается временный «парк», который может казаться «городом», но лишь в качестве метафоры. Однако в Соединенных Штатах, и это всем известно, существуют города развлечений: Лас-Вегас тому пример, он сфокусирован на игре и развлечениях, его архитектура, абсолютно искусственная, рассматривалась Робертом Вентури[164] как совершенно новое явление урбанизма, как «идея», город, состоящий из символов. В отличие от других городов, которые устанавливают связи, чтобы функционировать, это скорее город, который функционирует, чтобы устанавливать связи. Но Лас-Вегас все же «настоящий» город, и в своем недавнем эссе о Лас-Вегасе Джованни Брино показал, что, возникший в качестве центра игорного бизнеса, город все больше обрастает жилыми кварталами, развивает индустрию, превращается в деловой центр, место встреч крупного бизнеса, международных конгрессов. Тема же нашего путешествия – Абсолютная Ложь: и поэтому нас интересуют только искусственные города. Disneyland (в Калифорнии) и Disney World (во Флориде), безусловно, могли бы стать яркими примерами, но, если б существовали только они, это было бы редким исключением. Дело в том, что в Соединенных Штатах полно городов, имитирующих города, точно так же, как музеи восковых фигур имитируют живопись, а венецианские палаццо или помпейские виллы – архитектуру. Прежде всего, это ghost towns, города-призраки, то есть западные города, которым лет сто. Некоторые вполне аутентичные, там перестройка или консервация используют «археологическую» ткань города, но куда интереснее рожденные на пустом месте, просто «по модели». Это и есть real thing.

Выбор здесь огромен: вот, к примеру, такие фрагменты города, как Stone Mountain близ Атланты с путешествием по железной дороге девятнадцатого века, нападением индейцев и шерифами, отражающими атаку, на фоне ложной Mount Rushmore с высеченными в скале лицами президентов Соединенных Штатов[165]; вестерн-парк Six Guns Territory в Сильвер-Спрингс с поездом, шерифом, перестрелкой на улицах и французским канканом в салуне[166]; многочисленные ранчо и мексиканские миссии в Аризоне, Tombstone с перестрелкой у коралля О-Кей[167]; Old Tuscon, Legend City неподалеку от Финикса[168]; Old South Bar-b-Q Ranch в Клюистоне, Флорида; и так далее. Помимо тематики Дикого Запада есть и другие типы городов, такие как Magic Mountain в Валенсии, Калифорния[169]; Santa Claus Village, полинезийские сады, пиратские острова, всевозможные Astroworlds вроде того, что в Кирби, штат Техас[170]; даже «дикие» территории различных Marineland[171], экологические города, которым будет посвящена отдельная статья.

Существуют также имитации кораблей. Между Тампой и Сен-Питерсбергом во Флориде можно подняться, к примеру, на борт «Баунти»[172], стоящего на рейде на окраине таитянской деревни. Судно в точности реконструировано по чертежам из архива Лондонского Royal Society, но с оглядкой на фильм с Чарльзом Лоутоном и Кларком Гейблом[173]. Большинство навигационных приборов старинные, моряки – восковые фигуры; туфли у одного офицера точно такие, как у актера, воплотившего его образ; историческая информация на пояснительных стендах достоверная; звуковое сопровождение, создающее атмосферу, взято из фильма. Ограничимся все же жанром вестерна и выберем в качестве образцового города Knott’s Berry Farm в Буэна-Парке, штат Калифорния[174].

С виду игра идет открыто, прилегающая урбанистическая ткань и крепкий забор (помимо входного билета) сообщают, что мы входим не в настоящий, а в игрушечный город. Но на первых же улицах этого города интрига иллюзии выходит на первое место. Прежде всего, реализм реконструкции: пыльные конюшни, сонные лавки, контора шерифа, телеграф, тюрьма, салун – все сделано исторически точно, в натуральную величину; старые телеги покрыты пылью, китайская прачечная тускло освещена, все заведения так или иначе работают, магазины открыты, потому что Berry Farm, как и Диснейленд, включает коммерческую реальность в игру вымысла, и если бакалея – подражание XIX веку, то продавщица одета как героиня фильмов Джона Форда[175], конфеты, орешки, псевдоиндейские поделки реальны, как реальны и доллары, которые просят за них. Точно так же реальны напитки, рекламируемые на старых рекламных вывесках, и вот уже посетитель погружен в вымысел по вине своей потребительской сущности, другими словами, он оказывается в той же ситуации, что и ковбой, и золотодобытчик, которые приезжают в город, чтобы спустить все заработанное вдали от него.

Чем более многообразны уровни иллюзии, тем больше усиливается наваждение: заметим, что китаец в прачечной или заключенный в тюрьме – восковые фигуры, стоящие в реалистичных позах в столь же реалистичной обстановке, но в это помещение, однако, невозможно войти; вы же не улавливаете, что эта комната является витриной, ведь вам кажется, что при желании можно открыть дверь или влезть в окно, и правда, соседняя комната, допустим, бакалейная лавка-контора мирового судьи, выглядит как витрина, но открыта и работает, а мировой судья в черной мантии с пистолетами на боку – живой человек, продающий вам свои товары. Добавьте к этому, что по улицам ходят актеры, которые в нужный момент начинают разыгрывать яростную перестрелку, а если подумать, что обычный американский посетитель носит джинсы, не слишком отличающиеся от ковбойских штанов, то значительный процент посетителей сразу вовлекается в постановку, увеличивая театральность происходящего. К примеру, в деревенской школе, реконструированной с гиперреалистичной точностью, у доски стоит молоденькая учительница в чепце и широкой клетчатой юбке, но за партами сидят дети, обычные маленькие посетители, которые просто проходили мимо, и я слышал, как один турист спрашивал жену, настоящие ли это дети (то есть психологически он был готов к тому, что они могут оказаться кем угодно – актерами, манекенами, куклами-автоматонами, вроде тех, что мы увидим в Диснейленде).

На первый взгляд идея ghost towns отличается от идеи музеев восковых фигур или копий произведений искусства. В музеях никому и в голову не придет принять воскового Наполеона за настоящего, фальшь мы чувствуем в совмещении разных исторических периодов, в разграничении исторической реальности и фантазии; когда же речь идет о произведениях искусства, в культурном и, возможно, психологическом смысле, фальшь – это путаница между копией и оригиналом и фетишизация искусства как совокупности шедевров. Поскольку в ghost town театрализация очевидна, фальшь проявляется в том, чтобы заставить посетителей принять участие в постановке, а значит, поучаствовать в коммерческом предприятии, в этой ярмарке, которая внешне является частью фикции, но на самом деле составляет главную цель всей этой имитационной машины.

В одном из своих прекрасных эссе о Диснейленде как «дегенеративной утопии» («дегенеративная утопия – это идеология, осуществленная в форме мифа») Луи Марен[176] проанализировал структуру типичной улицы приграничного городка XIX века, на которую попадают вошедшие в парк посетители, прежде чем разбрестись по кварталам волшебного города. «Main street» Диснейленда[177] представляется первым актом выдуманной пьесы, и все же это блестящая коммерческая реальность. Она, как и весь город, абсолютно реалистична и вместе с тем абсолютно фантастична, и в этом преимущество (согласно художественной концепции) Диснейленда перед другими городами-игрушками. У домов в Диснейленде нижний этаж в натуральную величину, верхний – в масштабе две третьих, так что создается впечатление, что они обитаемы, и это правда, и одновременно принадлежат мифическому прошлому, которым мы можем управлять посредством фантазии. За фасадами главной улицы нам видятся игрушечные дома, куда хочется забраться, но внутри – всегда переодетый супермаркет, где мы одержимо делаем покупки, полагая, что продолжаем играть.

В этом смысле Диснейленд более гиперреалистичен, чем музей восковых фигур, потому что музей еще пытается заставить нас поверить, что то, что мы видим, всецело воспроизводит реальность, в то время как Диснейленд ясно дает понять, что в его волшебном круге абсолютно все является вымыслом. Музей трехмерного искусства продает как почти настоящую свою Венеру Милосскую, а Диснейленд может позволить себе продавать свои реконструкции как шедевры подделки, поскольку то, что он продает на самом деле – настоящие товары, а не репродукции. Фальсифицируется наше желание приобретать, которое мы принимаем за настоящее, и в этом смысле Диснейленд действительно квинтэссенция потребительской идеологии.

Итак, признав, что «все подделка», для получения наслаждения создается видимость настоящего. Поэтому в полинезийском ресторане будет вполне аутентичное меню, официантки – таитянки в народных костюмах, подстриженная растительность, скалистые стены с водопадами, и с того момента, как вы туда попадете, вас совершенно не тревожит, что вне этих стен, снаружи, нет никакой Полинезии. Если между деревьями виднеется изгиб реки, относящейся к другому сектору, «Миру приключений»[178], то этот уголок устроен таким образом, что, кажется, и на Таити за забором сада можно увидеть такую же реку. И если в музеях восковых фигур воск вместо плоти, то в Диснейленде, если речь идет о камнях – то это камни, если о воде – это вода, а баобаб – это баобаб. Что же до подделок – бегемоты, динозавры, морские змеи, – они ненастоящие не потому, что сложно заполучить настоящий эквивалент, а потому, что надо, чтобы публика восхищалась совершенством подделки, ее соответствием программе. В этом смысле Диснейленд не только создает иллюзию, но – признавшись в этом – пробуждает ее желание: настоящего крокодила можно увидеть и в зоопарке, обычно он спит или прячется, а Диснейленд говорит нам, что подделка природы гораздо больше отвечает нашим стремлениям мечтать с открытыми глазами. Когда в течение суток (специально запланировав, как я) вы попадаете из игрушечного Нового Орлеана Диснейленда в настоящий, а после речки в Adventureland оказываетесь на Миссисипи, где капитан колесного парохода предупреждает, что здесь можно увидеть крокодилов, которых в итоге вы не видите, не исключено, что тогда вы с грустью вспомните про Диснейленд, где, чтобы посмотреть на диких животных, их не надо умолять. Диснейленд говорит нам, что техника может предоставить куда больше реальности, чем природа.

В этом смысле, я думаю, что наиболее типичным явлением этой вселенной является не знаменитая Fantasyland[179], аттракцион фантастических путешествий, переносящих посетителя в мир Питера Пэна или Белоснежки – удивительная машина, очарование и игровую целесообразность которой было бы глупо отрицать, – а Пираты Карибского моря[180] и Заколдованный дом. Сеанс пиратов длится четверть часа (но чувство времени теряется, это может быть как десять минут, так и полчаса), мы попадаем в подземные гроты на лодках, скользящих по поверхности воды, видим затонувшие сокровища, скелет капитана на роскошном ложе из потраченной молью парчи и свисающей паутины, обглоданные воронами тела висельников, а скелет еще и обращается к нам с угрожающими предостережениями. Затем выходим в морской пролив, проходя через перекрестный огонь галеона и пушек, установленных на стенах форта, а пиратский главарь вызывающе смеется над осажденными; потом проплываем, словно по реке, через захваченный город, который подвергся мародерству, где насилуют женщин, отнимают драгоценности, пытают бургомистра. Город пылает как факел, пьяные пираты валяются на бочках, орут непристойные песни, кое-кто, совсем невменяемый, стреляет в посетителей; сцена завершается, все падает в огонь, гаснут последние отголоски далеких песен, и мы выплываем на солнечный свет. Все, что мы видели, было в человеческом измерении, свод в пещерах напоминал небо, границей этого подземного мира был весь мир, и невозможно различить его пределы. Пираты по-настоящему двигались, танцевали, спали, таращили глаза, хохотали, пили. Ты понимаешь, что это механизмы, но поражаешься их достоверности. Действительно, техника «аудиоаниматроники»[181] составляла главный предмет гордости Уолта Диснея, который наконец-то смог осуществить свою мечту, создать фантастический мир реальнее реального, разрушить стену второго измерения, создать не фильм, который все-таки иллюзия, а целый театр, и не с наделенными человеческими чертами животными, а с людьми. Механические куклы Диснея – шедевры электроники, каждая из которых разрабатывалась с изучением экспрессии реального актера, после чего создавалась уменьшенная модель, затем в полном соответствии с ней разрабатывался каркас, настоящий компьютер в человеческом обличье, покрытый «плотью» и «кожей», выполненный командой профессионалов, знающих свое дело и добивающихся реалистически поразительного сходства. Эта механическая кукла подчиняется программе, умеет синхронизировать движения рта и глаз со словами и звуками аудио, бесконечно исполняя в течение дня заданную партитуру (одну фразу, один или два жеста), и зритель, захваченный калейдоскопом различных сцен, которые обрушиваются на него одновременно справа, слева, спереди, не успевает оглянуться и заметить, что оставшийся позади автомат снова и снова повторяет заученную роль.

Техника аудиоаниматроники используется во многих других зонах Диснейленда и даже в экспозиции президентов Соединенных Штатов, но именно в гроте с пиратами она, вероятно, впечатляет сильнее всего. Люди так не смогли бы, да и стоили бы дороже, но важно как раз то, что здесь не люди, и мы прекрасно это знаем. Наслаждение, доставляемое подражанием, оно было известно еще древним, свойственно человеческой душе. Но здесь мы не просто получаем удовольствие от совершенного подражания, мы наслаждаемся уверенностью в том, что имитация достигла своего пика и что реальность отныне всегда будет ей уступать.

На сходных принципах основано путешествие в подвалы Haunted Mansion[182], который выглядит как обычное загородное поместье, что-то между Эдгаром Алланом По и мультфильмами про семейку Аддамс, но внутри таит множество сюрпризов и спецэффектов, о каких посетители могут лишь мечтать. Мы проезжаем через заброшенное кладбище, где костлявые руки скелета, вылезая из-под земли, поднимают надгробия; едем по холму, где сошлись на шабаш ведьмы и черти; пролетаем над залом с накрытым столом, где пируют призраки, танцующие в костюмах XIX века, и прозрачные гости иногда растворяются в воздухе, собираются на пир у варварского царя, нас касается паутина, мы отражаемся в зеркалах, на поверхности которых появляется за нашими плечами зеленоватая фигура, мы встречаем пляшущие огни… Это ни в коем случае не примитивные трюки типа «Замка ведьм», здесь вовлеченность (искусно сдерживаемая юмором) глобальна. Как в новейших фильмах ужасов, никакой отстраненности, ты не просто присутствуешь при чужом страхе, ты находишься внутри ужаса, созданного тотальной синестезией[183], и если на экране землетрясение, то и кинозал должен дрожать.

Я бы сказал, что эти два аттракциона обобщают философию Диснейленда лучше, чем совершенные модели пиратского корабля, колесного парохода, парусника «Колумбия», которые, конечно же, прекрасно функционируют. Лучше, чем «Страна будущего»[184], которая дает возможность почувствовать эмоции из области научной фантастики (например, полет на Марс внутри космического корабля, со всеми эффектами замедления, потери гравитации, головокружительного отрыва от земли и так далее). Лучше, чем модели ракет и атомных подводных лодок, про которые Марен тонко заметил, что тогда как фальшивые города Дикого Запада, фальшивый Новый Орлеан, фальшивые джунгли представляют полномасштабные копии событий, случившихся в прошлом, или выдуманных, то модели, выполненные в уменьшенном масштабе, представляют реальность современной механики; таким образом, когда они вместе, невероятное компенсируется реальным масштабом, а реальное представлено в уменьшенном виде, что снижает правдоподобность, делая его более привлекательным. Пираты и Призраки подводят итог всему Диснейленду, по крайней мере с точки зрения нашего путешествия, потому что превращают весь город в огромный автоматон, воплотив мечты мастеров XVIII века, давших жизнь каллиграфу из Невшателя и турку-шахматисту барона фон Кемпелена[185].

Четкость и логичность Диснейленда в каком-то смысле разрушается амбициями Дисней Уорлда во Флориде. Построенный позже, Дисней Уорлд в сто пятьдесят раз больше Диснейленда, и он с гордостью представляет себя не как игрушечный город, а как модель городского конгломерата будущего. Тот Диснейленд, что в Калифорнии, является здесь лишь периферийным центром огромной конструкции, охватывающей территорию, в два раза большую по площади, чем Манхэттен. Большая монорельсовая дорога, ведущая от входа в Magic Kingdom[186] (фактически Диснейленд), идет мимо рукотворных заливов и лагун, швейцарской деревни, полинезийской деревни, поля для гольфа и теннисного корта, огромного отеля – словом, целый край, где можно прекрасно отдохнуть. Так что въезжаешь в Magic Kingdom, ошеломленный таким обилием фантастического, что шпили средневекового замка (более готического, чем в Диснейленде, как, скажем, Страсбургский собор и Сан-Миниато-аль-Монте[187]) уже не поражают воображение: Завтра в своем исступлении обесцветило Вчера с его историями. Диснейленд в этом куда хитрее, он хочет отдаться так, чтобы ничего не напоминало о будущем, которое его окружает: Марен замечает, что основное условие, чтобы попасть туда, – нужно оставить машину на одной из бескрайних парковок и добираться до города мечты на специальных поездах: а отказаться от автомобиля для калифорнийца означает изменить себе, подчиниться неведомой власти, уступить личную инициативу.

Аллегория потребительского общества, место абсолютной иконичности, Диснейленд также является местом полной пассивности. Посетители должны быть готовы, что им придется действовать, как его автоматоны: доступ к любому аттракциону регулируется поручнями и заграждениями из металлических труб в виде лабиринта, препятствующего всякой индивидуальной инициативе. Количество посетителей задает очереди ритм; работники, одетые в грамотно подобранные костюмы, соответствующие конкретному сектору парка, не только направляют посетителя к выбранной зоне, но и регулируют каждый его шаг на последующих этапах («ждите здесь, садитесь, выходите, вставать нельзя», всегда вежливо, безлико, повелительно, в микрофон). Если посетитель готов заплатить эту цену, он получит не просто «подлинник», но переизбыток реконструированной подлинности. Диснейленд, как и Замок Хёрста, не имеет переходных пространств, здесь всегда есть на что посмотреть, огромные пустоты современной архитектуры и урбанистики ему неизвестны. Если Америка – это Guggenheim Museum или новые небоскребы на Манхэттене, тогда Диснейленд – забавное исключение, и правильно, что американская интеллигенция отказывается туда идти. Но если Америка – это то, что мы видели во время нашего путешествия, тогда Диснейленд – ее Сикстинская капелла, а художники-гиперреалисты – просто застенчивые вуайеристы бескрайнего и непрерывного «найденного объекта»[188].

Экология 1984 и Кока-кола во плоти

Spongeorama, Sea World, Scripps Aquarium, Wild Animal Park, Jungle Gardens, Alligator Farm, Marineland: на побережье Калифорнии и Флориды полно городов-аквариумов и искусственных джунглей, где можно увидеть животных в естественной среде обитания – дрессированные дельфины; попугаи-велосипедисты; морские львы, которые пьют мартини с маслиной и принимают душ; слоны и верблюды, катающие среди пальм на своих спинах маленьких посетителей. В создание гиперреалистичной копии вовлекается не только Искусство и История, но и Природа.

Возьмем, к примеру, зоопарк. В Сан-Диего каждый вольер представляет собой масштабную реконструкцию оригинальной среды. Главная миссия зоопарка Сан-Диего – сохранение видов, находящихся под угрозой исчезновения, и надо сказать, что выполняется она превосходно. Посетителю приходится очень много ходить, потому что зубрам или птицам необходимо жить в той среде, к которой они привыкли. Из всех ныне существующих зоопарков здесь, несомненно, животное пользуется наибольшим уважением. Однако спорный вопрос, должно ли уважение оказываться животному в ущерб человеку. Человек готов терпеть любые лишения, и пусть он не видит зверей, зато знает, что они живут в аутентичной среде. Примерно как редкий австралийский коала, символ зоопарка, ведь он может жить только в эвкалиптовой роще, и здесь у него есть своя роща, где он с удовольствием прячется в листве, а посетители отчаянно пытаются разглядеть его в бинокль. Невидимый коала становится синонимом свободы, которая легко переносится на более заметных и детерминированных животных. Благодаря тому, что температура льда искусственно поддерживается ниже нуля, кажется, что и белый медведь наслаждается свободой; благодаря тому, что скалы темные, а вода, в которой он сидит, довольно грязная, кажется, что даже страшный гризли чувствует себя комфортно. Заявить о комфорте помогает коммуникабельность, поэтому гризли по имени Честер ждет микроавтобус с туристами, проходящий мимо каждые три минуты, в особенности девушку из зоопарка, которая кричит ему, чтобы он поприветствовал гостей. Тогда Честер встает на задние лапы и машет ручкой (которая вообще-то ужасная лапища): привет-привет. Девушка бросает ему печенье, и туристы уезжают. Честер ждет новый микроавтобус.

Такая кротость настораживает. Где биологическая достоверность? Можно сказать, что подозрения необоснованны, потому что зоопарк в Сан-Диего, несомненно, самый человечный, точнее, самый «зверский» из всех возможных зоо. В зоопарке Сан-Диего заложена in nuce[189] философия, которая раскрывается в природных заповедниках, этих Диких Мирах, из которых мы выберем в качестве примера парк развлечений Marine World-Africa в Редвуд-Сити, Калифорния. Здесь совершенно справедливо говорить об индустрии Лжи, ведь это просто Диснейленд для животных. Кусочек Африки, состоящий из островков, тукулей[190], пальм, рек, по которым ходят баржи и пароходик «Африканская королева»[191]; где можно любоваться зебрами или носорогами, свободно разгуливающими на другом берегу, и где в центре сосредоточены амфитеатры, подземные аквариумы, подводные пещеры с акулами и ядовитыми змеями за стеклом. Символическим центром парка Marine World является Ecology Theater, где вы сидите в удобном амфитеатре (а если не сидите, то любезная, но строгая сотрудница заставит вас сесть, потому что все должно проходить под знаком комфорта и порядка и вы не можете сесть, куда хотите, вы должны занять свое место рядом с последним из вошедших, ведь так очередь будет продвигаться быстро, а зрители не станут терять время на поиски места), а перед вами – так называемая дикая зона, являющаяся сценой. Появляются три девушки, длинноволосые блондинки хипповатого вида, одна из них играет на гитаре милые народные песенки, а две другие поочередно выводят львенка, маленького леопарда и бенгальского тигра шести месяцев от роду. Животные на поводке, но даже без него они не выглядят опасными, может, в силу нежного возраста, а может, из-за подмешанной в еду маковой соломки они достаточно вялые. Одна из девушек объясняет, что эти звери, обычно очень свирепые, становятся добрыми, когда попадают в приятную и дружескую атмосферу, и приглашает детей выйти на сцену и погладить их. Шутка ли – погладить бенгальского тигра! Не каждый день испытываешь подобные эмоции, по лицам умиленной публики разливается экологическая благость. С педагогической точки зрения для детей, конечно, это полезно и, безусловно, формирует идею, что не нужно убивать диких животных, если доведется в жизни встретиться с ними. Но для достижения этого «природного согласия» (как косвенной аллегории согласия социального) потребовалось приложить немало усилий: дрессировка животных; создание искусственной среды обитания, не уступающей естественной; подготовка сотрудниц, воспитывающих публику. Так что суть этого аполога про гуманизм природы состоит во Всеобщей Дрессировке.

Баланс между обещанием первозданной природы и гарантией достигнутого умиротворения очевиден: в морском амфитеатре, где выступают дрессированные киты, эти животные представлены как косатки, хищники, вероятно очень опасные, особенно когда голодны. Поскольку нас убедили, что они опасны, нам приятно видеть, как они подчиняются командам, ныряют, плавают наперегонки, выпрыгивают из воды, чтобы поймать рыбку, брошенную дрессировщиком, и даже почти разговаривают, то есть рычат в ответ на вопросы, которые им задают. Точно так же, как в другом амфитеатре, где выступают слоны и обезьяны, и если это входит в обычный цирковой репертуар, должен заметить, что я никогда не видел таких послушных и умных слонов. Итак, посредством хищных китов, дельфинов, кротких тигров и слонов, которые деликатно усаживаются на живот белокурой укротительницы, не причиняя ей вреда, парк Marine World представляется уменьшенной моделью золотого века, где больше нет никакой конкуренции, struggle for life[192], а люди и звери живут в мире и согласии. Однако, чтобы золотой век стал реальностью, звери должны подчиниться и соблюдать договор; в обмен они получат пищу, им не придется за ней охотиться, а люди будут любить их и защищать от цивилизации. Парк Marine World как будто говорит нам, что, если есть пища для всех, дикая революция не нужна, но, чтобы иметь пищу, нужно принять «pax»[193], предложенный завоевателем. Что, если подумать, является еще одной вариацией на тему «бремя белого человека». Как в африканских рассказах Уоллеса[194], где комиссар Сандерс гарантирует мир на великой реке, если Бозамбо не будет устраивать недозволенных «сборищ» с другими главарями. В противном случае главарь будет низложен и повешен.

Любопытно, что в этом экологическом театре посетитель находится не на стороне человека-властелина, а на стороне животных: как и они, он должен следовать установленным маршрутам, садиться в нужный момент, покупать соломенные шляпы, леденцы и диапозитивы, прославляющие дикую и безопасную свободу. Животные обретают счастье, очеловечиваясь; посетители – приближаясь к животным.

Что касается очеловечивания животных, здесь кроется один из важнейших ресурсов индустрии Абсолютной Лжи, а для этого стоит сравнить разные Marinelands с музеями восковых фигур, реконструирующими последний день Марии-Антуанетты. В этих музеях все символ, но он стремится выдавать себя за реальность. В Marinelands все реально, но реальность стремится выдавать себя за символ. Хищные киты танцуют square dance[195] и отвечают на вопросы дрессировщиков не потому, что научились говорить, а потому, что в дрессировке задействованы их условные рефлексы, а мы воспринимаем механизм стимул-реакция как наделенный смыслом. Так обстоят дела в индустрии развлечений: когда есть символ, нам кажется, что его нет; а когда его нет, мы верим, что он есть. Состояние удовольствия вызывает какая-то подделка. И различные Marinelands настораживают больше, чем иные развлекательные места, потому что здесь мы вплотную приближаемся к Природе, которая не признается в своем притворстве, а предлагает себя как природа первозданная.

Понятно, что вся дальнейшая критика будет восприниматься как дешевый морализм в духе Франкфуртской школы[196]. В таких местах благостно, если б они существовали в нашей культуре птицеубийц, они послужили бы прекрасным дидактическим примером: любовь к природе – это константа в самом индустриализированном обществе, почти что раскаяние, как и любовь к европейскому искусству – это вечно неудовлетворенная страсть. Я хотел бы заметить, что первый, наиболее очевидный уровень коммуникации, осуществляемой этими Дикими Мирами, положителен. Тревожит аллегорический уровень, который налагается на литературный, неявный намек на 1984[197], реализованный в мире животных. Тревожит не злой умысел, которого там нет. Это символическая угроза. Осознание того, что Благородный дикарь[198], если и существует еще где-то в экваториальных лесах, убивает крокодилов и бегемотов, а для того, чтобы выжить, бегемоты и крокодилы вынуждены сдаться на милость индустрии подделки – вот что поражает вас. Вариантов нет.

Путешествие в Дикие Миры выявило тонкую взаимосвязь культа Природы и культа Искусства и Истории. Мы увидели, что для понимания прошлого, пусть и локального, нужно рассмотреть нечто, максимально напоминающее оригинальную модель. С настоящим происходит то же самое. Невозможно говорить о Белом доме или о мысе Канаверал[199], не рассмотрев реконструкцию Белого дома или уменьшенную модель космических ракет с мыса Канаверал. Знание должно быть иконичным, а сама иконичность может быть только абсолютной. То же самое происходит и с природой: не только далекая Африка, но и река Миссисипи должна ожить в Диснейленде – значит, нужно воспроизвести Миссисипи. Все равно что устроить в Риме парк, где холмы Кьянти воспроизводились бы в уменьшенном формате. Но это не так. Потому что расстояние между Лос-Анджелесом и Новым Орлеаном примерно такое же, как между Римом и Хартумом[200]. Именно пространственное удаление, помимо временного, побуждает эту страну придумывать имитации не только прошлого и экзотических земель, но и самой себя.

Проблема, однако, в другом. Как обычный американец, привыкший воплощать Далекое (как пространственное, так и временное) через «плотскую» репродукцию, выстраивает свое взаимодействие со сверхъестественным?

Если вы смотрите религиозные передачи воскресным утром, вы знаете, что Бога можно переживать как природу, плоть, энергию, зримый образ. Поскольку ни один проповедник не осмелится показать нам Бога в виде бородатого манекена или заводной куклы из Диснейленда, остается искать Бога под видом сил природы, радости, исцеления, молодости, здоровья, экономического роста (что, как учит Макс Вебер, является сущностью и протестантской этики, и духа капитализма).

Орал Робертс[201] – пророк, похожий на боксера, построил в центре Оклахомы Университет Орала Робертса, фантастический город, оснащенный учебными компьютерами, где «молитвенная башня», подобно телевизионной вышке, передает в астрал просьбы о божественной помощи, поступающие не без материального подкрепления со всего мира через телекс, как в больших гостиницах. Орал Робертс выглядит здоровым, словно боксер на пенсии, который никогда не пропускает утреннюю разминку – пара хуков, затем душ и немного шотландского виски. Его передача похожа на сакральный мюзик-холл (этакий Бродвей в Небесном Иерусалиме) с двухцветными певцами, которые славят Господа, спускаясь по лестнице в ритме чечетки, одна рука вперед, другая – назад, поют «ба-ба-дуп» на мотив арии из «Набукко» или что-то типа «Господь – мое утешение». Орал Робертс сидит на лестнице (отсылка к Ванде Осирис, а не к Одессе[202]) и беседует с женой, читая письма заблудших верующих. Проблемы связаны не с угрызениями совести (развод, невыплата зарплаты рабочим, военные преступления), а со злобой, раздражением, неизлечимыми болезнями. Орал Робертс знаменит, ведь он обладает healing power[203], он исцеляет касанием. Через телевизор невозможно прикоснуться, но он постоянно говорит о божественном как об энергии (неизменная метафора – «заряд электричества»), велит дьяволу отступить от верующего, сжимает руку в кулак, материализуя идею жизнестойкости и силы. Бога нужно ощутить тактильно, как здоровье, как оптимизм. Орал Робертс представляет рай не как Мистическую Розу, а как парк Marineland. Бог – это добрый бегемот. Носорог, который бьется за свой Армагеддон[204]. Прочь, Дьявол, прочь! Бог тебе задаст!

Переключаем каналы. Выступает Кэтрин Кульман, телепередача I believe in miracles, я верю в чудеса[205]. Вера в чудеса, как правило, означает веру в то, что рак исчезает, когда врачи оставили уже всякую надежду. Чудо – это не Пресуществление[206], это исчезновение чего-то органического, но плохого. Кэтрин, противная старуха, сильно накрашенная, улыбаясь, как жена директора ЦРУ на приеме у Пиночета[207], берет интервью у четырех весьма титулованных врачей, которые, сидя в благоухающем розовом саду, отчаянно пытаются сохранить свое профессиональное достоинство. «Скажите-ка, доктор Гзргнибц, я вовсе не собираюсь защищать Бога, да он и не нуждается в моей защите, но неужели вам не доводилось видеть человека, который, казалось, был обречен, а потом внезапно исцелился?» Доктор отвечает уклончиво: «Знаете, мэм, медицина не в состоянии все объяснить, иногда включается психосоматика, конечно, я видел людей, у которых был рак в терминальной стадии, а через пару месяцев они могли кататься на велосипеде, что тут сказать?» А Кэтрин: «Уах, уах (плотоядный смех), вот и я о том: это “ремиссия”, которая даруется Богом!» Доктор пытается встать на защиту здравого смысла: «Но, мэм, наука не может все объяснить, мы не можем знать все…» Кэтрин бросает звериное «Вау!», содрогаясь от какого-то сладострастного смеха: «А я о чем? That’s the Truth, какую глубокую мысль вы сейчас высказали, доктор! Мы не можем знать всего! Вот вам доказательство силы Божьей, Supernatural Power of God[208]! Supernatural Power of God не нужна никакая защита! Я знаю, я знаю! Спасибо, дорогие друзья, наша передача окончена!» Кэтрин Кульман даже не попыталась, как сделал бы любой католический священник, поинтересоваться, молился ли исцеленный; она не задается вопросом, почему Бог проявил свою милость именно к нему, а не к его несчастному соседу по больничной койке. В саду с разноцветными розами случилось нечто, что «кажется» чудом, точно так же, как восковое лицо физически выглядит как исторический персонаж. Посредством игры зеркал и негромкой фоновой музыки в очередной раз ложь выдает себя за правду. Врач выполняет те же функции, что и итальянский сертификат в музее художественных копий: эта копия аутентична.

Если божественное может воплощаться лишь в материальных формах, такая же участь ожидает и Бессмертие Души. Об этом говорят нам калифорнийские кладбища. Форест-Лаун[209] – это концентрация исторической памяти, подделок под Микеланджело, кабинетов редкостей, где можно полюбоваться копиями драгоценностей британской короны, увидеть двери флорентийского баптистерия в натуральную величину, «Мыслителя» Родена, «Ногу» Паскуино[210] и прочую красоту, приправленную музыкой Штрауса (Иоганна). Различные участки Форест-Лауна лишены индивидуальных кенотафов, знаменитые произведения искусства всех времен являются частью коллективного наследия, могилы на Голливудском холме[211] скрыты под скромными бронзовыми плитами, незаметными на зеленой лужайке, а в Глендейле весьма скромные склепы, где постоянно звучит музыка, украшены копиями скульптурных изображений XIX века – обнаженные барышни, Гебы, Венеры, Девы Непорочные, Полины Боргезе, и в меньшинстве – статуи Иисуса. Философия Forest Lawn изложена Итоном, его основателем, на больших каменных плитах, которые можно увидеть повсюду. Концепция очень проста: смерть – это новая жизнь, кладбища не должны быть местом печали, не должны представлять собой свалку надгробных памятников. Там должны быть представлены копии шедевров всех времен и народов, память об истории (большие мозаики из американской истории, реликвии – фальшивые – войны за независимость); там должно быть много деревьев и тихих церквушек, среди которых рука об руку гуляют влюбленные (и это правда катастрофа), там юные пары сочетаются браком (большой плакат на входе в Forest Lawn рекламирует свадебную церемонию), а благочестивые души размышляют о вечной жизни. Поэтому большие калифорнийские кладбища (несомненно более отрадные, чем наши) – это имитация жизни, естественной и прекрасной, которая продолжается и после смерти. Вечность обеспечивается присутствием (в копии) Микеланджело и Донателло. Вечность искусства становится метафорой вечности души, витальность растений и цветов становится метонимией витальности тела, которое и под землей победно тлеет, снабжая жизнь новой лимфой. Индустрии Абсолютной Лжи удается придать подобие правды мифу о бессмертии через игру имитаций и копий, она понимает присутствие божественного как присутствие природного – но это природное «приручено», как в аквапарках Marinelands.

Сразу за этими оградами индустрия развлечений сталкивается с новой темой: Потустороннее – как ужас, присутствие Дьявола, а природа – как Враг. Тогда как кладбища и музеи восковых фигур воспевают вечность Благодати Искусства, а Marinelands возводят на пьедестал добродетели Дикого Зверя, новые фильмы, рожденные на волне, заданной «Экзорцистом»[212], рассказывают нам о Мистическом жестоком, дьявольском и враждебном. Самый успешный фильм «Челюсти»[213] повествует о кровожадной акуле, которая нападает на взрослых и детей и пожирает их, разрывая на части. Акула из «Челюстей» – это гиперреалистичная механическая модель, выполненная из пластика, «настоящая» и управляемая, как роботы-аниматроники в Диснейленде. Но она – добрая родственница косаток из аквапарка. С другой стороны, дьяволы, наводняющие фильмы, подобные The Exorcist или его последней имитации Behind the Door[214], – это злые родственники исцеляющего божества, Орала Робертса: они проявляются физически, как зеленоватая рвота, трескучие голоса. А землетрясения или наводнения в «фильмах-катастрофах» – это явления того же порядка, что и Природа, которая на калифорнийских кладбищах, кажется, выражает свое примирение и с жизнью, и со смертью в виде аккуратно подстриженных кустарников, свежескошенных лугов, сосен, раскачиваемых легким бризом. Но так же, как Добрая Природа должна ощущаться физически еще и через приятную мелодию, Злая Природа должна ощущаться в виде физической дрожи через синестезический sensourrounding[215], который заставляет зрителя трепетать на стуле. Все должно быть тактильным для этой Америки, простой и заурядной, которая игнорирует MoMa[216] и бунт Эдварда Кинхольца[217], переосмысляющего музей восковых фигур и приставляющего этим фигурам страшные головы в виде сюрреалистических часов или скафандра. Это Америка Лайнуса, для которого счастье воплощается в форме мягкой игрушки или любимого одеяла[218], это Америка Шрёдера[219], который прославляет Бетховена не столько через сокращенную пьесу, сыгранную на игрушечном фортепьяно, сколько через реалистичный бюст из мрамора (или резины). Там, где Добро, Искусство, Сказка и История не имеют возможности стать плотью, они должны стать хотя бы Пластиком. Идеология этой Америки – посредством Имитации найти утешение. Но стремление к выгоде одерживает верх над идеологией, потому что потребители хотят не только наслаждаться под сенью Добра, но и дрожать от страха под сенью Зла. Вот почему в Диснейленде рядом с симпатичными мышатами и добрыми медведями воплощается в тактильных ощущениях Метафизическое Зло (заколдованный дом) и Историческое Зло (пираты); в музеях восковых фигур рядом с Венерой Милосской стоят Расхитители гробниц, Дракула, Франкенштейн, Человек-волк, Джек-потрошитель, Призрак Оперы. Рядом с Доброй Косаткой возникает пластмассовая Злая Акула. И та и другая – на одном уровне достоверности, на одном уровне фальши.

Поэтому, посещая эти соборы иконического утешения, посетитель так и остается в неуверенности, ждет его в конце ад или рай, и потребляет новые обещания.

1975

Хроники вассальных королевств

Человек, который слишком много кусался

На первый взгляд прием тот же, что и в «Десяти маленьких индейцах» Агаты Кристи[220]: поместите группу людей на пустынный остров, в удобный, хотя и нагоняющий тревогу дом. Сразу предупредите, что их будут убивать одного за другим. Доставьте первое сообщение: «Завтра черед того-то», и на следующий день этот человек непременно умрет. И так далее. Конечно, иногда будет жутковато, но потом появится ощущение неотвратимого рока: если все пройдет хорошо, в конце терзаемые подозрениями двое выживших прикончат друг друга. Но когда речь зашла о том, что настал черед Il Messaggero, все страшно разволновались. Пришлось несколько отойти от сценария Агаты Кристи: объявлена атака на Il Messaggero, но первой падет La Gazzetta del Popolo, или la Palazzi[221]. Зато, когда настанет черед Il Messaggero, никто не станет бурно реагировать. Не говоря уже о Il Corriere della sera: газета так долго готовилась защищать последние рубежи, что начала походить на генерала Кастера при Литтл-Бигхорне[222]. Здесь главное – не убивать жертву, когда все этого ожидают, а выбрать правильный момент, тогда почти никто ничего не заметит.

Те же, кто заметил произошедшее, восприняли все как нечто нормальное: разговоры об этом велись очень давно… Поэтому, когда, например, обнаружилось, что Чефис[223] читает не только газеты, но и личную информационную сводку, которую ему каждое утро поставляет SID[224], крупные печатные органы даже не стали распространять новость. Всем известно, что устав позволяет SID уклоняться от выполнения конституционных обязанностей. Разве мы удивляемся, узнав, что Леджо[225] еще кого-то убил? Чем ему прикажете заниматься? Убивать – его работа. А чем занимается SID? Шпионит.

Очевидно, что итальянские журналисты проиграли сражение за свои издания. С ними проиграла демократическая культура, которая мгновенно бьет тревогу при малейших признаках ползущего государственного переворота. А ведь были выработаны формы надзора и борьбы, впервые казалось, что владельцы не сумеют навязать свою волю тем, кто отвечает за информацию…

Как раз на понятии «информация» мы и сосредоточимся: следует отличать информацию как контроль над новостями от информации как способа распространения новостей. В туманном пространстве между двумя сторонами одной медали работники сферы информации проворонили то, что не проворонили хозяева информации.

Очевидно, в наши дни власть в руках того, кто владеет центрами информации: танки до сих пор используют только в слаборазвитых странах, в хорошо развитых государствах захватывают газеты и радиотелевизионнные станции. Но осуществлять власть, контролируя информацию, – совсем не то же самое, что осуществлять власть, контролируя производство или пакеты акций. Здесь совсем другие законы. Залог успешных финансовых операций (приобретение пакетов акций, передача собственности, внезапная девальвация, соглашения между владельцами групп предприятий) – молчание. Нельзя, чтобы новость распространилась до срока, наоборот, чтобы выпустить торпеду по готовящему переворот и захват акций противнику, порой достаточно устроить утечку информации, и вражеские планы развалятся. Единственные новости, которые можно спокойно сообщать, – ложные новости: это было известно еще графу Монте-Кристо, которые подменял телеграфные сообщения, чтобы разбить врагов на рынке акций. Отсюда правило: новостей должно быть мало, и они по возможности должны быть ложными.

Однако затем экономическая власть шагнула вперед. Теперь речь шла не об использовании источников информации, чтобы скрыть или исказить новость с целью завладеть металлургическими предприятиями, автомобильными заводами и нефтехимическими холдингами. Речь шла о том, чтобы напрямую завладеть источниками информации – именно напрямую, а не через посредников или в замаскированной форме. Тут возникла проблема. Потому что это разбудило солидарность работников сферы информации, которые не стали молчать. Источники информации практически невозможно захватить без шума: журналист – единственный, кто громко зовет на помощь, и все его слышат, даже издалека. И тут мы все совершили ошибку: достаточно было немедленно заговорить, рассказать всем о тайном плане по захвату газеты, и план бы немедленно развалился.

Но произошло нечто из ряда вон выходящее: никто ничего не просчитывал, вероятно, логика массовой коммуникации взяла верх над стремлениями отдельных людей и всех заинтересованных сторон. Так вышло, что долгие, заранее начатые бесконечные разговоры об атаке на прессу сыграли на руку новым конкистадорам печатной бумаги. Журналисты попались в расставленные ими самими сети. А ведь они должны были знать, что вселенная новостей подчиняется двум законам. Назовем их Закон волка и Закон подружки продюсера.

Закон волка гласит: если долго кричать «волк», тебя перестанут слушать. Значит, если волк хочет стащить овцу, ему нужно несколько раз показаться на глаза пастуху (ему одному!), чтобы тот начал звать на помощь: когда подоспеет подмога, волк должен спрятаться, тогда все решат, что пастух бредит. Главное – точно знать, в какой момент все придут к выводу, что у пастуха бред. Тут пора выскакивать и хватать овцу. Если марсиане существуют, они именно так и поступают: присылают кучу летающих тарелок, но без особого шума, в безлюдные места, где их видят один или два человека, рассказы которых легко опровергнуть. Еще несколько лет, и когда мы увидим, как из летающей тарелки высыпают зеленые человечки, мы сразу решим, что бредим, и пожалеем, что начитались вечерних газет.

Нападавшие на газеты действовали в соответствии с Законом волка. К моменту захвата журналисты уже выдохлись. Конечно, общественное мнение должно было как-то отреагировать на случившееся. Но тут вступил в силу Закон подружки продюсера.

Итак, у кинопродюсера есть подружка, которая никогда не снималась. Он начинает рассылать ее фотографии, рассказывая, в каких фильмах она будет занята, как бы невзначай сообщает, что она завалена предложениями, внедряя всем в голову мысль, что на самом деле она уже много снималась. Пара скандалов, голая грудь в Каннах, фотография в Playboy или в конкурирующем журнале, и постепенно все начинают думать, что речь идет об одной из самых востребованных актрис. Когда же выйдет ее первый фильм, все побегут его смотреть: всем любопытно увидеть своими глазами актрису, которую другие уже где-то видели.

Атаку на газеты выстроили следующим образом: сначала о ней долго говорили, ее долго объявляли, общественное мнение привыкло к мысли, что Чефис многие годы контролирует даже L’Unità и Lotta Continua[226]. С другой стороны, всем уже было «известно», что у Rizzoli есть своя ежедневная газета, наверное, даже Чефис в этом не сомневался: лет десять назад на окраине Милана уже горела вывеска на здании редакции, и у газеты был главный редактор (даже два главных редактора).

Забавно, что в этой истории журналисты пострадали от своего же оружия. И тут вступает в силу третий закон – вернее, первая поправка к Принципу новости. Принцип новости утверждает, что новость – это когда человек кусает собаку, а не наоборот. Однако первая поправка гласит, что, если из-за эпидемии, жары или генетической мутации люди начнут достаточно часто кусать собак, все изменится. Прочитав в десятый раз новость о человеке, который покусал кокер-спаниеля, главный редактор выгонит репортера, потребовав сочинить что-нибудь поинтереснее – например, про овчарку, которая покусала слепого хозяина. Значит, чтобы прослыть кусакой, кусать придется много, безостановочно, упорно. Тогда все перестанут обращать на это внимание.

Последняя ловушка, в которую угодила печать, связана с Законом достоверности: люди должны верить (да и журналисты в конце концов начинают верить), что все написанное в газетах является достоверным. Журналисты так долго твердили, что их газеты пытаются захватить, что в конце концов все в это поверили и смирились. Получается, что на определенном уровне экономической борьбы, когда борьба идет за экономическое владение средствами информации, протесты средств информации работают на врага.

Парадокс, но парадокс этот драматическим образом проливает свет на типичную шизогенную ситуацию: если совсем не протестовать, меня сразу съедят, но, протестуя слишком громко, я облегчаю задачу тому, кто собирается меня съесть. Разумеется, не протестовать я не могу, так было бы еще хуже. Но и противное не лучше. Понять этот закон, несмотря на всю его противоречивость, – долг каждого из нас. Ясно, что нужно найти какой-то выход, но пока такого выхода нет. Поэтому журналисты и проиграли. Теперь придется пересматривать почти всю теорию массовой коммуникации.

К примеру, задумаемся: рассердится ли Чефис, если мы всем расскажем о его тайной связи с SID? Получать тайные донесения обо всех и обо всем означает обладать властью. Но власть эта станет еще сильнее, если все будут знать, что мне все обо всех известно. На самом деле я могу ничего не знать, но если остальные уверены, что я знаю, у меня в руках окажется огромная власть, позволяющая оказывать давление, шантажировать, запугивать. Следовательно, Чефису удобно, если все мы будем думать, что ему известно больше других. Власть серого кардинала вовсе не в том, что он серый и не носит красное облачение. Она в том, что все знают: этот человек – серый кардинал. На самом деле не такой уж и серый и куда больше, чем просто кардинал. Иными словами, серого кардинала должны воспринимать как такового. Значит, в очередной раз нужно полностью пересмотреть всю стратегию информирования как орудия политический борьбы.

Опираясь на вышеизложенные принципы, можно объяснить, почему сегодня в Италии больше никого не возмущает, что министры врут, получают деньги от нефтяных магнатов, используют особые отряды полиции в личных целях, а почта работает так плохо, что письма оказываются на свалке. У нас так много нарушений и совершают их так часто, что нарушение превратилось в норму. За рубежом (там, где из всех наших разнообразных нарушений наслышаны только о двух – фашистские бомбы и плохая работа почты) ситуация в Италии видится драматичной: им кажется, что бомбы и неработающая почта выделяются на общем нормальном фоне. Но у нас дома, сравнивая плохую работу почты со всеми прочими нарушениями (которые не скрывают, а с гордостью выставляют на обозрение), мы понимаем, что возникло привыкание. Сегодня журналистам придется бороться с синдромом привыкания, вызванного тем, что журналисты постоянно обличают разные нарушения.

Нельзя сказать, что в других странах ничего подобного не происходит. Вся история американской политики во Вьетнаме доказывает действие описанных выше законов: общественное мнение протестовало, власти стояли на своем, но потом американское общество обнаружило на первый взгляд не столь серьезные нарушения, к которым невозможно привыкнуть. Никсон потерпел поражение не потому, что бомбил Камбоджу, прослушивал телефонные разговоры или использовал секретные службы в собственных целях: он потерпел поражение, потому что обнаружилось, что он лгал. Пуританская мораль могла простить ему что угодно, но только не ложь. Журналисты почти два года находили все новые случаи, когда он лгал, и ни у кого не выработалась привыкания.

У каждой страны свои сверхчувствительные зоны. В Греции все смирились с тем, что полковники пытают людей, плохо правят страной, убивают и пляшут сиртаки. Но им не простили того, что турки одержали победу. За многовековую историю образовалась зона, в которой не возникает привыкания.

Есть ли такие сверхчувствительные зоны у итальянского общества? Об этом стоит подумать, ведь именно в них и нужно сосредоточить борьбу. У нас не было отцов-пилигримов[227], вранье председателя совета министров никого не смущает. После Карла Альберта, Персано и тех, кому мы обязаны разгромом при Капоретто[228], проигравшие войну генералы выглядят вполне человечными. Мы не возмущаемся даже взятками, подношениями, скандальными денежными операциями и уклонением от налогов. Все мы люди, у каждого свои слабости. И как же теперь?

А теперь попытаемся попробовать понять, кто и что до сих пор вызывает у итальянцев возмущение, чего они не могут простить. Ответы рождают тревогу. По степени важности это: 1) самодовольный рогоносец; 2) осмеянный импотент; 3) гомосексуал без права им быть (то есть люди искусства не в счет); 4) тот, кто бьет детей; 5) тот, кто не любит маму; 6) тот, кто зарабатывает больше меня.

Если задуматься, единственные, кто за последние десятилетия сели в лужу, – Брузаделли, Пальюка, маркиз Казати[229] да юный миллиардер на вилле в Портофино, у которого дверные ручки из золота. У нас не прощают того, кто фотографирует жену, совокупляющуюся с молодым человеком (хотя сам фотограф, прежде чем прийти в бешенство, возбуждается), как не прощают того, кто тратит миллионы на праздник, на котором мы бы ограничились тарелкой спагетти и стаканчиком «фраскати». Профессор Ипполито пострадал за куда меньший проступок: стоило на суде с возмущением заявить, что он отправлял своих консультантов в Лондон, в «шикарный» отель «Нормандия», как по всей стране пробежала дрожь негодования[230]. Те, кто знает Лондон, догадываются, что «Нормандия» – неплохой отель две звезды (повторяю: всего две звезды!), но слова о шикарном отеле разбудили глубочайшую ненависть у всех, кто знает, что с рождения обречен отдыхать в затерянном между Римини и Анконой пансионе «Мирамаре» с сортиром в коридоре.

Так что и у нас еще есть зоны, в которых чувствительность не нарушена. Впрочем, из этого вытекает, что у нас, в стране наследников отравительницы Лукреции Борджиа, подлеца Марамальдо и любителя бомбометания Фреда[231], в стране, где никого не возмущают ни никудышное правительство, ни мафия, в последней битве за свободу не стоит предъявлять запись секретных переговоров между адмиралами и министрами, а лучше тайком снять адмирала, который мастурбирует, попивая шампанское, пока его голый аттендант избивает свою престарелую немощную мать. Что, согласитесь, не дает повода для веселья.

1974

Золотая вагина

Судя по эффективности инициатив секретаря Демохристианской партии, объявленный Фанфани крестовый поход против порнографии в ближайшее время приведет к росту числа публикаций на сексуальные темы. Значит, настало время спокойно поразмышлять об общественной функции, преимуществах и рисках торговли порнографическими изданиями. В этом нам поможет судебное разбирательство, начатое в Милане по инициативе господина Виолы, который разумно представил суду издания, сомнительное культурное и художественное значение которых вполне очевидно. Впрочем, Виола совершил ошибку, впутав в дело крупные агентства, занимающиеся распространением печатной продукции (на которые в нашей стране возложена обязанность обеспечивать свободное хождение всякого рода изданий): пока я пишу эту заметку, миланский процесс превратился из процесса над порнографией в процесс за свободу распространения печати. Мы же вернемся к тому, с чего все началось.

Скажем сразу, что не стоит пытаться рассуждать о связи между искусством и порнографией: споры об этом идут тысячелетиями, так мы еще сильнее увязнем. Ограничимся «непосредственной» порнографией – той, что не ставит эстетические вопросы, а честно пытается вызвать у потребителей физическую реакцию и эротические фантазии. Во-вторых, пора расстаться с теориями «все или ничего», согласно которым порнография либо ведет к разложению, либо воспринимается как революционная, освобождающая, примиряющая сила. Кучи документов, начиная с ответов Никсона его обвинителям, свидетельствуют, что демонстрация секса, как и демонстрация насилия, может вызывать или не вызывать подражание, возбуждать или успокаивать в зависимости от личности, психологических особенностей и экономического благосостояния человека. Поэтому лучше отталкиваться от максимально нейтрального определения феномена порнографии.

Порнографией принято называть вербальное или визуальное (редко только слуховое) изображение голых людей, способное вызывать желание, подталкивать к совершению половых актов между людьми или людьми и другими видами животных в любой ситуации (согласно природе или против нее), в крайнем случае – пропаганду предметов, способствующих подобным актам.

Ясно, что недоверие к порнографии связано с существующим с незапамятных времен недоверием к сексу. Ряд практик не вызывает в обществе недоверия, например потребление пищи или игра, никто не считает чем-то скандальным демонстрацию этих занятий (в том числе чтобы стимулировать потребление пищи и игру). Мы соглашаемся с тем, что Motta и Alemagna – самое вкусное мороженое, в рекламе Caroselli показывают, как целые семьи пожирают шоколадные конфеты или капают масло Sasso в салат (хотя нам известно, что можно умереть от несварения желудка). Мы соглашаемся с тем, что в спортивных журналах нам демонстрируют мускулистые тела, владельцы которых забивают мяч или прыгают с шестом, хотя это может подтолкнуть какого-нибудь мальчишку сбежать из школы и стать новым Риверой[232]. Раз нас оскорбляет изображение (возбуждающее, как всякая реклама) полового акта, значит, в глубине души мы до сих по считаем, что заниматься сексом плохо. В противном случае порнографию следовало бы определить как изображение сексуальной деятельности с целью дать совет или обеспечить дополнительный стимул в частной сексуальной жизни, она попала бы в раздел общественно полезных услуг. Отчего пара, чувства в которой угасли, не может воспользоваться визуальными образами, чтобы оживить отношения, раз сама Католическая церковь, прояснив недопустимость извержения семени в неподобающий сосуд, не отрицает пользы честных предварительных игр, лишь бы совокупление оказалось удовлетворительным и ничто не препятствовало бы продолжению рода? Впрочем, что бы ни говорили, все продолжают считать, что секс, даже если им занимаются мужчина и женщина из рядов Католического действия[233], – то, без чего никак не получается обойтись, но если бы получилось, наша жизнь стала бы куда чище.

При этом существует и другое применение порнографии – теми, кто по психологическим, социальным или физиологическим причинам использует ее для одинокого самоудовлетворения. Если задуматься, и в этом случае порнография выполняет социальную функцию (по крайней мере, с точки зрения светской морали): она помогает людям с ограниченными возможностями, вставая в один ряд с протезами, инвалидными колясками и шрифтом Брайля. Можно даже надеяться, что, прибегая к порнографии, люди с ограниченными возможностями не станут предаваться другим занятиям, к которым подталкивает отчаяние, – например, заниматься эксгибиционизмом в скверах, приставать к детям, животным и военнослужащим. В таком случае порнография выполняла бы заместительную функцию, как религиозные службы, которые транслируют по телевидению для тех, кто по состоянию здоровья не может прийти в церковь. Не говоря уже о тех, кто время от времени выбирает наслаждаться в одиночестве, никоим образом не нарушая законы.

Тем не менее у порнографии имеется и третья социальная функция – на сей раз явно отрицательная. Порнография рождает отчуждение, приводит многих своих адептов к выводу, что сильнее возбуждаешься, глядя на секс, а не занимаясь им. Людям с ослабленным вожделением она дарит образы, далеко превосходящие реальность, одним словом, склоняет к лености, подпитывая культ недостижимого. В подобном случае порнография выполняет ту же функцию, что и спорт, которым занимаются на стадионах и в телевизоре: миллионы людей убеждены, что любить спорт означает «смотреть» на спорт, забыв о полезной и здоровой привычке заниматься физическими упражнениями. Спорт как спектакль и порнография – орудия социального подавления: они помогают успокаивать людей, это чистое зрелище, политический инструмент, они действуют так же, как бром, который подмешивают в кофе в тюрьмах и казармах. Обладай Фанфани познаниями в социологии или исторической дальновидностью, чего у него никто не находит, он бы сразу понял, что распространение порнографии – важнейшая составляющая ползущего государственного переворота, который он пытается совершить, способ завоевать пассивный электорат – тех, кого не интересует полемика вокруг разводов и абортов и даже существование черной кассы. Но, как известно, Фанфани ничего не читает.

Мы же как читающие люди обязаны задуматься над тем, что порнография способствует отчуждению: это крайне серьезно и сразу отодвигает на второй план то, что, по мнению некоторых, представляет собой прогрессивное и революционное использование порнографии. Возможно, в отдельных ситуациях порнография подталкивает к низвержению табу, но обычно она табу укрепляет. Действуя как потребительский наркоз, она убеждает обычного человека в существовании непреодолимой пропасти между прелестными округлостями Лауры Антонелли[234] и формами бедной машинистки, на которой он женился за отсутствием лучшего. Правда и то, что в отдельных случаях публичные эротические образцы помогают обычному человеку утешиться и еще сильнее полюбить свою обладающую незаурядными формами девушку, разглядев в ней подобие Софии Лорен[235]. Впрочем, на одного человека, воспринимающего свою малолитражку как «ягуар» (и при этом вешающего у лобового стекла мартышку), приходится целая толпа тех, кто опускает руки, понимая, что «ягуар» навсегда останется недоступной прекрасной мечтой, и ненавидя малолитражку как признак низкого социального положения, которое по воле природы и провидения не изменить.

Ясно, что в таком случае проблема порнографии связана не только с распространением изданий и порнофильмов: будь это так, опасность таилась бы не в вульгарных журналах, а в утонченной, сделанной со вкусом продукции, которую давно не изымают, хотя именно эта продукция с особой беспощадностью рождает у потребителей чувство отчужденности. Очевидно, что выход состоит в разрушении табу, в либерализации реально существующих сексуальных практик, то есть в отказе от мысли, что секс неразрывно связан с грехом и опасностью. Подобный общественный недуг не излечить, изымая порнографические журналы: в отсутствие прочих стимулов ребенок может предаваться эротическим фантазиям, разглядывая иллюстрации Гюстава Доре. Проблема в том, чтобы освободить ребенка, а не подвергнуть цензуре «Божественную комедию».

Тем не менее не вызывает сомнения, что изъятые Виолой журналы отражают вкус и идеологию, которые ближе к ментальности фашистских молодчиков, чем к ментальности студентов, поддерживающих внепарламентские движения, или радикальных феминисток. Эти журналы являются «непристойными» не потому, что провоцируют совокупление, а потому, что рисуют унизительный образ женщины как «дырки», а мужчины как похотливого животного, мужское достоинство которого сводится к возможности за один половой акт десяток раз извергнуть семя во все возможные сосуды. Эти журналы говорят на фашистском по своей грамматике, синтаксису и семантике языке, секс в них описан так же, как Пизано[236] рассуждал о героизме и родине; в итоге это парализует читателя, поскольку ему начинает казаться, что быть мужчиной означает хвастаться огромным членом, длящейся десятилетиями эрекцией и склонностью к садизму в фашистском духе. Подобные издания плохи не тем, что они оскорбляют общественное приличие: в коммюнике, которое одно журналистское агентство распространило во время миланского процесса, подчеркивалось, что такие журналы периодически читают от двадцати до двадцати пяти миллионов итальянцев, значит, нельзя говорить об оскорблении приличия, наоборот, внушительное большинство итальянцев любит подобную продукцию. Проблема носит идеологический характер, ее не решить полицейскими мерами, если только журнал не начнет открыто призывать к совершению преступлений (например, насиловать детей или взрослых, не давших согласия на половой акт). Разумеется, и законодательство могло быть дальновиднее: отчего не ограничить продажу подобной продукции такими местами, как секс-шопы? Есть же книжные магазины, где ностальгирующие по прошлому могут приобрести пластинки с речами Муссолини, и при этом детей не оскорбят фотографии диктатора, выставленные в киосках на видное место. В очередной раз повторю: опасность скрыта не в порнографии как таковой, а в сексуальных привычках, которые обусловливают ее необходимость.

Проблема эта многогранная, крестному походу морализаторов ее не решить, они добьются лишь того, что порнография будет привлекать еще большее внимание и еще больше возбуждать. Депутата Фанфани следует наградить «золотой вагиной» за вклад в развитие подпольной торговли журналами, в том числе антикварными, которые он столь усердно пропагандирует среди молчаливого, любящего подглядывать за другими большинства.

1975

Они не читают…

На прошлой неделе итальянской общественное мнение волновали четыре серьезные проблемы: референдум[237], события в Алессандрии[238], драматические вопросы в деле Сосси[239] и скандал, связанный с Сабиной Чуффини, которая появилась в Playboy «почти» голая. Не объявляйте меня циником за то, что я свалил все в одну кучу: дело в том, что объяснение фактов общественной жизни требует холодности и любопытства, которые нищие духом принимают за цинизм. Но поскольку вне сферы дозволенного общественными устоями не шелохнется и листок на дереве, порой ключ к пониманию крупных проблем скрыт в мелких проблемах, и наоборот.

Начнем с Сабины Чуффини (напомним рассеянным аскетам, что речь идет о красотке из передачи Rischiatutto[240]), которая появилась в самом откровенном из продаваемых сегодня журналов для семейного чтения: ее позы с большой натяжкой можно назвать соблазнительными, они вряд ли бы взволновали даже прокурора Лоди[241], скорее, согласно принятым представлениям о стыдливости, их можно назвать игривыми. То здесь, то там под кружевом проглядывает сосок, пупок не прикрыт, порой угадывается лобок анатомически правильной формы. И вдруг Сабина, утверждая, что ею бессовестно воспользовались, подает в суд на Playboy. Журналисты удивлены, они заявляют, что девушка позировала фотографу и продала журналу свои снимки. Playboy это вам не Osservatore Romano[242], чего же ожидала наша неосторожная красотка?

Попробуем выдвинуть гипотезу, которую, будучи трезвым реалистом, я считаю практически невероятной. Вдруг исследование рынка покажет, что значительный процент поклонников мечтает увидеть мои фотографии, то есть фотографии, на которых запечатлен я – как мама родила, возлежащий, к примеру, на шкуре леопарда, причинное место небрежно прикрыто «Курсом общей лингвистики» Соссюра. Если бы такие фотографии напечатали, сложно было бы утверждать, что они сделаны без моего ведома и согласия. Никакой фотомонтаж не скрыл бы того, что к шкуре леопарда меня привязали крепкими веревками, какой привязывают к койкам душевнобольных, названный выше фолиант надежно приклеен к моему тазу полосками пластыря, да и лицо мое выдавало бы напряжение, как у всякого, кто пытается вырваться из лап жестоких мучителей.

Произойди все это с моего согласия, у меня не было бы оснований жаловаться, даже если бы мой поступок решительно осудила Венгерская академия наук, с которой у меня до сих пор прекрасные отношения. Разве что я бы ошибся в оценке последствий того, что история подвергнется огласке: таящееся в темноте фотоаппарата природой предназначено для хорошего освещения, многократного воспроизведения и распространения по информационным каналам. Разве что я бы решил, что Playboy попадет в руки немногих близких друзей, какому-нибудь коммивояжеру да узкому кругу любителей отдыхать в Акапулько, а ректоры университетов, аббаты-цистерцианцы, депутаты парламента, учителя и послушники не догадываются о его существовании. Но это не так, свойство массовой коммуникации – бесконечно продлевать луч своего действия и использовать множество каналов распространения (мне это известно благодаря долгим аскетическим штудиям и удивительной провидческой силе).

Сабине провидческой силы явно не хватало: она не думала, что поднимется такой шум. Как же так? Из-за недостатка культуры. Умей Сабина гадать на кофейной гуще, чтобы лучше понять наши обычаи, она бы не скакала у Майка Бонджорно, а руководила институтом Demoskopea[243].

Приведем другой пример. Пролистав телефонную книгу Милана или Рима, вы удивитесь тому, сколько в этих городах проживает людей по имени Марио Росси. Для меня всегда было загадкой, как мог отец по фамилии Росси назвать сына Марио, обрекая его на страдания из-за путаницы и даже на арест вместо другого Марио Росси, не позволив сыну стать Президентом Республики, известным писателем или художником? Отчего он не помог отпрыску, назвав его Джангаэтано, Аттилио Реголо, Асдрубале, Бенито? Ответ (касающийся всех Фрицев Мюллеров, Джонов Смитов и Шарлей Дюпонов) состоит в следующем: далеко не всем известно, что в нашей стране Росси пруд пруди. Вас зовут Росси, среди знакомых у вас есть пара-тройка однофамильцев, встречая их, вы улыбаетесь, но у вас нет ясной статистической картины того, насколько это массовое явление. Все дело в недостатке информации, неспособности осуществить экстраполяцию и, основываясь на нескольких известных вам данных, вывести общий закон.

Теперь мы готовы перейти к результатам референдума. Они удивили даже тех, кто не имеет отношения к церкви, хотя на самом деле все понимали, что Италия уже не та, что в 1848 году[244], нравы существенно изменились, история Изолотто[245] и аббата Францони воспринимаются[246] теперь не как нечто из ряда вон выходящее, а как признаки обширного и глубокого недуга, терзающего католический электорат; что примеры свободного образа жизни, которые распространяют кино, телевидение, книги и газеты, проникли даже в традиционно боязливые южные районы и на мятежный северо-восток. За многие годы культура доказала, что не только промышленное развитие, общественная борьба, но и телевизионные новости и даже Rischiatutto способствовали снижению уровня безграмотности.

Все мы видели молодых рабочих, которые приезжают с юга на заработки в Турин, все мы видели лицо новой Италии, даже сицилийские девушки сумели ответить «нет» архаичным мужчинам, которые в архаичных селениях пытались принудить их выйти замуж и смыть позор после того, как девушки были похищены.

Так вот, единственными, кто ничего не заподозрил, оказались Фанфани, Габрио Ломбарди[247], епископы и бывшие телевизионные интеллектуалы, которые в колонках древних католических газет вроде Nostro Tempo громко призывали к борьбе и расписывали будущую победу, с острым сарказмом рисуя отчаяние секулярного общества, которое вот-вот потерпит поражение в борьбе со здоровыми силами нации… Как такое стало возможно? По той же причине, по которой Сабина позволила сфотографировать себя в нижнем белье.

Чтобы понять, куда движется история, как меняется общество, как, опираясь на, казалось бы, случайные данные, можно делать выводы, строить гипотезы, намечать тенденции, выводить антропологические законы, чтобы заниматься всем этим, нужно обладать культурной информацией, а еще чудесным, важным, замечательным качеством, которое Миллс[248] называл «социологическим воображением». Впрочем, социологическое воображение – современная, светская, либеральная, а также материалистическая и диалектическая добродетель. Она подразумевает наличие чувства истории, умение прослеживать динамику социальных групп. Одним словом, то, что все мы (даже когда нас обзывают интеллигентщиной) воспринимаем как «культуру», то, из-за чего Геббельс хватался за пистолет, то, что Аминторе Фанфани[249] не замечал в упор, разражаясь грубым хохотом и уподобляясь патриархальным тосканским крестьянам, живших до возникновения коммун.

Возможно ли, чтобы вся культура была «левой», прав ли был Донат-Каттин[250], сетовавший в интервью журналу Europeo, что за тридцать лет у власти демохристиане так и не сумели сформировать влиятельные культурные силы? Могло ли такое случиться? Могло, еще как могло.

Фурио Коломбо[251] рассказывал, что однажды в Нью-Йорке ему пришлось несколько раз поправить таксиста-неуча, который постоянно ошибался дорогой. Наконец тот обернулся и рявкнул: «Слушай, будь я такой умный, как ты, неужели бы я занимался этой отстойной работой?»

Таксист был неправ, потому что встречаются «образованные» таксисты, которые хорошо чувствуют город, знают, как он устроен, и предугадывают, где могут возникнуть пробки. Впрочем, похожая история могла произойти со многими другими людьми, которые не имеют отношения к такси. Потому что это правда, правда, которая удивляет и утешает. Если ты знаешь историю и наделен социологическим воображением, если ты веришь в общественные явления, если дорожишь человеческой сутью земной истории и не стремишься сгладить ее противоречия, если ты умеешь вглядываться в людей и события, ты никогда не будешь заниматься отстойной работой продажного писаки на службе у теневого правительства, не станешь безотказным членом гражданских комитетов, консультантом атеросклеротических культурных фондов или никому не ведомым спичрайтером мафиозных парламентариев, не будешь контролировать и цензурировать телевизионные новости. Заслуга референдума 12 мая в том, что страна, которой правят недалекие в культурном отношении люди, связанные взаимной порукой, взбунтовалась, оценив факты и открывающиеся возможности в иной культурной перспективе. Я пишу это, переполненный гордостью, гордостью за то, что мы обнаружили своих врагов, «на ощупь» и «по запаху» почувствовав, что они недостаточно образованны, чтобы войти в наш дружеский круг. 12 мая победили не интеллектуалы вместе с народными массами: победили народные массы, сталкивающиеся с современной культурой, и представители культуры, понимающие, куда движется страна. Им пришлось сражаться с дезинформацией, с упрямым отказом читать новые книги, с равнодушием тех, кто, наблюдая за взятием Бастилии, пожимает плечами и говорит «Что за ребячество», с глупостью тех, кто додумался бы обратиться к царю в сентябре 1917 года и попросить его покровительства.

Все эти отвратительные, хватающиеся за прошлое бескультурные люди ошиблись в расчетах, в том числе когда решили, что пора понагнетать напряжение. Блестящим ответом им стал процент сторонников развода в Генуе и Алессандрии, где люди должны были испугаться «Красных бригад» или восстания заключенных, испорченных тем, что современная культура им все позволяет – например, учиться и получать профессию! 12 мая мы убедились, что нагнетать напряжение бессмысленно, потому что люди читают, интересуются, спорят, понимают, что фильмы Хичкока и настоящая жизнь – не одно и то же, и не боятся призраков.

Но те, кто проголосовал против развода, этого не знали. Иначе у них бы была другая работа.

Нам все равно стоит их опасаться, фашистское двадцатилетие доказало: чтобы быть безвредными, недостаточно быть невеждами. Впрочем, произошедшее укрепит нашу веру в возможности разума. Разум – штука непростая, с ним трудно, но когда он не спит, это сразу заметно, а еще разум очень требователен: он сам себя критикует, чтобы дальше расти. Те же, кто выступил на противной стороне, решили, что достаточно опираться на старый добрый здравый смысл, который, как было известно еще Декарту, распределен в нашем мире справедливее всего прочего: каждый из нас убежден, что обладает таким запасом здравого смысла, что его прибавления не требуется.

1974

Диалог в поезде, или Лысая путешественница

То, о чем я сейчас расскажу, произошло со мной на днях в вагоне первого класса экспресса «Амброзиано» между Болоньей и Миланом. Ехидные друзья скажут, что такое приключается только со мной. Но такое приключается со всеми, кого занимает механизм повседневных разговоров. Человек с иными культурными интересами вмешался бы в беседу, хотя бы для того, чтобы понять, что движет ее участниками, нарушив чистоту эксперимента. Я же сидел тихо и делал вид, будто что-то подчеркиваю и помечаю в книжке. Привожу все, как услышал.

В главных ролях синьор с физиономией теннисиста, синьор в летах с физиономией провинциального фашистского начальника на пенсии (расстегнутая на загорелой груди рубашка и золотая цепочка с амулетом), а также синьора с физиономией подруги семьи архитектора.

Синьора: И чем же закончатся эти выборы?

Теннисист: Полный бардак, синьора. Больше так нельзя. Слыхали о скандале с Антелопе[252]? Я так переживаю. Знаете, некоторые больше не хотят видеть демохристиан, но все равно будут за них голосовать из страха перед коммунистами. Просто позорище: если мы боимся голосовать за то, во что верим, мне жаль наш народ.

Синьора: Вы-то сами за кого голосуете?



Поделиться книгой:

На главную
Назад