— Вы можете, Мария Павловна, записать, в книгу посетителей музея, что сегодня у вас на экскурсии были бывшие воры, воспитанники Болшевской трудкоммуны… люди, подобные тем, судьбу которых Антон Павлович ездил изучать на Сахалин.
По глазам я увидел, что Мария Павловна недоверчиво отнеслась к моему сообщению. Я поблагодарил ее за внимание.
Что ж, тем больше чести для моих оркестрантов. Надо сказать, что за все месячное пребывание в Крыму никто из них не совершил ни одного нарушения. Все вели себя отлично. Моя воспитательская работа свелась тут к одному простому наблюдению за подопечными. Чегодаев, человек деликатный, вообще редко делал замечания своим музыкантам. И когда мы простились с морем и отъезжали обратно в Севастополь, провожать нас высыпали чуть ли не все жители санатория.
Путешествие домой в Москву было вполне благополучным. Расскажу только один примечательный случай. На какой-то узловой станции, кажется в Джанкое, я решил купить семье большой арбуз: крымский «гостинец». Помогать мне выбрать спелый арбуз пошли двое болшевцев. Стукали пальцами, надавливали возле уха: сторговали. Мельком я заметил, что возле нас крутился патлатый, замурзанный пацан лет двенадцати, но тут же о нем забыл.
Вернулись в свой вагон. Один из двух сопровождающих меня болшевцев, Леша Хавкин озабоченно спросил:
— Скажи-ка, Андреич, сколько минут осталось до отхода поезда?
Часики я носил в наружном кармашке брюк, возле пояса. Я вдруг заметил возле Хавкина патлатого пацана, что вертелся возле меня на арбузном базарчике, спросил:
— А он чего тут?
— Это мой «кореш», — ответил Хавкин. — Так скоро отходим?
— Сейчас, — ответил я, сунул пальцы в кармашек и обнаружил, что часов там нет. Сердце во мне так и упало: чувствую, что покраснел. И молча оглядел своих подопечных: может, из них кто шутил?
Леша Хавкин перевел с меня взгляд на патлатого пацана.
— Ну-ка, Вася, скажи ты.
Пацан вынул из кармана мои часы с ремешком и назвал точное время.
— Через две минуты отойдет.
В глазах стоявших вокруг болшевцев засветилось оживление. Хавкин пояснил:
— Когда ты, Андреич, арбуз выбирал, Вася поинтересовался временем. Ну часишек-то у него своих не было, он тогда на твои глянул. А положить обратно забыл. Рассеянный. Я сбоку стоял, все заметил и… пригласил его в вагон. Видишь, он тебе отдает бочата[2], они ему больше не нужны.
Я взял свои часы, болшевцы вокруг смеялись.
На вокзале ударил третий звонок. Патлатый беспризорник не проявил никакого волнения, из чего все поняли, что он не из Джанкоя. Так и оказалось: Вася, как и мы, возвращался с «курорта», да это было видно и по его загорелому, облупленному носу. Он уже совсем освоился, понимая, что бить его не будут, в милицию не сдадут.
— Едешь-то далеко? — с улыбкой спросил его Карелин.
— Куда-нибудь… В Россию.
— Видишь, как удачно: и мы туда ж. Шамать, небось, хочешь?
Пацан кивнул.
Ему дали белого хлеба, колбасы. Пацан тут же начал уплетать.
— Я еще на базарчике, в Джанкое хотел у него бочата забрать, — объяснил нам Леша Хавкин. — Говорю: «Ловко отстегнул. А теперь отдай мне». А Вася: «Это почему ж тебе? Я на тебя не работаю и с тобой в долю не вхожу». Ага, думаю, тертый калач. Говорю опять: «Верно. Ну тогда сам отдашь. Хозяин часиков-то мужик хороший, может огорчиться. Пошли, да не думай сплетовать». Ну, он видит, что я стучу по фене[3] и не подумал нарезать.
— А вы кто будете? — стрельнул по коммунарам глазами Вася.
— Свои, — сказал Зуда. — Не дрейфь. Едем Мосторг грабить. Вот тут ты можешь войти с нами в долю.
Хохотал весь наш вагон, а в том числе и Вася. Васю устроили в одном из купе на верхней, вещевой полке, и он поехал с нами.
В тот же вечер в вагоне у меня произошел знаменательный разговор с Бобом Данковым. Боба прямо не узнать. Не то, чтобы его черноморский загар изменил, а как-то Боб выпрямился, лицо у него стало открытое и смотрит совсем по-другому, прямо в глаза, уверенно так. Вообще все наши болшевцы будто другими людьми возвращались «домой». Сколько мы ни ездили по Крыму, ни один курортник не заподозрил, что это бывшие воры, из которых каждый не один раз и не один год просидел в тюрьме. Недаром и Мария Павловна Чехова усомнилась. В Крыму мои воспитанники как бы увидели себя со стороны, поняли, что они теперь действительно другие люди — «как все советские граждане». Это же, видимо, почувствовал и Боб Данков. Он стал гораздо спокойнее, не «психовал» и, что удивительно, ни разу не напился, хотя виноградного вина в Крыму хоть залейся. «Массандра» готовит и в бутылках и на розлив.
И вот, помню, совсем запоздно уже, когда мы миновали Мелитополь и ехали по Украине, я вышел из купе, остановился у открытого окошка покурить на сон грядущий. Ко мне подошел Боб, тоже с папиросой. Чиркнул спичкой, прикурил, дым выпустил в окно.
— Вот же скажи, почему так, сам не пойму, — вдруг заговорил Боб. — Работаю на том же фрезере-уреза, а совсем по-другому. Ну?
Я курил и по-прежнему молчал.
— Помнишь, говорил тебе, что «винтиком» себя чувствую? Надоели одни и те же движения. И сторожем стоял на проходной, и планировщиком в третьем машинном цехе, и кладовщиком… куда бы меня кривая завезла. А? Наташка помогла очнуться, сам потом, конечно, понял: да чем же плохо за станком? Интерес ведь всегда есть: больше выработать и получить. Каждое утро приходишь на обувную и думаешь, а нынче сколько дам? Вроде как все по-старому, как год назад, ан другое. Веришь, перед отъездом в Крым вызвал напарника на соревнование. — Он выпустил дым, еще раз затянулся, спросил в упор: — Думаешь, не получу красную книжечку ударника?
— Почему не получишь? — ответил я. — Вполне можешь.
Он еще раз затянулся, швырнул выкуренную папироску в окно, сказал очень спокойно:
— Я теперь все могу.
Я еще минуты две курил, не торопился и потом тоже выбросил свой «охнарь» в окошко. Оба мы не уходили.
— Помнишь, как я закачался? — вновь заговорил Боб. — То напьюсь, то прогул сделаю, с работы прогонят. В Москву все рвался. Признаюсь тебе задним числом: в шалман заходил. Звал знакомый домушник на дело, не пошел. А ширму раз взял, хоть не ширмач я, кожа[4] сама в руки лезла. До чего ж подло было врать тебе без конца! Знаю, человек ты, как старший товарищ ко мне, а я извертелся весь, нахально заливаю в глаза. Думаю: даст мне по морде, выгонит, не обижусь, так и надо. Нет, идешь опять меня устраивать на новое место, а мне еще хуже оттого, потому как вижу: знаешь ведь, что мне цена копейка с дыркой. Помнишь, на «губу» меня посадил? Приехал на Лубянку с бумажкой, самоарестовался. И до того сидеть томительно! Что, думаю, за черт, ведь раньше, когда на Таганке отбывал, на три месяца в карцер загудел и хоть бы хны! Конечно, не совсем «хны», но легче было. Вот что значит вольной жизни хлебнул в Болшеве, человеком себя почуял. А? Понять это надо! Когда же поволокли меня в МУР насчет Верещагина, помнишь, ты со мной ездил? Зарекся носовой платочек чужой взять. Понял: коммуна — дом родной. Ну, а теперь меня уже с ног не собьешь. Не-е… никому не сбить.
Последние слова Боб произнес так спокойно, решительно, что я глянул на него внимательно. Верхний свет в коридоре вагона уже убавили, но видно было хорошо. До чего простое, мягкое и какое-то уверенное выражение было у Боба. «А ведь он парень красивый», — вдруг впервые подумал я. Боб смотрел в степь, не знаю, заметил ли, что я его разглядываю?
— Как у тебя с Наташей? — спросил я.
С минуту он не отвечал. Грохотал поезд, пробежал за окном какой-то украинский хутор, совсем темные беленые хаты, пирамидальные тополя, и опять степь да звезды, да гул колес. Боб повернулся ко мне лицом.
— Никак.
— Не встречаетесь, что ли?
Боб пожал плечами.
— Почему? Не разошлись, а… не верит она. Понимаешь? Давно еще, в апреле я ей предложил: выходи за меня. А она: «Очень нужно. Муж прогульщик… летун. Прямо мечтаю». Как по морде вдарила. Прошло сколько-то там, думал и здороваться перестанет. Нет, опять гуляем. «Надсмехается?» Это я так, себе. Тут подумал: а что, если кокетство? Беру под руку — не вырывает. Может, это намек: «А ну, возьми меня силой?» Обнял раз — так толканула в грудь, чуть с катушек не слетел. «Сперва человеком стань. Я семью хочу. На балалайке умеешь играть, а на станке слабо́? Труднее на станке?» Вот так и в Крым уехал.
В окно влетал свежий ночной ветер, колыхал кремовую занавесочку. Все наши спали. Мы закурили еще по одной, смотрели в темную ночь с яркими нависшими звездами.
— А когда наш оркестр вторую премию взял, — продолжал Боб, — вернулись мы из Москвы на автобусе, я заметил: ждала. Гордилась. Подошел, а она сделала вид, будто просто так пришла. Все идут и она.
Боб долго курил, смотрел в окно, а потом сказал мне с тем же удивившим меня в этот вечер спокойствием:
— Все одно моя будет. Куда ей деться? Месяц буду ждать, год, а добьюсь. Теперь я знаю.
Мы докурили и пошли спать.
Опять выписываю из дневника.
«Вот мы и в Болшеве, дома. Жизнь пошла вроде та же, а вроде и не та же. «Струнники» щеголяют крымским загаром, ходят гоголем, без конца хвастаются тем, как жили в санатории, встречали восход солнца на Ай-Петри, ныряли в море возле Русалки, осматривали домик-музей Чехова, давали концерты в Ялте и Симеизе. У всех белые рубахи, штаны и даже туфли порядком загрязнились, но я заметил, никто их не снимал, как бы подчеркивая великолепный черноморский загар и словно бы боясь, что снимут эту робу и еще болшевцы не поверят, что на Черном море были, отдыхали.
В Болшево с нами приехал и мой «дружок» патлатый Вася. Тут его постригли, он все время не отстает от Леши Хавкина. Богословский сказал, что определит его в Москве в детдом соответственно его возрасту».
«Снова втягиваюсь в работу. А хорошо отдохнуть на море! Теперь буду копить от зарплаты, чтобы на будущее лето поехать с семьей.
Васю отвезли в Москву. Повез Леша Хавкин. Спрашивает:
— Приедешь навещать?
Вася головой кивнул:
— Беспременно приеду. Вырасту, возьмете меня к себе?
Ему пообещали».
«Пришел Боб Данков и прямо с порога:
— Андреич, разрешишь жениться?
Глаза большие, в них и радость и тревога. У нас ни один коммунар не имеет права жениться, не получив на то согласие своего руководителя воспитательной частью. А уж потом утверждает аттестационная комиссия или общее собрание. Лишь после этого — в ЗАГС.
— Наташа согласилась?
Он кивнул со счастливым видом.
— Что ж, благословляю. Иконы у меня нет, но я и так.
Я шутливо перекрестил его.
Ушел Боб, не чуя ног под собой. Теперь еще мороки добавится: придется у Кузнецова и Богословского отбивать для новых «семейных» комнату. Наташа-то на хорошем счету, а вот Боб… Может, поверят, что изменился?»
На этом и свои весьма беглые воспоминания, и дневниковые записи о Болшевской коммуне я заканчиваю. Повторяю, может, успею еще, несмотря на солидные годы, написать о ней книгу. Я пенсионер, время есть. Вкратце сообщу о том, как я расстался с Болшевом.
Матвей Самойлович Погребинский давно уже работал в Уфе — руководил там республиканским ОГПУ. В дни XVII съезда ВКП(б) — с 26 января по 10 февраля 1934 года — он как делегат находился в Москве, заседал в Кремле. Квартира за ним так и оставалась на Комсомольском переулке возле Мясницкой, недалеко от Лубянки.
И вот в один из этих дней мне сообщили, что Погребинский хочет меня видеть. Я приехал к нему на московскую квартиру. Матвей Самойлович пригласил меня позавтракать, с интересом расспрашивал о делах в Болшевской коммуне, о воспитанниках, о заводе. И вдруг неожиданно:
— А вы бы не хотели расстаться с коммуной и перейти на работу в Москву?
Я никак не ожидал такого вопроса и ответил на него тоже вопросом:
— Смотря на какую работу, Матвей Самойлович?
— Объясню, — кивнул Погребинский и заговорил, как всегда, коротко, энергично. — К сожалению, в стране у нас еще есть беспризорники… На ГУЛАГ ОГПУ возложена организация нескольких крупных колоний для детей. У вас есть опыт: работали и в системе Наркомпроса в Новых Горках и вот в Болшеве… отзывы о вас положительные. Вот я и хочу рекомендовать вас начальнику ГУЛАГа Матвею Берману… слыхали про такого? Участник гражданской, воевал на Дальнем Востоке, один из первых получил два ордена Красного Знамени. Очень дельный. Берман просил подыскать ему знающего воспитательную работу. Как? Не возражаете?
В одной руке у меня был большой кусок сахара-рафинада, а в другой руке столовый нож, которым я его пытался расколоть. В стакане стыл чай.
— Затрудняюсь ответить, Матвей Самойлович. Если вы находите, что я могу быть полезен на организации детских колоний, то рекомендуйте меня.
— Ответ этот буду считать вашим согласием, — Погребинский допил свой сладкий чай, в который положил два куска отколотого сахара, встал из-за стола. — Пойду позвоню Берману.
Я допил свой несладкий чай и последовал за Погребинским в соседнюю комнату, где стоял телефон.
Через час я уже был в ГУЛАГе. В приемной мне сказали, что Берман уехал в Кремль на заседание партийного съезда, а мне велел оформляться.
Работать я стал в отделе, которым руководила старая большевичка Софья Николаевна Шимко, направленная в органы ВЧК—ОГПУ Центральным Комитетом партии. Шимко во многом помогла мне в организации колоний.
Две колонии в этом же 1934 году были созданы в Карелии из собранных с улиц беспризорников. В них обучалось и работало не менее четырех тысяч человек. В первой помощником начальника воспитательной части работал Тимофей Аксенов, во второй Михаил Марюхнич — оба бывшие воспитанники Болшевской трудкоммуны. Одной из колоний некоторое время руководил я.
В ГУЛАГе я проработал шесть лет, затем вплоть до Отечественной войны был директором оздоровительной школы в Москве. Летом того же грозного 1941 года я попал на фронт. Начал в пехоте солдатом-минометчиком, затем командиром минометного батальона. Сражался на первом Белорусском фронте. Последний бой наша 175-я стрелковая дивизия под командованием генерала Выдригана вела 7 мая 1945 года за Берлином на Эльбе.
Войну я закончил в звании майора. Имею правительственные награды: два ордена Отечественной войны I и II степени, орден Красной Звезды и медали.
ЖИВУТ ТРИ ДРУГА
В декабре 1928 года из Болшевской трудкоммуны ОГПУ в Кемь, что на берегу Белого моря, прибыла комиссия с «особым» заданием. Ей предстояло забрать из «Соловков» сотню заключенных. Среди воров всех мастей, от «медвежатников» до «скокарей», Соловки пользовались широкой известностью. Полное название этого учреждения, расположенного на острове, в бывшем монастыре, было УСЛОН — Управление Соловецких лагерей особого назначения. Отправляли сюда только рецидивистов — закоренелых, с большим сроком. Бежать из Соловков было невозможно: вокруг море, самый ближний берег — в Кеми, за шестьдесят километров.
И вот возник смелый замысел: перевоспитывать заключенных новым методом. Молодая Советская Республика ставила грандиозный опыт, на который не осмеливалось ни одно западное государство, предлагало матерым преступникам, осужденным законом за грабежи и кражи, получившим долгий срок заключения, начать нормальную трудовую жизнь на свободе.
Что это означало? Если человека брали из тюрьмы или из лагеря со сроком отсидки три года или пять лет, то приговор не отменялся. Именно эти три года или пять лет он и должен был провести в стенах Болшева, как осужденный, однако работая в обычных условиях. Когда же кончался срок приговора, с бывшего преступника снималась судимость, он становился полноправным членом общества и мог навсегда распрощаться с коммуной и избрать себе местом жительства любую точку Советского Союза.
Летом того же 1928 года приехавший с о. Капри в Россию великий пролетарский писатель Максим Горький в сопровождении организатора Болшевской трудкоммуны Матвея Погребинского и нескольких воспитанников совершил путешествие в Соловки. Он хотел сам посмотреть на это гнездо «соловьев-разбойников», посмотреть, в каких условиях живут заключенные. А вернувшись, горячо поддержал новое начинание, согласившись, что это лучший путь для искоренения преступности в государстве. Тогда же Погребинский договорился с начальником УСЛОНа о переводе первой партии заключенных, выразивших согласие поселиться в коммуне. Отобрали сто человек, и спустя полгода, в декабре, новая комиссия из болшевцев явилась в Кемь, чтобы перевезти этих людей с севера под Москву. Приехало их шесть человек во главе с воспитателем Смилянским, бывшим работником ОГПУ. В состав этой комиссии входил и я.
В Кеми находился распределительный лагерь, и первая партия, подготовленная к отправке в Москву, уже поджидала нас. Перед тем как принимать заключенных, Смилянский нас проинструктировал.
— Напоминаю вам, товарищи, положение весьма сложное. Принимаем… матерых жуликов. Сами знаете, вы такие же были. Когда расконвоируют соловецких заключенных, они почувствуют себя людьми свободными, и не исключена возможность, что кое-кто попытается и убежать.
— Положим, сейчас они не убегут, — сказал член комиссии Алексей Погодин. — А вот когда перевалим за Петрозаводск, выедем из Карелии, там уж смотреть надо в оба.
У нас в Болшеве ценили, уважали Погодина и с мнением его считались. Еще не так давно Погодин был известным «медвежатником» — брал несгораемые кассы, пускался на головокружительные авантюры. Человек он был начитанный, с интеллигентными манерами, хорошо одевался, холил свою рыжую бороду, аккуратно подстригал волосы с широкой плешью. Было ему уже далеко за сорок.
— Да уж нам ли не знать? — засмеялся я. — Сами хлебали тюремную баланду.