Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: У бирешей - Клаус Хоффер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:





Часть I

МАЛ-ПОМАЛУ

Покоятся руки усердного. Ничто не шелохнется, воздух недвижен, как зеркало. Возможно, сейчас где-то далеко отсюда совершается преступление: до того безымянным, бессильным выглядит все кругом. «Как мое имя?» — спросишь ты в такую минуту. И ответом будет сие немолчное гудение, сей шелест. Тот шорох, что исходит от самых волос мира, поворачивающегося на другой бок в своей огромной постели.

Из Книг бирешей

ЦИК

Лето я провел в глухой провинции на востоке империи *, у своей старшей родственницы, с недавних пор вдовствующей. Дни в этом равнинном, словно выжженном краю были краткими, мимолетными, они пропадали из памяти, когда опускались сухие, холодные ночи, в какие, подобно глазури на горшках, покрывается трещинами кожа умирающих.

Повседневные дела, которые я вскоре стал выполнять как в полудреме, не заполняли моего внимания — ими была занята лишь правая моя рука, тем временем как левая, обычно крепко, как камень, сжатая в кулак, покоилась в кармане форменных брюк. Брюки достались мне от дядюшки, приходившегося братом моему отцу, как и хозяйке моего нового жилища, — он служил на почте и совсем недавно скончался от кровоизлияния в мозг.

Варварский обычай обитателей той пустынной земли, которой цивилизация коснулась разве что худшими своими сторонами, повелевал ближайшему и старшему по возрасту родственнику мужского пола носить в течение года одежду усопшего.

Этот жребий выпал мне. Дядя и тетя не вступали в брак, и детей у них не было; я же по счету был третьим из четверых детей, единственным ребенком моей матери от второго брака. Отец погиб на войне еще до моего рождения.

Вот мне и пришлось, облачившись в непомерно широкое одеяние, которое в плечах и на бедрах болталось, а где-то возле талии подпоясывалось шнурком вроде тех, какие используют для мешков с почтой, продолжить внезапно угасшую дядюшкину жизнь. Основатель столь бесчеловечного обычая, вероятно, рассчитывал отпугивать таким образом злых духов или, может статься, полагал, что души усопших скорее обретут покой, если смогут в первое, тяжкое для них время навещать свое прежнее окружение и убеждаться, что все там идет как положено.

Первый год после смерти родственникам усопшего запрещалось, под страхом телесного наказания, закрывать двери и окна своих жилищ. Такое установление, как объяснили мне, является закономерным следствием вышеупомянутого обычая; оно призвано дать бесприютной душе возможность беспрепятственно возвращаться домой когда ей вздумается: дом должен стоять открытым, постель, где умер покойный, — свежезастланной, а в кладовой душу его должна поджидать тарелка с простой едой из риса с фруктами, смотря по времени года, и холодным куском мяса. На самом деле все это было убогим отголоском некогда учрежденного закона, который в свое время, пожалуй, мог считаться прогрессивным, так как со всей последовательностью проводил принцип ненасильственного перераспределения собственности, объявляя в этих целях наследство покойного бесхозным имуществом сроком на год. На протяжении этого срока каждый мог свободно брать себе все, что заблагорассудится, и каждый имел право считать взятые вещи своими собственными, лишь бы они в основном оставались целы, других ограничений для пользования ими в свое удовольствие не предписывалось.

Руководствуясь старым обычаем — впечатляющим и бесполезным, обедневшие жители с азартом извлекали выгоду из первоначального смысла закона, то есть обогащались за счет скудных пожитков покойного — до тех пор, пока смерть в собственной семье не делала беспредметными все права владения или пользования чужим имуществом.

Глава первая

ПРИБЫТИЕ

Когда я приехал в Цик, три дома стояли пустые, в четвертом семья как раз обзаводилась самыми необходимыми вещами, в пятом и шестом не было ни стола, ни стула, ни какого другого необходимого для жизни предмета обстановки. Лежавшие на полу матрацы как будто поджидали, когда же, наконец, явятся каркасы кроватей.

Мой приезд в Цик стал сигналом к разграблению, так как до прибытия «заместителя», или «распорядителя» (такими словами с простодушной иронией именовали наследника), дом покойного оставался неприкосновенен и лишь в ночь после того, как наследник вступал в права, можно было начинать разбойные набеги.

На вокзале, который снаружи выглядел так, будто кто-то, исключительно чтобы дать мне возможность сойти с поезда, свез в кучу руины барачного поселка и что-то из них соорудил, меня уже ждали: кроме тетушки, рядом с которой на железнодорожных путях красовалась — в знак приветствия — деревянная тачка, тут были главы упомянутых выше шести семейств с домочадцами; они явились для того, чтобы оценить силы будущего противника, а возможно, и чтобы нагнать на него страху. По лицу тети, одиноко стоявшей в стороне от них, покатились слезы, когда она увидала меня на подножке подходящего поезда — в руках черный фибровый чемоданчик, перевязанный простой бечевкой. Я спрыгнул с подножки, помахал ей и поспешил навстречу, а кондуктор уже поднял зеленый флажок, давая знак к отправлению.

Чемодан я погрузил на тачку, рукояти которой были сработаны чрезвычайно искусно и завершались двумя вырезанными из дерева ладонями, а сверху положил свой черный зонтик с красиво отделанной ручкой из рога. Я обнял тетю, мы расцеловались в обе щеки, я был представлен остальным собравшимся, назвал свое имя тому, кто приветствовал меня первым и, по-видимому, был старейшим, — он на минуту перевел взгляд с меня на тачку, оглядел мой багаж, лежавший сверху зонтик, чемодан под ним, затем вновь повернулся ко мне и сказал с коротким поклоном, произведшим легкий беспорядок в его зачесанных назад густых волосах, разделенных пробором: «Для меня большая честь познакомиться с вами, господин распорядитель!» — затем, одним широким шагом, он отступил в шеренгу собравшихся, чтобы дать место следующему по старшинству. Тот тоже приветствовал меня, вытянув руки вдоль складок своей колоколообразной форменной куртки и чуть наклонив голову. Порядок действий повторялся еще четыре раза, пока я не был наконец представлен всем «крестным» — так называли распорядителей, которые после того, как их срок заканчивался, оставались со своими семьями. Я обратил внимание на двоих из них, которые, определенно, были существенно моложе меня, — однако все они, стар и молод, обнаруживали неизменную вежливость и серьезность, что резко отличало их самих и их поведение от остальных членов семейств.

С минуту мы просто стояли и молча смотрели друг на друга, тем временем как их родственники и не думали прятать свои эмоции, бессмысленно размахивая руками и разевая рты; потом старший крестный отвесил поклон на прощание, за ним со мною простились и все прочие. Они длинной цепочкой проследовали к вокзальному выходу, прикрытому козырьком из толстого молочного стекла, и растворились в тени.

Я взялся за тачку, на верх которой тетя сложила свой тонкий, прозрачный плащ-дождевик, ненужный в дневную жару, и обе рукояти удобно легли в мои руки, и мы без труда стали продвигаться между столов и стульев, которыми был уставлен зал ожидания, превращенный в большую распивочную. В зале было много тетушкиных знакомых, они едва приметно кивали нам с разных сторон, а в импровизированном кабинете, отделенном от зала вешалкой, я узнал пару лиц, знакомых мне еще с тех пор, когда я приезжал сюда мальчишкой: там сидел молодой, здоровенный, как медведь, парень со щетинистыми усами и в шерстяной жилетке песочного цвета; высоко закатав рукава и опираясь локтями о стол, он правой рукой поминутно проводил по лицу, будто прогонял какое-то воспоминание; тем временем его компаньон (его я тоже помнил: он все время прикрывал веки и вращал глазными яблоками — так, словно хотел избавиться от некоего кошмарного видения) рассказывал первому историю, которая раз от разу тонула в хохоте третьего, незнакомого мне толстяка, одетого в черное и похожего на церковного служку. Я хотел было остановиться, чтобы посмотреть на них, а может быть, поймать взгляд одного из знакомых и кивнуть в ответ, но тетушка с силой дернула меня за рукав и потащила прочь, проговорив сердитым приглушенным голосом: «Не смотри туда!»

Она прокладывала путь между стульев собравшихся в трактире посетителей, которые едва замечали наше присутствие и соизволяли качнуть свои стулья вперед или, по необходимости, придвинуться чуть ближе к столу, только если тетушка — почти с нежностью — клала руку им на плечо.

Мы вышли на улицу. Маятниковая дверь захлопнулась за нами. Светлая широкая дорога, начинавшаяся от вокзала, была испещрена глубокими выбоинами, в которых после недавнего ливня стояла коричневая, маслянистая жижа, издававшая резкий запах. Тетушка шла справа от меня, все время впереди на шаг или два, и иногда, чтобы что-то сказать, оборачивалась.

«Твой дядя был личность необычайная, а значит, тебе будет совсем непросто занять его место, заменить его. Но от тебя этого ожидают. Не я, конечно, — мне ты его никогда не заменишь! — но все остальные. Ожидают, на самом деле, не столь уж многого: нужна малая толика чуткости, здравого смысла и чувство локтя. “Будь с другими заодно, и все будет хорошо”, — говорят у нас. Жизнь должна идти как идет, любые перемены ненавистны, всякая перемена лишь усугубляет то, что было. Нам не нужны перемены, на них просто жаль тратить время: ведь и без того едва хватает целой жизни, чтобы понять самую малость. Тебе это может показаться странным — ты ведь городской! Здесь городских ни во что не ставят. Их легко провести. И ты не лучше других. Ты разве не воображал сначала, что я заплачу? А я разве плачу?» — спросила тетушка и повернула ко мне смеющееся лицо с задорно поблескивающими темными глазами, которое вместе с тем выглядело каким-то порченым. Вновь успокоившись, она продолжала свою речь с ритмичной размеренностью, задаваемой тактом ее быстрых, уверенных шагов.

«Видишь ли, ты еще ребенок. Тебя легко обмануть. Нет-нет, не возражай. Я тебя насквозь вижу. Возьмем, например, второго крестного. Ты заметил, что у него левое веко свисает над глазом?

Только это так, ерунда, глаз-то косой, ничего не видит. Но я уверена: ты ни на что другое внимания не обращал, пока вы с ним разговаривали. И все точно так делают — он на это и рассчитывает. Смотри, куда ступаешь!»

Дорога шла немного под уклон, и я сосредоточил все внимание на тачке, чтобы не угодить маленьким деревянным колесом в выбоины, а сам левой ногой едва не провалился в яму глубиной по колено.

«Он рассчитывает на то, что собеседник уставится на его левый глаз, а сам смотрит правым. Мы его давно знаем и всегда подходим слева, если хотим с ним поговорить. Тогда у нас получается небольшое преимущество. Он как дикая кошка!»

Следующий кусок пути мы прошли молча. Вдруг тетушка вытащила из тачки зонт и попробовала его на гибкость. «Надо его хорошенько спрятать!» — сказала она, кладя зонт назад, но тут же вынула снова. Я не понял, о чем она, но не стал переспрашивать и продолжал осторожно катить тачку по крутому скату дороги, а тетушка налегке шествовала впереди и, казалось, глубоко погрузилась в свои мысли. Время от времени она острием зонтика подковыривала дерн и выворачивала его вверх корнями. Я придерживал тачку, чтобы она не укатилась вниз по дороге, и, когда она слишком разгонялась, мне казалось, что деревянные пятерни на рукоятях обхватывают мои руки и поддерживают, чтобы я не упал.

«Для начала нужно тебя во что-то одеть. Все это никуда не годится!» — продолжала тетя, приподнимая зонтиком полы моего пестрого пиджака. «И что на тебе за шляпа!» — колко рассмеялась она. На мне была соломенная шляпа с широкими полями, я носил ее по совету доктора, потому что из-за малокровия плохо переносил жару и легко падал в обморок, если долго находился на солнце. «Дай-ка ее сюда», — сказала тетя.

Я наклонился вперед, чтобы опустить тачку, но тетя сама сдернула с меня шляпу и водрузила себе на голову. Несколькими ловкими движениями она с трех сторон загнула поля вниз, и шляпа приобрела такой вид, будто была изготовлена специально для нее. Соломка, прежде жесткая, теперь будто сделалась мягче, и поля колыхались при каждом широком тетином шаге. Меня поразило, до чего ловко ей удавалось подчинять вещи своей воле, и как бы в ответ на мои мысли она опять обернулась и, улыбаясь, сказала своим высокомерно-насмешливым тоном: «Тебе еще многому надо поучиться!»

Мне тоже хотелось рассмеяться, потому что понемногу я начинал ее понимать, по крайней мере, мне так казалось, к тому же я сам был не прочь поучиться, но мои потные руки по-прежнему сжимали рукояти тачки, и я, словно уклоняясь от удара, отвернул лицо в сторону.

Тетушка шла теперь чуть быстрее. Шла молча, при каждом шаге вымахивая зонтиком далеко вперед и с силой опираясь на него, ставя ногу на землю. Иногда она оборачивалась, словно собираясь что-то мне возвестить в своем обычном, приказном тоне, но потом, как будто раздумав, опять глядела прямо перед собой и шагала еще размашистей, так что расстояние между нами неуклонно увеличивалось. Я знай себе толкал тачку следом и старался выдержать тетин темп, несмотря на частые выбоины, которые приходилось огибать, чтоб не засесть в них.

Солнце клонилось к закату. Когда я вскидывал взгляд или когда тетушка чуть приподымала поля своей шляпы, оно светило нам прямо в лицо. Возможно, своим упорным молчанием тетушка хотела заставить меня заговорить, но я не произносил ни слова, и, когда она — наверное, именно потому — ушла вперед еще дальше, я только сильнее вцепился в рукояти и лихо катил свою тачку по краю ям и промоин, уже не опасаясь их глубины, но и не забывая об их коварстве — дно у них было глинистое и вязкое. Фигура тети маячила передо мной, деревянное колесо тачки взвизгивало в такт ее шагам. Если я отрывал взгляд от земли, то видел лишь, как длинные юбки колышутся в такт ее движениям, почти по-городскому элегантным. Мою шляпу она сдвинула на затылок, так что ее свернутая жгутом коса скрылась под шляпой совсем. Ее красивые, точеные ноги с каждым шагом гнулись, как лоза, но правая вдруг оступилась, и тетя нагнулась, чтобы потереть щиколотку. Край юбки задрался. Не выпрямляясь, тетя посмотрела на меня снизу вверх и, вздохнув, спросила вкрадчивым голосом: «Я так устала, не мог бы ты меня немного подвезти?»

Я только кивнул, замедлил шаг, и, когда поравнялся с ней, она опустилась в тачку с таким видом, будто не может больше даже стоять от усталости.

«А я тебе доверяю!» — сказала она уже прежним своим тоном, хорошенько устроившись в тачке. «Сначала я думала, ты сразу скиснешь. Меня бы это не удивило: вы, городские, сразу с ног валитесь, стоит на вас ветерку дунуть. Все вы какие-то разбитые, нерешительные, ноющие. Не заметил, как даже дети над тобой потешались, оттого что ты не знал, куда руки деть? Да на тебя только поглядеть — и сам свихнешься! “Только взгляни! — сказала я себе. — Он при последнем издыхании!” И это теперь-то, когда все только начинается!» — прибавила тетушка и повернулась в тачке лицом ко мне — от чего я едва удержал равновесие и на этот раз действительно угодил в одну из выбоин, до краев полную водой. «Но понемногу я начинаю верить, что ты уж как-нибудь постараешься. Там, впереди, бери левее и смотри, осторожней, там крутой склон!»

В левой руке она держала зонтик, на коленях у нее лежал чемодан, а на нем — ее сумочка. В подтверждение своих слов она крепко ткнула зонтиком в землю, которая была словно утрамбована, а кое-где по ней тянулись трещины, так как короткому дождю предшествовала долгая засуха.

«У тебя есть одно преимущество, — продолжала тетушка, — и, если ты умный, ты им воспользуешься: тебя считают глупым. Не возражай, я знаю. Этот твой клетчатый пиджак, эта дурацкая шляпа, твой багаж, зонтик — народ удивляется, почему ты вдобавок не взял напрокат дрезину! Ты что, не заметил, как нахально первый крестный уставился на твой багаж? Перед приходом поезда мы все вместе сидели в вокзальном трактире. Поминальный тост, так уж у нас заведено. И знаешь, о чем мы говорили? О тебе. Вообще, так не принято (когда зима стучится в окошко, о ней ведь не говорят), но одно было ясно как день — что ты явишься каким-нибудь нелепым образом! А тут и впрямь: одна нога на подножке, другая в воздухе, в одной руке чемоданишко, другая за ручку двери. Горожанин приехал на выходные к родственникам в деревню. Я чуть не разревелась. На следующей развилке — направо».

Все это время тетушка говорила, ни разу ко мне не обернувшись. Ее ноги высовывались далеко за край тачки, каблуки поочередно постукивали о переднюю стенку. Лишь раз она, не переставая говорить, повернулась вполоборота, чтобы порыться в своей сумке. Наконец тетя извлекла из нее конверт, оттуда — маленькую квадратную фотографию, подняла ее вверх и показала мне. «Узнаешь?» — спросила она неожиданно миролюбивым тоном. Это был групповой снимок, но, хоть я, продолжая толкать тачку, вытянулся вперед сколько мог, я никого не сумел различить. «Это твой дядюшка, а рядом с ним — первый крестный», — сказала она, ткнув указательным пальцем в одиноко стоящую фигуру, тем временем как зонтик опасно перекатывался на краю кузова. «Вот тут я, тут второй крестный, а вот это… — она ткнула в сверток на руках у дяди. — Знаешь, кто это? Это шестой крестный. Я сама его грудью кормила!» Она прижала ладони к груди. Когда-то, после неудачных родов, тетушка год была в деревне за кормилицу. «А вот тут — погляди-ка сюда!» — продолжала она, достав еще фотографию, из другого конверта. На ней я, по причине темноты и отдаления, не мог разобрать ровно ничего, кроме белого пятна посередине. «Это дом твоего отца. Узнаешь? Я тебе его покажу, когда будем в деревне». — «Сколько нам еще добираться?» — спросил я. Передо мною до самого горизонта простиралась пустая равнина, а когда я, обернувшись, посмотрел на крутой склон, с которого мы только что съехали, он показался мне вытянутой грядой облаков, мглистой полосой, делившей небо и землю. «Часа два, — ответила тетушка. — Если хочешь, можем передохнуть». Но произнесла она это столь недружелюбно и так сосредоточенно рылась при этом в своей сумке, из которой один за другим доставала все новые толстые конверты, набитые фотографиями, что я не решился остановиться, а тупо продолжал толкать тачку между рядами чахлых деревьев — казалось, одних и тех же — вперед, навстречу унылому закату.

«Живее, живее!» — вдруг резко проговорила тетушка, все еще занятая фотографиями, которые она, низко склонившись над глянцево-черной бумагой, держала под углом к заходящему солнцу, чтобы на них падало больше света. «Я уже почти ничего не вижу, у тебя нет фонарика?» Но, не дожидаясь моего ответа, добавила: «Теперь лучше держаться русла ручья, тогда точно не собьешься с пути».

Мы с нашей тачкой добрались до берега высохшей речушки, которую я живо помнил, так как часто купался в ней в свой первый приезд в Цик. Однажды, когда мы отправились купаться (мужчины тогда въехали в реку прямо на телегах и мыли их там, а женщины сидели на берегу, подоткнув шелковые нижние юбки выше колен), двое парней принялись, дурачась, качаться на длиннющей балке, которую они вытащили из останков моста, смытого паводком, и водрузили поперек большого камня. Вдруг балка, словно сама по себе, начала описывать круг и — незаметно для парней, занятых только тем, чтобы отталкиваться посильнее и взлетать повыше, — сползла так, что в конце концов один из них, тощий подросток с куриной грудью и большущим горбом на спине, треснулся о камень и ссадил со ступни и пальцев все мясо, повисшее как тряпки, из-под которых, сквозь заливавшую раны кровь, белели оголившиеся суставы. Теперь же в углублениях русла, между блеклых камней, там и сям стояли маленькие темные лужицы, оставшиеся от ливней последних дней. Однако везде, где глинистое дно ничто не заслоняло от палящего солнца, уже успели образоваться трещины и расщелины такой глубины, что нога проваливалась в них по щиколотку.

Я толкал тачку посередине высохшего русла, и бесполезные мостки над нашими головами отбрасывали через равные промежутки широкие тени на дно русла, по обе стороны которого все круче вздымались песчаные откосы. Судя по широким колеям, прорезавшим грунт, русло использовалось и повозками потяжелее, чем наша.

«Здесь мы раньше часто купались!» — произнесла тетя неожиданно взволнованным голосом. Затем вновь смолкла и убрала наконец фотографии в свою сумку, раскрытую перед ней на чемодане. «Ты помнишь Ослипа», — вдруг сказала она, и это прозвучало не как вопрос, а, скорее, как утверждение. Она опять была совершенно спокойна и смотрела прямо перед собой. Я понял, что она имеет в виду того самого парня, о котором я только что подумал, — поэтому молча ждал, что она расскажет. «Мы часто бывали здесь вместе: ты, Ослип, твой двоюродный брат и я. У Ослипа был огромный горб. И нос вот такой!» — сказала она и указательным пальцем левой руки описала большую дугу в воздухе, но тут же схватилась за край кузова, чтобы удержаться. «Он был моим возлюбленным. Три дня спустя после того, как ты уехал, мы были тут вместе с ним — немного ниже, у запруды, где отходит канал к мельнице. Не верти головой, когда я с тобой разговариваю, — сколько раз тебе говорить! — бросила она вдруг, но затем опять продолжила вполне мирно. — В одном из шлюзов была дыра, размером с раздаточное окно. Вы там всегда подныривали. Даже тогда регулировать уровень воды уже не получалось. Однажды в эту дыру угодила смытая балка моста, и один из вас, мальчишек, застрял головой, когда хотел там проплыть. Сперва никто и внимания не обратил, да и с чего бы. Вы ведь все время играли в одну и ту же дурацкую игру: нырнуть, дать течению нести себя вниз и там вылезти в кустах на берег, так, чтобы вас никто не видел и все вообразили, что вы утонули. Ослип нырнул следующим — и нашел парнишку. Ну, да неважно. Ты тогда, значит, как раз уехал домой, а я взяла Ослипа с нами купаться», — продолжала тетя. Теперь она была словно сама не своя и беспрерывно ерзала в тачке туда-сюда. «Парни какое-то время играли, и вдруг кому-то пришла в голову мысль: можно притащить балку с какого-нибудь размытого моста и соорудить качели». Она искусно выдержала паузу, выжидающе обернувшись ко мне, словно желала видеть мою реакцию. Но я на нее не смотрел, а, напротив, прикрыл глаза. Не то даже было досадно, что она опять поймала меня на мысли; хуже, что она пыталась разрушить мои воспоминания, обратить тот несчастный случай на речке в воспоминание о чьем-то чужом рассказе — я разозлился чуть не до потери сознания. Голова вдруг закружилась, я зажмурился и вцепился в деревянные руки так, что обломил на них оба больших пальца. Чтобы прийти в себя, я мысленно считал шаги, но и сквозь окружившую меня пелену до моего слуха с немилосердной резкостью доносились ее слова. «Ослип притащил балку, — продолжала тетя, опять повернувшись лицом вперед, — он сел на один конец, другой парень — напротив. Они качались как ненормальные, так что и мы все встали и пошли на них поглядеть. Увидав меня среди зрителей, Ослип еще пуще разошелся. Каждый раз, когда балка касалась земли, он отталкивался правой ногой, и оттого качели взлетали все выше, проносились вверх-вниз с бешеной скоростью… Что ты делаешь!» — вскрикнула тетя. От ее рассказа я будто впал в транс, всё вокруг меня вздымалось и опускалось как при плохой погоде на море, а тачка выделывала кренделя — то туда, то сюда. «Что-то мне плохо», — прошептал я, но она меня вообще не слушала. С головой ушедшая в воспоминания, тетушка еще больше раскачивала тачку: она, как ребенок, вцепилась руками в края кузова и качалась из стороны в сторону. «Тебе не нравится Ослип, оттого ты так и взбесился! — сказала она с хитрым видом. — Тебе нравятся только твои приятели, господа распорядители. Думаешь, я не заметила, как тебя на вокзале тянуло к их столику? Ну и ступай навстречу своей беде, не стану тебя удерживать!» Она откинулась в тачке назад и, заложив руки за голову, уставилась куда-то ввысь. Тишина вокруг стояла невыносимая, и я вздрогнул, когда где-то впереди что-то — может, лягушка? — с плеском упало в воду. «Избавлю тебя от окончания истории, — сказала тетя. — С тех пор мы с ним каждый день встречались наверху, в доме твоего отца. Твой дядя ничего не замечал. Никто ничего не замечал, слышишь, ты!» — проговорила она, торжествуя. Я выпрямился — словно меня кто-то бил, а теперь счет ударам был окончен. И пока я распрямлял тело, опершись о рукояти тачки, и пытался избавиться от ощущения, будто меня захлестывают волны, мне казалось, что вся местность вокруг меня выпрямляется, воды сквозь щели и трещины отступают назад, в подземное царство, а берега вырастают надо мной как свод, готовый рухнуть и дать дорогу допотопному чудищу, что сбросило с себя все покровы и, грузно переваливаясь с лапы на лапу, бредет впереди по сухой ложбине вверх, к деревне. «Ослип умер! — сказала тетя. — Всё в прошлом. Можешь рассказывать кому хочешь».

Глава вторая

В БАЛЬНОЙ ЗАЛЕ

Мы оставили тачку у кромки ручья и отправились дальше. Тетушка уверенной походкой, расправив плечи, шагала впереди, причем острие зонтика, который она держала у бедра, было нацелено в сторону деревни. Время от времени она тыкала зонтиком в расставленные по краю дороги ведра для отбросов, а те отзывались гулким металлическим звуком — глухим или звонким, смотря по тому, выше или ниже она по ним попадала.

Мы шли по узкой тропе, которая вела вдоль ручья наверх, в деревню. Неширокий откос, на котором были выставлены ведра, некоторые открытые, некоторые прикрытые крышками, отделял наш путь от присыпанной щебнем улицы, в сумерках напоминавшей полосу мягкой ткани молочного цвета, разложенной на лугу для просушки. «Белое белье», — сказал я себе под нос, так тихо, что тетя, которая продолжала постукивать зонтиком по ведрам и при этом невнятно разговаривала о чем-то сама с собой, никак не могла меня слышать. «Белошвейки в дождь проливной», — сказал я вполголоса, затем прибавил: — «Ряд умытых дождем домов». — «Клумбы тюльпанов, голландские девы», — произносил я, сообразуясь с тем, как тетушка зонтиком стучала по ведрам: ударяла ли она сверху или направляла свои тычки ниже, в их железное чрево. Впереди показался открытый гараж, в котором два человека в темных комбинезонах, с причудливо изогнутыми гаечными ключами и краскопультами в руках, возились с поднятым на козлы автомобилем без колес и фар. Свет в гараже был желтым и резким, так что мужчины выглядели совсем как горнорабочие на старых фотографиях. Удары, наносимые тетушкой по нижним половинам ведер, я сопровождал глубокими, темными, долгими гласными, а более высокие слоги подбирал в тех случаях, когда зонтик попадал по крышке или верхнему краю.

«Страдает катаром глаз», — проговорил я, пытаясь при помощи слов уловить ритм ее ударов. Иногда два тычка доставалось одному ведру, и я никак не мог предугадать, по какой части бадьи она стукнет в следующий раз. Например, я полностью ошибся, пробормотав: «Ненормальности на нормандских рудниках», и чем каверзнее были мои словосочетания, тем реже совпадала высота произносимых звуков с ударами зонтика. Я произнес: «Карцинома фабриканта граммофонов» — и добился только одного попадания. «По субботам и воскресеньям», — сказал я, и все звуки пришлись впору. «Нет, только по субботам», — поправил я себя, перешагивая через лужу. «В воскресенье закрыто! — говорил я, взмахивая своим чемоданом. — А в субботу нет!». Затем я произнес: «Кентавры вдогон караванам верблюдов», но тут не сошлось ровно ничего. «Ванны для дома!» — и, гляди-ка, оба главных тона опять угаданы. «Ты переменчива, как ветер», — бормотал я. «Зимний солнцеворот и белые горы!» — «Бог ее знает!» — произнес я, развеселившись, когда совпали даже полутона.

«Что ты там такое бормочешь?» — спросила тетя и обернулась ко мне. Ее темные глаза отсвечивали красным, отражая свет первых уличных фонарей, и волосы ее при искусственном освещении тоже обрели красноватый отлив. Настоящий альбинос. Воспринимать ее серьезно в таком маскарадном обличии я не желал, а потому не отвечал ничего, даже когда она повторила свой вопрос, стукнув в знак нетерпения по ближайшему ведру. «Ну вот мы и пришли!» — сказала она в завершение всей сцены — так, будто все остальное не имело значения перед лицом этого факта. Зонтик в ее руке указал на низкое, квадратное здание, похожее на сельскую школу.

Здание стояло прямо по центру открывшейся нам площади, по обе стороны от него убегали в темноту ряды других домов. Фасад его был темным, а над входом, к которому вело узкое крыльцо, висели два фонаря на витых кронштейнах. С левой стороны здания в нескольких окнах горел свет, и через закрытые ставни и двери доносилась музыка, как на ярмарке. С ней мешался отдаленный гул пьяных голосов и близкое журчание ручья, который как раз здесь выходил из трубы на поверхность и протекал под мостиком. Какое-то время мы молча стояли перед домом и прислушивались к звукам: я — опершись правой рукой на перила моста, а тетушка — держа в одной руке зонт, а другой, согнутой в локте, прижимая к груди запахнутую пелерину, так как уже холодало. Я рассматривал фасад с тупым углом фронтона, когда вдруг над входом зажегся свет, так что в широкой гирлянде под крышей я смог прочитать слова «БАЛЬНАЯ ЗАЛА». Четырежды повторенное «А» имело примечательную форму сужающейся кверху лестницы с двумя поперечными перекладинами. Тетушка тоже стояла не двигаясь, будто завороженная свершившимся чудом. Потом, быстро повернувшись, направилась к лестнице и торопливым, едва уловимым движением сунула зонтик в темное отверстие под крыльцом, оставленное при строительстве незаделанным.

Только поднявшись на первую ступеньку лестницы, я разглядел, что кронштейны фонарей представляли собой человеческие руки, выкованные из черного как смоль чугуна. Руки эти являлись продолжением могучего торса, рельефно выступающего из стены. Они обхватывали шарообразные плафоны фонарей и удерживали их на такой высоте, что свет падал прямо на входные двери — широкие, образующие полукруглую арку.

Вверху, над плечами и очень короткой шеей, вместо головы было высечено в штукатурке солнечное колесо. Чтобы рассмотреть это произведение получше, я вновь отступил на несколько шагов, очертания исчезли, и мне пришлось опять подойти ближе, чтобы разобрать витиеватые подробности рельефа. Только на строго определенном расстоянии — так, словно все это было созданием близорукого, — можно было составить себе полное впечатление. Ближе — образ расплывался, и как будто какая-то неопределенная сила влекла вас к дверям, дальше — вновь все расплывалось. В правой руке я сжимал в кармане те два деревянных пальца, которые отломил с рукоятей тачки и незаметно припрятал. Пальцы с тачки, лежащие в ладони, а тут еще и руки фонарей, выступающие из стены над моей головой, — за подобным совпадением двух явлений, за связывавшим их единством, лишенным всякой логической связи, я вдруг заподозрил какую-то коварную шутку, направленную против меня, совершенно мне непонятную. Я сжал в кулаке деревяшки и, вслед за тетей, быстро вошел в дверь, оказавшись в узком, ярко освещенном коридоре, где нас встретил первый крестный со словами: «А вы, однако, не спешили!»

«Он больше не сдюжит», — сказала тетушка, рассерженная тем, что по моей вине вынуждена была оправдываться. «Ты только глянь, чем он занимается!» — прибавила она и ткнула пальцем назад, в мою сторону. Я тем временем подошел к маленькой нише и разглядывал светлое пятно на потемневшей стене. Когда-то его, вероятно, закрывало зеркало, в которое смотрелись участники бала, проверяя, хорошо ли сидит их платье. «Он как был, так и есть мечтатель!» — раздраженно сказала тетушка, взяла у меня чемодан и поставила в нишу.

Коридор, которым мы шли, описывал большую дугу; через каждые несколько метров в стену врезались мощные дверные рамы, проемы которых были либо замурованы, либо заставлены разной утварью. Как я вскоре выяснил, это были проходы к маленькой сцене, которая некогда использовалась для театральных и балетных представлений.

Самая низкая дверь в конце коридора была открыта, и мы, нагнувшись, вошли в саму бальную залу, слабо освещенную свечами, тут и там расставленными на столах. Столы — просто деревянные доски на козлах, какие летом обычно ставят в пивных на открытом воздухе, — стояли вдоль левой стены, а за ними я обнаружил рассевшиеся группами семьи шестерых крестных. Подальше, у задней стены залы, в отдалении от остальных собравшихся, я увидал тех троих парней из вокзального трактира. Казалось, будто они и не покидали своих мест на вокзале: один продолжал что-то рассказывать, а усач, напомнивший мне одного приятеля в родном городе, все так же тер рукой лицо, тем временем как служка — наполовину отвернувшись от своих соседей — смотрел куда-то в пространство, причем верхняя часть его тела то и дело сотрясалась от смеха.

Цердахель

За последним столом, слева от трех парней, я заметил пожилого крестьянина — он сидел, сдвинув на самый затылок свою шляпу, по здешней традиции украшенную коротким зеленым пером, и неподвижно уставившись в кружку с пивом, стоявшую перед ним на столе в большой луже. Очевидно, он крепко подвыпил, так как вокруг него собралась кучка детей шести-десяти лет, которые безнаказанно шарили по карманам его куртки, вытаскивая из них всякие вещи и рассовывая их по собственным кармашкам. Лишь изредка пьянчуга прерывал свое оцепенение тем, что ударял кулаком по столу. Потом выругивался, тыкал сигаретным окурком в пепельницу или осторожно приподымал один из винных бокалов и — будто следуя некоему плану — переставлял его на другое место.

Музыка и разговоры на мгновение смолкли, когда мы, в сопровождении первого крестного, вошли в залу. Ненадолго стало слышно глухое урчание, исходившее от широкой, старомодной напольной радиолы у правой стены, но вскоре его опять заглушил монотонный рокот мужских и женских голосов. Рядом с радиолой на полу стояло несколько ящиков — уже наполовину пустых — с бутылками пива и красного вина. Крестные, по-видимому, отправились с вокзала другим, более коротким путем и явились сюда гораздо раньше нас, потому что выпито было уже немало.

У стены были выстроены пустые бутылки разной формы и объема. Одна из бутылок заменяла игрушку двоим детишкам, сидевшим на полу на корточках и возившим ее туда-сюда. Детям, вероятно, тоже дали приложиться к стаканчику, потому что некоторые из них, нетвердо держась на ногах, бродили по зале или вертелись, как волчок, расставив руки в стороны, пока не закружится голова или пока они не свалятся на пол от усталости, — за этим занятием они то и дело стукались лбами и затылками о край стола или жесткую спинку стула.

Родителей, казалось, нисколько не заботило состояние детей и их игры. Если вдруг, посреди разговора, взрослых отвлекала какая-то мелюзга, попадавшаяся под руку, они, не переставая говорить, хорошенько размахивались — и раздавали оплеухи направо и налево, не разбирая правых и виноватых.

Некоторое время я стоял, наблюдая за происходящим. Памятуя тетушкины предостережения, я не решился подсесть к тем трем парням, но все-таки не хотел терять их из виду, к тому же меня занимало, что творят дети, скучившиеся вокруг пьяного до бесчувствия старика, который сидел, бессильно свесив руки и уткнувшись лбом в столешницу, — поэтому я направился к его столу и присел напротив, с угла. Больше за тем столом никто не сидел, зато вокруг соседнего было столпотворение. За ним расположились третий и пятый крестные со своими семьями.

Наблюдая за играми детей, я подвинул стул ближе к соседнему столу — мне хотелось незаметно послушать разговоры в семействах крестных. Но те разгадали мое намерение, сдвинули головы ближе и начали шушукаться. Вскоре они, похоже, пришли к соглашению: пятый крестный с торжественным видом встал, ленивым шагом проследовал к радиоле и оперся о нее рукой — так, словно собирался произнести речь. Он откашлялся, будто призывая к вниманию, но затем всего-навсего наклонился, раскрыл дверцы шкафчика и поставил новую пластинку, край которой сильно выгнулся: видимо, она полежала на солнце. Музыка звучала соответственным образом: шуршание, то усиливавшееся, то шедшее на убыль, раз за разом перекрывало звуки музыки — в основном волынок и ударных, которые снова и снова варьировали одни и те же монотонные темы шотландских военных маршей. Игла проигрывателя пританцовывала на искривленной поверхности пластинки, иногда полностью скрываясь в ее волнах, подобно крохотной лодке. Крестному такая музыка, похоже, нравилась — сначала он в такт нырянию иглы крутил ручку громкости; в результате шуршание пластинки, когда игла ныряла во впадину между волнами, становилось еще сильнее, зато, когда она взбиралась на волну, музыка становилась тише. Потом он жестом подозвал третьего крестного, который был значительно ниже ростом, оперся о его плечо и стал изображать калеку, приволакивая в такт музыке негнущуюся правую ногу, а здоровой левой припадая в колене. Третий крестный поддерживал своего напарника, обхватив его рукою за пояс, а свободной рукой он то и дело театрально хватался за нагрудный карман пиджака, извлекал оттуда большой грязный носовой платок и обтирал лоб самозванному калеке.

Все время представления пятый крестный — под смех и выкрики собравшихся — не раз поворачивался в мою сторону и делал мне какие-то знаки: он то кивал головой, будто в знак приглашения, то ехидно подмигивал, с нарочитой выразительностью зажмуриваясь и выкатывая глаза.

Первый продолжительный разговор

«Не смотрите туда! — вдруг произнес, не подымая головы, пьянчуга, за стол к которому я подсел. — Если вы не будете смотреть, он, пожалуй, уймется». — «Зачем он это делает?» — спросил я в замешательстве, тяжело дыша от волнения. «Это мой племянник, Вороватый — тут у всех говорящие имена!» — добавил он в пояснение, а вместо ответа на мой вопрос только махнул рукой. «Вороватый — третий крестный. А меня зовут Цердахель, то есть Заика: когда-то раньше я заикался. И все-таки это имя неправильное. Ну, да какая разница. Это прозвища, не настоящие имена. Когда кто-нибудь из бирешей наносит свой первый визит (при посвящении в крестные), он получает себе имя от остальных крестных. Впрочем, то, что вы здесь видите, — сказал он, обводя рукой все, что творилось кругом, — у нас зовется “наносить визит”. Вороватый получил свое имя, когда впервые пошел с другими в гости к Раку. Венгерское имя, происходит от славянского, ну, те раки, что живут в реке. У нас, у бирешей, это имя имеет другое значение: “обратный приговор”. Постараюсь вам объяснить. Возможно, вам уже доводилось слышать о гистрионах *. В наших краях эта секта все еще обладает большим влиянием, она известна начиная с третьего или четвертого поколения существования нашего народа. Гистрионы придерживаются мнения, согласно которому во всяком злодействе виноваты двое — преступник и жертва. Обосновывают они это притчей о Каине и Авеле. “Жертва, — утверждают они, — приходит к деянию, а содеявший — к жертвенному закланию”. Авель, как повествуется, позвал Каина (ибо в Книгах сказано: у дверей грех лежит, он влечет тебя к себе…), а Каин всего лишь исполнил приговор, который Авель вынес себе сам. Всякое преступление, как утверждают гистрионы, — это лишь возмездие за содеянную несправедливость, и, поскольку оно выходит наружу, оно и весит легче, чем его причина, оставшаяся скрытой. “Сколь тяжко, — вопрошают гистрионы, — должен был согрешить Авель, если это деяние могло быть искуплено лишь убийством?” В силу такого толкования в наших краях раз в год (согласно вычислениям, непонятным для непосвященных) жертву преступления, символическим образом замещающую всех прочих, приговаривают к смерти, а преступника отпускают на свободу. Имя Рак, как я уже сказал, означает “обратный приговор”. У него, как здесь говорят, “обратный ход”, словно у рака, ибо в любом приговоре — как гласят законы гистрионов и как вам теперь должно бы стать понятнее — “содержится второй приговор”. И этот приговор отменяет первый — частично или полностью».

Легенда об именах

Пьяница наклонил свою кружку и принялся что-то из нее вылавливать толстым указательным пальцем. Потом взял маленькую жестяную ложку и стал взбалтывать ею пиво в кружке, пока на поверхности не образовалось немного пены.

«Вороватый, — продолжил он свой рассказ, — в свой первый визит принес от Рака всего-то одно старое, почти помутневшее зеркало: отсюда и имя — не Вор, значит, а лишь Вороватый. Вот эти четверо, — прервал он свой рассказ и, потеряв терпение, повернулся, указывая на кучку детей, которые стояли справа от него, — происходят из семейства Вороватого. А ну-ка проваливайте! Вон те… — их было в общей сложности пятеро, — принадлежат к роду Надь-Вага, что значит “Единорог”. Рак — четвертый крестный, а Надь-Ваг — второй. Его имя пошло оттого, что он косит и его косой глаз практически незрячий. Пятого крестного мы зовем “Штиц”, то есть “кринка”. Так в наших краях называют молочные кувшины без ручек, а у нашего Штица, как вы могли заметить, ушей нет. Шестого крестного зовут Люмьер, или “Лампочка”, — так уж переиначили его имя. У Люмьера фамилия французская — Лимьер, а Рак разумеет по-французски — вот он его и переименовал в Люмьера по причине большой головы. Такая, значит, восходящая линия. Между собой, по нисходящей линии, крестные называют друг друга иначе (на самом деле, это полная беда, и настоящие ее масштабы с трудом поддаются оценке). Исключением является первый крестный, его всегда и все называют “Первым крестным”. Вороватый зовет Единорога — за положение глаз и за птичью голову — “Крестоклювом”. Рак величает Надь-Вага из-за его горба (который, кстати, унаследовало все его потомство) не иначе как “Набитым рюкзаком”, а Вороватого он кличет “Зеркалом” — всякому ясно, отчего. Штиц кличет Единорога “Берлинской лазурью”, за цвет глаз. Вороватый у него прозывается “Слюды-кусок-домой-приволок”, из-за приключения с зеркалом, а Рака, у которого небольшой дефект речи (не выговаривает «ш»), зовет “Водопроводной трубой”. Люмьер, блестящий шахматист, называет Единорога — из-за глаз навыкате (шахматных ладей) и их расстановки — “Большая рокировка”, он же нарек Вороватого “Дамской жертвой” (за одну старую историю, в которой ваша тетушка, кстати, играла главную роль). Рак у него зовется “Река-не-течет-вспять” (ибо скрывающийся в приговоре “обратный приговор”, так сказать, “поглощает” злодеяние, меж тем как обычный приговор означает всего лишь отмщение). Наконец, Люмьер, который — единственный раз за всю жизнь — проиграл Штицу партию в шахматы (тот пожертвовал конем и вытащил почти безнадежную игру), называет того “Троянским конем”».

Пьяница прервал свою речь, сделал большой глоток из кружки, потер рукой лицо и продолжал.

«Но на этом еще не конец. Все эти имена — традиционные обозначения, передаваемые из поколения в поколение. К примеру, сохранилась старинная традиция, согласно которой к первому крестному следует обращаться, величая его “жупан” (по-хорватски — “верховный судья”) или “ишпан” (по-венгерски значит то же самое). Некоторые имена на время выходят из моды; скажем, мой дед — он был одним из последних посвященных и все генеалогии знал назубок — носил прозвание “Тень-у-окна”, очень красивое имя, хотя теперь никто его не носит. Но ничего — через поколение-другое кто-нибудь у нас спохватится, припомнит давно забытое имя и опять введет в употребление. Тогда и другие примутся вспоминать, и тут снова всплывут вдруг всякие старые имена, о которых никто и думать не думал, но которые никогда не забывались окончательно. Случается, конечно, и такое, что время от времени кто-то начинает уверять — лишь того ради, чтобы поважничать или пошутить: он, мол, в точности помнит, что один двоюродный дед его матери носил имя “Гиблый дар” — переиначенное имя города Гибралтар, который испанские арабы называли “Джебель тахер” *. И так как нет никого, кто мог бы доказать, что это не так, а, напротив, все и всему готовы верить, то вот со временем и приживаются ложные имена, у которых на самом деле нет традиции; хоть, впрочем, мы и того не можем сказать уверенно, потому что способность вспоминать у всех у нас почти безгранична и свет ее часто проникает в самые темные закутки».

Пьянчуга опять остановился, затем продолжал, зажегши сигарету.

«Как бы там ни было, но имена, которые мы получаем, как правило, уникальны, и в нашей местности по сей день существует игра, смысл которой сводится к следующему: все имена членов той или иной общины бирешей нужно сложить таким образом, чтобы в результате их последовательного нанизывания возникла единая, законченная, связная история. Удайся раз такая игра — и мы, как гласит старинное пророчество, будем спасены, избавлены от пут, и всякий сможет идти своей дорогой (а в том и заключается спасение!). Только этому, верно, никогда не бывать!»

Прикрыв рукой глаза, будто загораживаясь от яркого света, пьяница в первый раз взглянул на меня. Теперь я разглядел, что у него были очень светлые, водянисто-голубые глаза и длинный нос правильной формы; две резкие, глубоко прочерченные складки спускались от крыльев носа к уголкам рта, словно по недосмотру получившегося слишком маленьким. Зато уши были несоразмерно большие и топырились по сторонам головы, как крылья.

«В краткие передышки после больших засух или наводнений нередко случается, что все имена — будто по некоему мановению — начинают стыковаться одно с другим, и каждое новое имя как будто дает новое звено в словосочетательной игре — звено, которого, кажется, так долго доискивались. Но когда, наконец, люди складывают всё воедино, то обнаруживается: хоть в целом все отлично стыкуется, однако две-три части так или иначе остаются лишними, и куда их девать — совершенно непонятно. Будь это только игра, — пьяный молча изобразил рукой малоприличный жест, просунув большой палец между средним и указательным, — тогда лишние части уж как-нибудь тихо списали бы со счетов! Но это все не игра! И никто из тех, кто начал в нее играть, не встанет из-за стола и не пойдет в трактир. Напротив, чем сильнее чувство безнадежности, тем крепче впечатываешь свой зад в стул, на котором сидишь».

«С точки зрения многих ученых, и долгий опыт заставляет меня тоже склоняться к их мнению, — продолжал пьяный, откинувшись на стуле, сложив крест-накрест вытянутые далеко вперед кисти рук и глядя в потолок, — совершенно исключено, чтобы один-единственный человек мог разгадать эту загадку, — даже если разгадка существует — существует всегда, во всякое время, и в том мы все согласны! Если верить упомянутому толкованию, разгадка отыскивается долгими зимними вечерами в кругу семьи, во время плетения корзин, точки ножей или сбивания масла. Люди сидят вместе, один начнет, другой подхватит, они соединяют отдельные частички, одну за другой, и вдруг все они осознают: совершилось. Тогда все подымаются, распрямляются, подходят друг к другу, поздравляют один другого, обнимаются и снова усаживаются, чтобы записать получившееся, как того требуют правила игры. Но ничего не выходит. Они не верят себе, пробуют еще раз, начинают с самого начала. Без толку. Все сгинуло. “Если перед тобою ничто, так и скажи: ничего не было”, — гласит одна наша старинная пословица. Так оно и есть. И люди бросают напрасные попытки, заводят разговор о чем-нибудь постороннем, но больше не решаются смотреть друг другу в глаза. Потому что знают: у них на челе — Каинова печать, видная даже слепцу. Только какой-нибудь совершенно неисправимый (такого называют “анохи”, что означает “Аз есмь” *) с сей минуты целиком посвящает жизнь тому, чтобы восстановить пропавшую историю. Но и ему она не дается, и все его усилия подобны неловким рукам, что только запутывают новыми, неразвязными узлами клубок, который пытаются распутать».

Волчок, который тебя вертит

«Сохранилась запись времен четвертого поколения, — сказал пьянчуга и, взяв в руку подставку из-под пивной кружки, принялся постукивать ею по столу, будто в такт неслышной мне музыке, — это история анохи Гикатиллы. Расскажу ее вам. Она короткая и носит название “Волчок, который тебя вертит”. Анохи Гикатилла, так гласит легенда, всегда бродил близ мест, где играли дети. И если видел у какого мальчика волчок, то сразу настораживался. Стоило волчку завертеться — и анохи кидался ловить его. Дети подымали шум и пытались отвлечь его от игрушки, только анохи это мало заботило; если ему удавалось схватить волчок, пока тот еще кружился, он был счастлив, но лишь на мгновение, — он тут же бросал волчок на землю и уходил прочь. Дело в том, что он полагал: познать любую мелочь, например вертящийся волчок, — достаточно для того, чтобы познать всё на свете. Оттого он и не занимался большими проблемами, такая трата сил казалась ему слишком затратной. Вот если бы познать до конца малейшую мелочь, тогда бы сразу было познано всё, — потому его и занимало исключительно вращение волчка. И каждый раз, когда дети собирались запускать волчок, он надеялся: сейчас придет разгадка; и, пока волчок вертелся, а анохи сломя голову за ним гнался, его надежда крепла, превращалась в уверенность; но, когда у него в руках оказывался дурацкий кусок дерева, ему делалось тошно, и крики детей, которые он мгновение назад даже не слышал, гнали его прочь, и он шатался, будто волчок, пущенный неумелым ударом. Такая вот история, — сказал пьяница, — и она правдива».

Он прервал свою речь, поднялся и принес из ящика еще бутылку пива. Потом снова сел за стол, сдвинул шляпу на затылок и продолжал.

«Легенда возникла в четырнадцатом веке, и считается, что в ходе переписывания и передачи ее содержание не менялось. Многие даже убедительно обосновывают мнение, что рассказ этот — доподлинное свидетельство, то есть одна из тех комбинаций, в которых удалось-таки запечатлеть полную, неискаженную, неизмененную историю обшины бирешей, составленную исключительно из имен ее членов, живших во время оно. По мнению других — тех самых гистрионов, которые считают, будто “всякий человек — это два человека, и истинный из них — тот, другой, на небе” * (и лишь ему принадлежит право носить имя), — история эта не является подлинной, потому что анохи Гикатилла тут назван по имени. В самом деле, такое обстоятельство не может не насторожить знатока Книг. Лично мне подобные опасения не кажутся столь уж существенными — ведь этот анохи стяжал себе на все времена бессмертную славу, так что вполне можно считать упоминание имени неким признанием заслуг столь необычайной личности.

Как бы то ни было, несомненно одно: в те времена, когда была записана легенда о волчке, существовали сомнения в подлинности истории. А потому свидетельство это — лишь относительное и не обладает достоинством окончательной разгадки. Однако в писаниях последующих поколений оно приобрело ни с чем не сравнимую значимость, как источник познания для всякого “анохи”, причем, как вы сейчас убедитесь, сразу в нескольких отношениях. Во-первых, легенда служит каждому “анохи” внятным предостережением от того, чтобы погружаться с головой в свои искания (ведь один из наших самых бескомпромиссных мыслителей дает здесь повод для насмешки даже детям), во-вторых, она ободряет его неустанно искать все дальше и дальше, потому что многие, и весьма небезосновательно, усматривают именно в последнем предложении, по видимости уничтожающем всякую надежду: “он шатался на ногах, будто волчок под неумелой плеткой”, — образное выражение начавшегося познания. В-третьих, своим содержанием легенда словно предостерегает от того, чтобы ее читать (в ней само повествование повторяет движение неловко пущенного волчка), — впрочем, это предостережение принимаешь к сведению только тогда, когда уже поступишь вопреки ему. И наконец, все без исключения видят в ней первый, решительный шаг на пути к познанию, так как она гласит: тот, кто познает, сам преграждает себе искомый путь, ибо плоды с древа познания не годятся в пищу, зато, если лечь на землю под древом, тень его даст тебе вкусить все блаженство, какое обещали плоды».

На этих словах пьяный поднялся с места и, попросив извинения, ненадолго удалился. Пользуясь передышкой, я подошел к полуотворенному окну, находившемуся позади. В зале за моей спиной проигрыватель теперь еще громче орал во внезапно наступившую тишину. Трое парней за соседним столом прервали свой разговор и посмотрели в мою сторону, и крестные с их семьями на минуту тоже прекратили болтать. Они задумчиво рассматривали подставки для пива или крутили между пальцами ножки винных бокалов. Жена четвертого крестного, высокая костлявая особа со смуглой кожей и несоразмерно широким лицом, производила высокий, долгий, щемящий звук, водя указательным пальцем по краю бокала. Я смотрел за окно, в темноту деревни, и жадно вдыхал свежий воздух — у меня мутилось в голове от паров алкоголя, сигаретного дыма и рассказов пьянчуги.

Тот, шатаясь из стороны в сторону, шел назад к столу с новой бутылкой пива, которую, словно в знак приветствия, высоко приподнял за горлышко и раскачивал между двумя пальцами. Он заметил, что я на него смотрю, и подмигнул мне. Мы опять уселись за стол, и он, старательно раскуривая новую сигарету, продолжал свой рассказ.

«Когда первый крестный оставит свою должность, ему придется выбирать между девятью разными именами. Четыре из них он получил по нисходящей линии, остальные пять — по восходящей. Договоренность об общем обозначении, конечно, существует — но все-таки каждый, кто предлагал свой вариант имени, не принятый другими крестными, тайком продолжает использовать собственное словечко. Упрямая у нас раса! — прибавил Цердахель. — Имена первого крестного звучат: “Рыба-что-не-умеет-плавать”, “Острый-и-быстрый” (так звали его мы, остальные), “Вода-бегущая-домой”, “Отойди”, “Малый светильник” (так биреши называют Луну), “Найденный-и-не-потерянный”, “Уравнивающая несправедливость”, “Сломя голову” и “Едва начал”. Некоторые из этих имен вам, пожалуй, покажутся сложноватыми, но на самом деле — ничего подобного. Они почти все заимствованы из жаргона и там имеют длину не больше трех, ну, самое большее — четырех слогов. А потому вы позже, возможно, еще услышите, как первого крестного (ему недолго оставаться крестным, скоро его год кончится) будут звать “Шакалом”. Дело вот в чем: имя, которое ему дали после того, как он нанес свой первый визит, звучало “Хад-каль”, что в переводе значит “Острый-и-быстрый”. По милости ложной этимологии “Хад-каль” превратился в “Шакала” — точно так же, как случилось когда-то со мною и моим именем. Хотя первоначальное слово еще не забыто, но то ли по нетерпению, то ли по незнанию традиции люди переводят его на немецкий не только в соответствии со значением, но заодно и в соответствии со звучанием, тем самым опять-таки усугубляя избыточность. “Цердахель”, видать, сделалось труднопроизносимым, и люди каким-то образом умудрились переделать его в “Штёттера” * (географическое название, как и “Гибралтар”). Слово продержится на протяжении одного-двух поколений, хоть, впрочем, вздумай кто из моих племянников прямо сегодня заявить, что брат его мачехи действительно носил имя “Заика”, многие без возражений примут такое объяснение».

О нечеткости слов

«О том, как происходят подобные изменения, можно судить по старинным рассказам. Может показаться, что процесс этот устремлен к одной-единственной цели: вытряхнуть смысл слова из его вместилища, затем — образно выражаясь — переделать сосуд на свой лад и влить в него новый смысл. Биреши думают, что они таким образом “вливают новое вино в старые мехи”, и для них все это шуточки и развлечение — хотя в Книгах ясно сказано, что так поступать не следует. Правда, сам наш злосчастный язык немало тому содействует: он ведь не знает чистых значений, он знает одни лишь образы, а тем самым подталкивает нас к толкованиям. Вдобавок… — сказал пьяница и краем рукава смахнул пепел, упавший на стол с его сигареты, — тут ведь сплошная суша! А это настоящая болезнь. Безумно тяжело сносить бессмыслицу, страдая от жары здешних дней и холода здешних ночей, — такая игра требует терпения, и в нас еще развивали к тому навык, с самого детства. Буквы суть знаки, а всякий знак несет в себе свой прежний смысл. Иногда, как говорится, капля облекает собою всего два звука, за которыми тянутся слова — точно выверенные будоражащие движения, в которых соучаствуют язык и губы, — твердый остов в зыбучей дюне словесного смысла, скелет, что вдруг заставляет меня нечто вспомнить.* Нас еще учили часами вслушиваться в мелодию слов, смену звуков, в движения языка — позволять словам и звукам свободно на себя воздействовать. “Вылакать слово”, как метко гласит одно наше старое речение. Но нынешние… Они больше не верят, не вслушиваются, не проявляют выдержки. Они только важничают, изобретая новые имена, новые значения, а мы… — тут его кулак обрушился на столешницу с такой силой, что она рывком подскочила вверх и стаканы тоже подпрыгнули, — нам остается только начинать все сначала!»

Лжеучение

Я не понимал, куда клонит пьянчуга, рассказывая все эти выдумки, а в том, что это выдумки, у меня сомнений не было, — и я уже хотел подняться и уйти. Но стоило мне, вставая, опереться о столешницу, как он живо вцепился в мое запястье и сказал: «Не спешите уходить!» Выражение затаенного коварства постепенно исчезло из его взгляда. Я опять откинулся на своем жестком, неудобном стуле, и пьяница вновь приступил к продолжению рассказа.

«Сейчас самое время явиться основателю лжеучения! — произнес он. На этих словах он приподнял пивную кружку в знак того, что пьет за мое здоровье, и подмигнул мне. — Доподлинно известно, что во всякое время существует шесть просветленных, и свет их настолько силен и вездесущ, что его не замечают. Послушайте, что гласит одно старинное пророчество:

Пропойца, что в парке на лавке храпит, охотник, что в дебрях по следу спешит ………………………… дантист-китаец с косичкой ………………………… и королева на Темзе — и все они заняты вместе, и все они заняты вместе в одной огромной системе. Такие разные личности! Но скажем без околичностей: все вместе, в одной системе!

Очень древний гимн, и сохранился он не полностью, как вы, наверное, и сами заметили. Это 53-е калипсо (переиначенное еврейское “Клиппот” *), которое приписывают Боконону * (“Иоха-наан!”). “Клиппот” по-немецки значит “шелуха”, “скорлупы”, и им дана власть над душами первых людей, что некогда рассыпались искрами и погрузились в пустоту.

Анохи на протяжении веков вели нескончаемые споры о том, как объяснить неполноту этого текста; не раз предпринимались тщетные попытки его восполнить. Долгое время держалось такое мнение (оно и теперь время от времени находит сторонников): дескать, там, где в стихах отсутствуют два члена, первоначально имелись в виду два “лжепророка”, а отказались от их именования затем, чтобы не вредить истинности остального текста. По мнению гистрионов (уже упомянутой секты), всякому позволено вписать себя самого и другую часть себя (ну, того, который обитает на Небесах) в строки, оставленные пустыми.

Но и лагерь гистрионов тоже раскололся. Одни полагают, что в первую пустую строку надо вставлять свое земное Я, а во вторую — неземное, ибо низшее обязано предшествовать высшему, дабы возвещать о нем; меж тем другие отстаивают прямо противоположную точку зрения. Они утверждают, что земное Я заимствует свое существование у небесного, а потому это последнее всегда следует называть первым. Они обозначают земное Я словом “Шехина”, то есть “умаление Луны”, ибо исходно Луна была наделена той же силой свечения, что и Солнце, но потом Бог ее уменьшил. Последняя из названных партий, к которой и я себя в некотором смысле причисляю, придерживается мнения, что земное Я полностью исчезает в сиянии сверхземного, а потому вообще не поддается наименованию (различить его очертания, слабые, как тень, можно разве что в момент противостояния). Вам все это станет понятнее, если вы примите во внимание, что гистрионы мыслят себе соотношение земного и сверхчувственного Я точно так же, как соотношение Луны и Солнца.

Во время противостояния, утверждают они в согласии с астрономами, небесное Я совершает действия прямо противоположные земному: меж тем как земное Я ведет крайне воздержанный образ жизни, небесное Я предается необузданному разврату (или наоборот). Такое состояние соответствует лунному затмению, и действия небесного Я полностью отменяют действия земного (и обратно). “Наоборотистый” — у нас это, кстати, одно из самых употребительных имен. Зато, когда земное и сверхчувственное Я находятся ближе всего друг к другу, они приходят в полное взаимное согласие (применительно к созвездиям — в случае кольцеобразного затмения Солнца). Любое деяние тогда тяжелее вдвое, ибо совершается оно дважды, и все же тяжесть таких деяний — ничто и даже менее, чем ничто. Пускай Луна светит почти так же ярко, как Солнце, но светит она в такие моменты лишь обратной стороною — для нас тогда все подергивается мраком, с площадей и улиц всех будто метлой сметает, и люди, и звери прячутся по темным углам.

Как ни заполняй пустые места в тексте — вспоминай лжепророков или вставляй свои собственные оба имени, — в конце концов все едино. Потому что если вы поставите свои имена в строчки, оставленные пустыми, то разоблачите сами себя как лжепророка (недаром же говорится: “Воистину просветленный не ведает, что он просветлен”). Вдобавок, земное Я относится к сверхчувственному таким же образом, как ложный пророк — к истинно просветленному (или Луна к Солнцу), а что, кроме небылиц, способен поведать лжепророк об истинно просветленном? Так что можете выбирать сами!» — отметил пьянчуга и продолжал дальше.

«“Смело хватай — и оно у тебя в руках, только что это?” — гласит одна наша старая поговорка. “Редко дает узнать себя просветленный, он — сама Луна!” — гласит другая. Мы ничего не ведаем о просветленных. Не ведаем, кто они, где они, зато одно знаем определенно: они есть, они существуют. “Свет-что-выступает-из-тени” — звучит в переводе одно наше старое имя, а смысл его таков: просветленный даст узнать себя. Но есть и другой перевод того же имени — “Полное солнечное затмение”, а это значит: если просветленный даст знать о себе, он заградит свет, а, стало быть, от такого просветленного нам ждать нечего, кроме лжеучения. “Все делай дважды!” — вот главное правило всякого лжеучения. “Если лжешь, солги и в другой раз. Тебе поверят”, — гласит одно наше правило. “Если ударишь брата своего, ударь его вновь, он будет тебе за то благодарен”, — говорит другое. А в дни вроде наших, когда даже ждать нечего, мы прибегаем к следующему спасительному правилу: “Все делай дважды!” Прежде я уже упомянул мое имя, дабы наглядно показать вам, что у нас теперь творится, — и недаром. Цердахель — имя, взятое из арго, и перевод его словом “заика” не так уж плох, если мы примем во внимание истинное значение слова “Цердахель” — “Всё делайте дважды”. Всё делайте дважды».



Поделиться книгой:

На главную
Назад